Вы здесь

Скрещение судеб. Перед лицом стылого окна (Мария Белкина)

Окно было большое, во всю стену, расчерченное на квадраты. Окно голое, без шторы, за окном бледное городское небо — седьмой этаж. Это было уже осенью на Покровском бульваре. Я пришла сюда впервые одна вскоре после переезда Марины Ивановны, пришла в качестве курьера от Тарасенкова: нужно было взять переводы стихов, кажется, для журнала «Знамя».

Конечно, никаких адресов, где жила Марина Ивановна и где мы бывали у нее, я теперь бы уже не вспомнила и восстановить их смогла только по ее письмам и документам. А что касается Покровского бульвара, то тогда, в те годы, говорили: «Марина Ивановна живет на Чистых прудах; мы идем к Марине Ивановне на Чистые пруды», и гуляли мы с ней по бульвару у Чистых прудов, благо было это почти рядом с ее домом. И когда недавно я сказала Нине Гордон, с которой мы бывали тогда, в 1940—1941 годах, у Марины Ивановны, но не совпадали и даже не были знакомы, — что бывали-то мы у нее на Покровском бульваре, и уточнила адрес, то Нина стала спорить, утверждая, что это был вовсе не Покровский бульвар, а Чистые пруды и что она-то уж это отлично знает, ибо она работала в помещении кинотеатра «Колизей» и часто приходила к Марине Ивановне. Конечно, мы обе уже никогда бы не нашли того дома, но то, что подъезд был в глубине двора, и был лифт, и была узкая комната с огромным окном и две веревки, протянутые через комнату, — это мы отлично помнили и разошлись лишь в одном: мне казалось, что дверь была прямо напротив окна, а Нине — сбоку.

Я запомнила три стены,
За четвертую не ручаюсь.
Кто же знает, спиной к стене?
Может быть, но ведь может не
Быть...

Я запомнила три стены, четвертая — окно, зимой в белой наледи, все забитое снежным узором, в блестках, и от его искрящейся нарядности даже как-то в комнате становилось прибраннее... У окна четырехугольный обеденный стол, заваленный, заставленный чем ни попадя, и две длинные (а может, казались длинными!) стены к окну. Направо — половина Марины Ивановны, налево — Мурина. На половине Марины Ивановны ближе к столу, на чемоданах, на ящиках — жесткое — ее ложе, покрытое пледом; налево топчан — самая модная в те годы, самая дешевая мебель — пружинный матрас на четырех пеньках, это Мурино место. Полка с книгами, простая доска на веревках, на крюках приколочена к стене. На Муриной половине у входа горкой чемоданы и над чемоданами аккуратно, на плечиках, развешаны его костюмы. На стене Марины Ивановны впопыхах, кое-как зацеплена на крюках, на гвоздях ее одежда. Голая электрическая лампочка на шнуре свисает с потолка. И две веревки от стены к стене, и на этих веревках перекинуты тряпки, полотенца, вперемешку посудные, ручные, банные. Эти две веревки и делали комнату какой-то особенно нежилой, неуютной, некомнатной...

В тетради Марины Ивановны есть запись: « — перед лицом огромного синего стылого окна.

Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (securite)1. Он безвозвратно ушел из моей жизни...»

Тогда, в тот мой первый приход на Покровский бульвар Марина Ивановна подошла к столу и, отодвинув в сторону недопитое, недоеденное Муром за завтраком, и какой-то кулек с макаронами и еще с чем-то, и какие-то банки, склянки, сказала:

— Господи! Как я это все ненавижу!..

Она взяла с полки круглую небольшую тарелку с чернильницей, поставила на освободившееся место, окунула перо в чернила и стала считывать с машинки стихи. А я сидела рядом на стуле, уставившись в окно, за которым ничего не было, только серая муть. Я боялась оглянуться, боялась выдать свою растерянность и тоску от вида жилья-нежилья, комнаты-некомнаты, стола-нестола...

Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.

Мой письменный вьючный мул!
Спасибо, что ног не гнул
Под ношей, поклажу грез —
Спасибо — что нес и нес...

Не знаю, прочла ли Марина Ивановна что на моем лице или понимала, какое впечатление производит ее комната и стол при первом посещении, впрочем, не сомневаюсь, что ей было совершенно безразлично, что и на кого какое впечатление производит, — но почему-то, закончив считывать стихи и поглядев на меня, она сказала:

— Хорошо, что есть такой, а не треногий! Этот по крайней мере о четырех ногах, устойчивый.

«Мой письменный верный стол! Спасибо за то, что шел со мною по всем путям...» А между прочим, шел ли? И по всем ли путям? И этот гимн столу не являлся ли вожделенной мечтой именно о том исконно своем, незыблемом, ни с кем и ни с чем никогда не делимом письменном столе!?

Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, — как пила
В грудь въевшийся — край стола!

Край стола был... И на Покровском бульваре, и на Герцена, и в Голицыне, и во всех прочих ее бесприютных приютах. Но свой стол — везде ли, всегда ли?

«Стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель)».

«С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего — что писал, есть письменный стол...»

«Все, что я хочу от «славы», — возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И — тишины.

(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, — хотя бы кухонным!)»

«... и опять нет стола, а доска, годная разве только для кораблекрушения...»

«Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 веч.), а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к-рый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу».

«Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущем вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка и т. д...»

Это пишет она разным людям в разное время. Пишет Буниной, Шаховскому, Тесковой; пишет в 1925-м с rue Ruve из Парижа, где они вчетвером с маленьким Муром втиснуты в одну комнату. Пишет в 1935 г. из курортного местечка La Faviere, пишет из Vanves (Seine) — предместья Парижа. И даже в Бельгии, куда она приезжает погостить с Муром: «Там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий...»

А на Boulevard Pasteur, Hotel Innova в номере 36, куда ей пришлось переехать из Vanves, — там, в том грязном и темном номере в отеле Innova, вряд ли у нее был письменный стол!.. А на Борисоглебском в те годы после семнадцатого, когда она с девочками, а потом с одной Алей живет в столовой и на столе красного дерева стряпает, и тут же рядом печурка, на которой готовит, которую топит стульями, и стирает, намыливая щетку, и трет ею белье на этом же столе красного дерева, и переписывает книгу Волконского за тем же столом, и пишет стихи, и Аля, притулившись, ведет свой дневник...

«Мой письменный верный стол!»...

Cпасибо за то, что — вслед
Срывался! На всех путях
Меня настигал, как шах —
Беглянку.
!!! Назад, на стул!
Спасибо за то, что блюл
И гнул. У невечных благ
Меня отбивал — как маг —
Сомнамбулу.

Аля говорила, что мать, как никто, умела справляться и расправляться с второстепенностями жизни и прожорливостью этих второстепенностей и, отсекая мелочи повседневности, умела сосредоточиться на главном, на своем в любых условиях, в любой подходящий момент, посреди хаоса и неизбывности быта — папироса во рту, голова подперта ладонью, тетрадь на краю стола... «Так будь же благословен — лбом, локтем, узлом колен испытанный, — как пила в грудь въевшийся — край стола!..»

Тогда на Покровском бульваре в первый свой приход я подарила Марине Ивановне присланные ей Тарасенковым два нарядных больших блокнота, на обложке которых было яркое синее небо и левитановские желтые березки. Эти блокноты продавались на финской выставке-распродаже еще до войны с финнами, и мы все старались запастись ими впрок.

— Какая отличная бумага, — произнесла Марина Ивановна, пробуя бумагу на ощупь, — но на ней невозможно работать, будешь все время думать, что на такой бумаге надо писать что-то особенно хорошее! Это пойдет на чистовик, я буду сюда переписывать переводы начисто.

Но откинув страницу и увидев, что лист, только чуть схваченный по верхнему краю клеем, легко отделяется, сказала:

— Нет, для работы это совсем не годится, листы распадаются, это только для писем.

— А разве вы никогда не пишете на отдельных листах?

— Нет. Листы легко теряются, тетрадь вернее сбережет. Надежнее...

Не знаю, была ли это еще гимназическая привычка писать в тетради, или дальнейшая скитальческая жизнь приучила к этому, — знаю только, что весь литературный архив Марины Ивановны, все ее литературное наследство оставлено именно в тетрадях:

«...сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные — в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции — в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради...»2

Это уже потом напишет Аля.

В сентябре, кажется, еще на Мерзляковском Николай Николаевич Вильмонт, работавший тогда в журнале «Интернациональная литература», принес Марине Ивановне стихи.

«Н. Н. принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила!» — запишет Марина Ивановна в тетради. Но и теперь она с явной любовью и удовольствием переводит эти лукавые, озорные песенки.

Что ты любовь моя —
Пора бы знать.
Приди в полночный час,
Скажи, как звать.

Приди в полночный час,
В полночный бой.
Спит матушка с отцом,
Мне спать — с тобой...

Пляшут зайцы на лужайке,
Пляшут мошки на лозе.
Хочешь разума в хозяйстве —
Не женись на егозе!

И прочие другие. И читает нам эти переводы, и, конечно, мы все в восторге, мы часто встречаемся и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках и гуляем вместе, и все стихи, стихи, и разговоры о стихах, о книгах, и никто из нас не знает и не подозревает, в каком смятении и тревоге находится в это время Марина Ивановна, ибо как раз в эти сентябрьские дни у нее перестают принимать передачи Сергею Яковлевичу и самые мрачные мысли приходят ей в голову. Но, естественно (вернее, противоестественно для нормального общения людей), она молчит об этом и ни с кем не делится своими переживаниями и страхами, ибо, как я уже не раз упоминала, об этом тогда было не принято говорить...

Там ей объясняют, что у Сергея Яковлевича много денег, а 30 сентября прямо заявляют, что он больше «не числится»!.. И она ни жива ни мертва идет «в вопросы и ответы» — разрешалось в письменном виде запросить о состоянии здоровья и о местонахождении подследственного. Но, повторяю, о тех ее сентябрьских переживаниях, связанных с Сергеем Яковлевичем, никто из окружающих ее не знал, за исключением, конечно, самых близких. А я узнала только теперь, спустя 40 лет, когда передо мной лежит ее письмо к Елизавете Яковлевне, которая еще продолжала жить на даче.
 

«Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, 4-й подъезд, кв. 62.

3-го октября 1940 г.

Милая Лиля,

спешу Вас известить: С. на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной полумертвая, п. ч. 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не числится (в прошлые разы говорили, что много денег, на этот раз — определенно: не числится). Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу назвал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на «спасибо» («Вы напрасно так волнуетесь!» — вообще, у меня впечатление, что С. — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания).

Да, а 10-го годовщина, и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда. Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу. С., наверное, не удастся.

*

Мур перешел в местную школу, по соседству, № 8 по Покровскому бульвару (бывшую женскую гимназию Виноградовой). Там — проще. И — так — проще, может выходить за четверть часа, а то давился едой, боясь опоздать. А — кошмарный трамвай: хожу пешком или езжу на метро (Кировские ворота в 10 минутах) . Немножко привыкла. Хорошие места, но — не мои. На лифте больше не езжу, в последний раз меня дико перепугал женский голос (лифтерша сидит где-то в подземелье и говорит в микрофон): — Как идет лифт? Я, дрожащим (как лифт) голосом: — Да ничего. Кажется — неважно. — Может, и не доедете: тяга совсем слабая, в пятом — остановился. Я: — Да не пугайте, не пугайте, ради Бога, я и так умираю от страха!

«И с той поры — к Демьяну ни ногой».

Честное слово: так бояться для сердца куда хуже, чем все шесть этажей.

С деньгами плоховато: все ушло на квартиру и переезд, а в Интер. Лит., где в ближайшей книге должны были пойти мои переводы немец, песен — полная перемена программы, пойдет совсем другое, так что на скорый гонорар надеяться нечего. Хотя бы Муля выручил те (воровкины) 750 руб.

Заказала книжную полку и кухонную (NВ! Чем буду платить?) Столяр — друг Тагеров — чудный старик, мы с ним сразу подружились. Когда уберутся ящики, комната будет — посильно-приличная.

Очень радуюсь Вашему и 3. М.3 возвращению. Как наверное дико — тоскливо по вечерам и ночам в деревне! Я, никогда не любившая города — не мыслю. О черных ночах Голицына вспоминаю с содроганием. Все эти стеклянные террасы...

Замок повешу завтра — нынче не успела. Куплю новый, с двумя ключами: тот тоже есть, но куда-то завалился. Ничего — будет два.

Целую обеих, будьте здоровы.

М.

И в тот же день Марина Ивановна заносит в тетрадь: «Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно что-то отдать писателям, хотя бы каждому — половину4. (NВ! Мой Бодлэр появится только в январской книге, придется отложить — жаль)»5.

Это за составление той самой книги приступает Марина Ивановна, о которой шла речь еще в Голицыне. Она расширяет свой первоначальный замысел: она хотела тогда составить сборник из двух книг — «Ремесло» и «После России», теперь она включает стихи и из тетрадей: «Из зеленого альбома + голубой книжки + розовой книжки...» — так называет она свои тетради по их обложкам.

И по первым ее октябрьским наметкам в книгу должны были войти избранные стихи 1919—1936 гг. Открывалась книга обращением к читателю «Тебе — через сто лет» и заканчивалась:

Так, когда-нибудь, в сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову — мою.

Но осуществить этот замысел не удается, нет возможности втиснуть все желаемое в тот малый объем книги, который дан издательством, — всего 3000 строк, четыре авторских листа...

Марина Ивановна считает-пересчитывает строки, сокращает число стихов, взятых из одной тетради, из другой, опять подсчитывает, и получается у нее:

«После России          2312

Зеленый альбом         248

-------------------------------

                                   2560

На Ремесло осталось около 500 строк, а на после После России ничего...»
 

8-го октября Марина Ивановна пишет Вильмонту:

«Покровский бульв., д. 14/5, 4-й подъезд, кв. 62 (6 эт.).

Дорогой Николай Николаевич,

я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр.), но — ряд сомнений, самостоятельно неразрешимых. Хотелось бы поскорее Вам их показать (до переписки). Позвоните мне, пожалуйста, 1) не могли бы Вы ко мне заехать днем, когда хотите, начиная с 3 час. (к 7 1/2 час. я начинаю вечернюю возню с кухней. 2) если нет — когда мне можно заехать к Вам вечером, уже накормив Мура, т. е. между 9 ч. и 10 ч. (он приходит то в 8 ч., то в 9 ч.). Мне было бы приятнее, чтобы днем — п. ч. голова светлее (слово стерто, наверное — «могла бы». М. Б.) и я к Вам, но, по-моему, Вы в эти часы дома не бываете. Словом — как Вам удобнее.

Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе, будет — гора с плеч!

Не звоню, п. ч., мне кажется. Вас дома неохотно вызывают, и я боюсь. («Я всего боюсь» — мой вариант знаменитого речения Достоевского).

До свидания, милый. Жду звонка.

МЦ

Мой тел. К-7-96-23

Р. 5. Кроме 9-го вечером (если я` — к Вам)».
 

«Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе...» — то есть сдать машинистке перепечатать.

Марине Ивановне приходится ограничивать себя определенным отрезком времени и составить книгу из стихов 1919—1925 гг. И на этот раз книга начинается стихотворением, посвященным Сергею Яковлевичу: «Писала я на аспидной доске», — и заканчивается Молвью. Она составляет из стихов стихотворные циклы, дает название стихам, которые ранее шли без названий. Ее смущают отдельные строки, строфы, слова в уже давно написанных, готовых стихах, даже пунктуацию она меняет, пытаясь добиться большей точности и выразительности.

«Сомнение к 1 части книги

1. И, наконец, чтоб было всем известно —

       И, наконец — чтоб было всем известно! —

2. В край воздыханий молчаливых

                    целований молчаливых

6. Не ты ль серебряным хвостом

                    запуталась хвостом

7. И стон стоит (вдоль всей земли)

                  встает

20. И в каждом цветке неповинном

                                      придорожном»

И прочее, прочее. Любопытно — по отрывочным октябрьским записям из тетради Марины Ивановны можно проследить, как поселяется в ней тот внутренний редактор, о котором потом напишет Твардовский, тот самый внутренний редактор, который живет в каждом из нас, кто не желает допускать, чтобы казенное перо гуляло по страницам его книги, вымарывая, сокращая или вписывая за него, предпочитая это делать своей рукой! — самоцензуровать и самоудушать себя... И, несмотря на великую свою неприязнь к веку, ко времени, в которое ей приходится существовать, на презрение свое к этому времени, на нежелание подчиняться законам его и суетности его быстротекущих дней, Марина Ивановна умеет все же по-деловому ориентироваться и в этом времени, в этих днях!

Между прочим, этот внутренний редактор приступает к исполнению своих обязанностей уже тогда в Голицыне зимой, когда Марина Ивановна получила свою книгу «После России» от Тагера и прочла ее заново, взглянув теперь на свои стихи с точки зрения возможности издать их здесь, в Москве. И не без издевки она говорила об этой своей книге, что она — совершенно негодная, в ней и есть только несколько терпимых — страниц.

Правда, это ей потом не помешает включить в один из первоначальных вариантов своего сборника 1940 года чуть ли не все стихи из этой книги. Поэт в ней побеждает, но иначе она и не смогла бы составить сборник!

Марина Ивановна с самого начала не верит, что книга ее стихов в Гослитиздате будет издана, но ей очень нужно, чтобы книга была издана, ей это крайне необходимо — книга поможет как-то узаконить шаткость и неопределенность ее положения в советском обществе и облегчит дальнейшее существование ее и сына, и она очень старается сделать книгу такой, чтобы она все же могла быть издана, чтобы была хотя бы видимость того, как надо.

Так, например, она думает, не замаскировать ли стихотворение «Бог», изменив название: «Очень хотелось бы стихи Бог (два последние). Что, если назвать Рок или Гермес (NВ! Какая ерунда!) или Зевес?

Стихи к Пушкину: 1. Бич жандармов (NВ! Не пойдет!)...»

Она писала раньше о стихах к Пушкину: «Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и все имеющие — обратное канону. Опасные стихи...

...они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь...»

Она уделяет особое внимание и особенно много работает над стихотворением, посвященным Сергею Яковлевичу:

Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

На собственной руке и на стволах
Березовых и — чтобы всем понятней! —
На облаках — и на морских валах —
И на стенах чердачной голубятни6.

Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала — имя...

Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.

Стихи эти были написаны в 1920 году, когда Сергей Яковлевич пропал без вести и был для Марины Ивановны недосягаем; теперь, в 1940-м, он тоже «пропал без вести» и тоже — недосягаем...

Теперь, в 1940-м, Марину Ивановну не устраивает вторая строфа, она хочет ее усилить, и, по словам Али, в октябрьской тетради можно найти более сорока вариантов этой строфы.

Чем только не писала — и на чем?
И под конец — чтоб стало всем известно!
Что ты мне бог, и хлеб, и свет, и дом! —
Расписывалась — радугой небесной.

И лезвием на серебре коры
Березовой, и чтобы всем известно,
Что за тебя в огонь! в рудник! с горы! —
(Что ты — един, и нет тебе поры —)

Друзьям в тетради и себе в ладонь,
И, наконец, чтоб было всем известно —
Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! в огонь!

Чем только не писала — и на чем?
И наконец, чтоб было всем известно:
Что нет тебе второго в мире всем

И на стволах, не знающих сует...
И наконец, чтоб было всем известно,
Что ты — Аллах, а я — твой Магомет —

(Не позабыть древесную кору...)
И наконец, чтоб было всем известно,
Что без тебя умру, умру, умру!
Расписывалась — радугой небесной.

И этими стихами: «Писала я на аспидной доске...» она не только открывает свой сборник 1940 года, но и, желая подчеркнуть особое значение этих стихов, особое их место в книге, просит поместить их на отдельной странице, — о чем говорит ее пометка на беловой рукописи, сделанная красным карандашом: «NB! Это стихотворение прошу на отдельном листке».

Она остается верна себе и Сергею Яковлевичу. Выступая тогда в 1921 году на вечере поэтесс, устроенном Брюсовым, она бросает в зал, где сидят холодные, голодные курсанты, стихи из Лебединого стана, прославляющие Белую армию, белогвардейцев и в первую очередь ее белогвардейца, Сергея Яковлевича. Как тогда она была — поверх всех крепостей и тюрем, — так и теперь. Как тогда: «Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке!» — так и теперь: «Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!.. Что нет тебе второго в мире всем!..» И это не просто слова — это крик ее души: Сергей Яковлевич для нее действительно един, и как последовала она за ним тогда в эмиграцию и как из эмиграции обратно, в Советскую Россию, так и последовала бы она за ним и на каторгу в Сибирь...

И каким бы ни казался странным для постороннего взгляда их брак, брак этот был все же союзом, союзом ли душ, союзом ли одиночеств, но союзом, и разорвать этот союз могли только насильственным путем...

— Для меня в жизни прежде всего работа и семья, все остальное — от избытка сил, — сказала она Тагеру.

Избыток сил еще был... И в той же черновой октябрьской тетради, в которой она работает над стихами для своей новой книги, есть и набросок письма к Арсению Тарковскому. Сначала заочно, потом очно она начинает увлекаться этим поэтом с тонким нервным лицом, со вздернутыми к вискам мефистофельскими бровями, талантливым и молодым.

Где-то в октябре ей в руки попадает его книга переводов Кемине. Ее восхищают переводы, и, не зная еще адреса поэта-переводчика и не видя его никогда, она пишет ему письмо, с недомолвками и полунамеками, письмо молодой, а отнюдь не уставшей и замученной жизнью женщины.

Подлинника письма не сохранилось, все книги и бумаги Тарковского погибли в дни войны, когда он был на фронте и в госпитале. Есть только черновик письма, переписанного Алей для кого-то из тетради Марины Ивановны, и случайно пошедший гулять по рукам и напечатанный за рубежом, — то, чего Аля так всегда опасалась. Я даю точную копию черновика:

Милый тов. Т.

Ваша книга — прелестна. Как жаль, что Вы (то есть Кемине) не прервал стихов. Кажется на: У той душа поет — дыша. До (нрзбр) камыша... (Я знаю, что так нельзя Вам, переводчику, но Кемине было можно — (и должно). Во всяком случае, на этом нужно было кончить (хотя бы продлив четверостишие). Это восточнее — без острия, для (нрзбр) — все равноценно.

Ваш перевод — прелесть Что Вы можете — сами? Потому что за другого Вы можете — всё. Найдите (полюбите) — слова у Вас будут.

Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои), из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл. мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески.

Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.

МЦ
 

И снова начинается волшебная игра, и Марина Ивановна ткет уже серебряную паутину, которая, как эолова арфа на ветру, будет звучать музыкой стихов. Когда-то она писала: «Так, выбившись из страстной колеи, Настанет день — скажу: «не до любви!» Но где же, на календаре веков, Ты, день, когда скажу: «не до стихов!»»

Из «страстной колеи» она так и не сумела выбиться, но день, когда «не до стихов», все же пришел. Стихи — это работа, и на эту работу нет времени и сил, потому стихов так убийственно мало! Но даже та малость, те несколько законченных стихотворений и отдельные строфы, которые есть в тетрадях последних российских лет, говорят о том, что талант ее не оскудел и что стихи были и сопровождали ее до конца дней, и это только нам осталась «непоправимо белая страница»...

Где-то в гостях Тарковский — где, он уже не помнит — читал стихи:

Стол накрыт на шестерых —
Розы да хрусталь...
А среди гостей моих —
Горе да печаль

Присутствовала Марина Ивановна, и 6-м марта 1941 года помечены ее стихи:
 

«Я стол накрыл на шестерых...»
 

Все повторяю первый стих
И все переплавляю слово:
— «Я стол накрыл на шестерых...»
Ты одного забыл — седьмого.

Невесело вам вшестером.
На лицах — дождевые струи...
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть — седьмую...

Невесело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально — им, печален — сам,
Непозванная — все печальней.

Невесело и несветло.
Ах! не едите и не пьете.
— Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий —
Ты сам — с женой, отец, и мать)
Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)...
                      Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.

Раз!— опрокинула стакан!
И все, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.

...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг— и все же укоряю:
— Ты, стол накрывший на шесть — душ.
Меня не посадивший — с краю.

Это последние стихи Марины Ивановны. Как начинала она стихами о любви — так и закончила. Как была она, в общем-то, всю жизнь — «седьмой», так до конца и осталась-Встретилась она с Тарковским у Яковлевой в Телеграфном переулке, в ее единственной комнате с зелеными стенами, где стояла старинная мебель красного дерева и на полках французские книги в кожаных переплетах. «Они познакомились у меня в доме. Мне хорошо запомнился тот день. Я зачем-то вышла из комнаты. Когда я вернулась, они сидели рядом на диване. По их взволнованным лицам я поняла: так было у Дункан с Есениным. Встретились, взметнулись, метнулись. Поэт к поэту. В народе говорят: любовь с первого взгляда...»

Яковлева в свои уже «за пятьдесят» еще сохраняла следы былой красоты, была моложава и любила вести разговоры и о своих, и о чужих увлечениях. Была несколько сентиментальной и романтически настроенной натурой. Дочь богатых родителей, жена богатых мужей, она часто до революции жила за границей и отлично владела французским языком. В молодости она посещала литературно-художественный кружок на Большой Димитровке, где хозяином был Брюсов. Там впервые она увидела Марину и Асю, которых сопровождал Волошин.

Теперь Яковлева зарабатывала на жизнь переводами, вела общественную работу в групкоме при Гослитиздате и по субботам собирала у себя молодых поэтов-переводчиков. Она идеализирует отношения Марины Ивановны и Тарковского. Тарковский был лет на пятнадцать моложе Марины Ивановны и был ею увлечен, как поэтом, он любил ее стихи, хотя и не раз ей говорил:

— Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..

Ему нравились ее ранние стихи, а ее поэмы казались ему многословными.

А Марине Ивановне, как всегда, была нужна игра воображения! Ей нужно было заполнить «сердца пустоту», она боялась этой пустоты.

Однажды она об этом прямо говорит, и разговор этот происходит где-то в конце августа 1940 года во Вспольном переулке, во дворе у Вильмонта, которым она тогда еще увлечена. Она с Муром зашла за Тарасенковым, за мной на Конюшки, и мы все вместе отправились к Вильмонтам, куда были званы. Это было совсем неподалеку от нас — требовалось только пересечь площадь Восстания и по Садовой свернуть направо, на Малую Никитскую, а там первый переулок налево и был Вспольный, где в самом конце его, в доме 18, на втором этаже жили и Вильмонт и Тата Ман.

А на углу Вспольного и Малой Никитской (нынешней улицы Качалова) в особняке за высокой каменной стеной обитал не кто иной, как сам всемогущий Берия! Жил ли он тогда уже там в сороковом, мы с Татой теперь никак не могли вспомнить; я узнала о том, что он там живет, уже после войны, когда моему сыну было лет шесть и мы гуляли с ним там, и ему приспичило встать по нужде у этой каменной стены, и сразу из-за угла Вспольного на меня выскочил военный, как я потом уже догадалась, один из охранников Берия, и стал орать, что я нарушаю правила общественного порядка. Я, обозленная тем, что он испугал сына, в свою очередь налетела на него, мы обменялись весьма нелестными комплиментами, и он мне пригрозил, что если еще раз меня заметит тут, то отправит куда следует... Придя домой, все еще разгоряченная перепалкой, я рассказала о происшедшем отцу, на что было замечено, что для прогулок я бы могла выбрать подальше закоулок и что мне следовало бы знать, кто там живет!.. А у Таты Ман иное летосчисление, она была неисправимая кошатница и счет времени вела по кошкам — она помнила только, что в тот год, когда там поселился Берия, заколотили все чердаки во Вспольном переулке и в округе и не разрешали жильцам сушить белье на чердаках и пользоваться чердаками. А кошка Таты не подчинялась распоряжению властей, она отыскивала лаз и забиралась на чердак, но выбраться оттуда не могла и оглашала переулок отчаянным кошачьим ором, и Тате приходилось звонить в районное отделение милиции и умолять отпереть чердак и вызволить ее кошку. И милиционер приходил, и отпирал чердак, и выпускал ее кошку, и снова запирал дверь на чердак. И уж, конечно, не из любви к животным он приходил...

Но жил ли Берия тогда уже во Вспольном?! Во всяком случае, мы с Мариной Ивановной проходили мимо без трепета и опасения то ли потому, что он там не жил, то ли потому, что мы этого не знали. Мы шли гуляючи, не торопясь и все же прибыли к дому Вильмонтов минут за пятнадцать до назначенного срока.

У Марины Ивановны и Тарасенкова была привычка приходить в гости, как на премьеру, загодя. Я стала уговаривать их подождать и не подниматься на второй этаж к Вильмонтам, а посидеть пока во дворике, памятуя, как прошлый раз мы вот так же пришли чуть раньше и застали Тату в комбинации. Стол был накрыт для приема гостей, но она не успела одеться и, смущаясь, пряталась за ширмой. Вильмонты жили, как и большинство из москвичей, в коммунальной квартире, в одной комнате, служившей им и спальней, и столовой, и гостиной, и кабинетом на двоих, ибо они работали дома: переводили и писали. Мур поддержал меня, и мы остались во дворе. Марина Ивановна уселась на скамейку под тополем: там тоже рос огромный тополь, который рухнул неожиданно в ночь объявления войны. На колени к Марине Ивановне прыгула неизвестно откуда взявшаяся очередная кошка Таты и, свернувшись клубочком, блаженно замурлыкала, а Марина Ивановна заговорила о том, что она любит кошек и кошки любят ее и что это единственная уготованная ей на земле взаимность. Но, впрочем, кошки поступают, как и люди, и тоже уходят от нее, и она стала рассказывать про какую-то дикую бродячую кошку, с которой у нее был не так давно роман (я так и не поняла, было ли это в Голицыне, или еще в Болшево, или, быть может, уже на улице Герцена в Москве). Кошка та приходила к ней регулярно на свидания, она кормила ее и разговаривала с ней, ибо ей не с кем было больше говорить, и кошка ее понимала.

Мур, который не терпел подобных разговоров матери и не скрывал этого, демонстративно отошел в сторону и, повернувшись к нам спиной, сшибал прутиком листья с кустов. А Марина Ивановна продолжала говорить, что это ведь совсем неважно, с кем роман, роман может быть с мужчиной, с женщиной, с ребенком; у нее был роман с дочерью Алей, когда та была совсем маленькой девочкой, роман может быть с книгой, она столько раз перечитывала Сигрид Ундсет, ей не хотелось расставаться с Кристин... В конечном итоге это все равно, с кем, ведь важно только, чтобы не было этой устрашающей пустоты! Душа не терпит пустоты, а для нее, для Марины Ивановны, пустота — это просто погибель...

Было что-то безысходно трагическое и в ее позе, в том, как она сидела с кошкой на коленях под деревом, и в том, как она говорила, и, казалось, даже и не нам говорила, а сама с собой говорила. И Мур, стоявший спиной и косивший прутом крапиву...

Когда ночью мы возвращались домой, проводив Марину Ивановну и Мура, Тарасенков вдруг неожиданно спросил меня:

— Ты бы согласилась писать такие стихи, как Марина Ивановна, но с условием быть такой, как она, прожить ее жизнь? И я не задумываясь сказала:

— Да...

Я была молода и, конечно же, мечтала жить в вечности и была готова пожертвовать «сегодня» во имя «завтра». Писать такие стихи! Я понимала, что Марина Ивановна платит за все слишком дорогой ценой, как она и сама об этом поминала, но постичь до конца всей мучительной сложности того, как и из чего рождаются ее стихи, — не могла.

Все увлечения Марины Ивановны тех последних лет проходили на глазах у всех у нас. Она их не таила. Она была всегда напряжена и сдержанна, но не маскировалась, не скрывала, кому в данный момент царственно дарила свое внимание.

Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Впрочем, будучи верной себе, она писала ему письма. Писала по-немецки, готическим шрифтом7. Она говорила, что Вильмонт похож на Рильке, он напоминает ей Рильке, которого, кстати, она никогда и не видела. Вильмонт сердился: причем тут Рильке? Но она ведь увлекалась Вильям-Вильмонтом, каким он представлялся ее воображению, — каким она его творила!

Вильмонт был отпрыском древнего рода, он сам мне рассказывал, что по одной линии он даже восходил к Мартину Лютеру, по другой — к митрополиту Филиппу. Тот был правдолюбец, правдоборец и благочестив и, не приемля безобразий и беззаконий, чинимых опричниками, требовал отмены опричнины! Чем и вызвал гнев Ивана Грозного и был низложен в монахи и заточен в Тверском Отрочь-монастыре, где в 1569 году Малюта Скуратов и удушил его по велению царя. За мученичество свое митрополит Филипп был причислен к лику святых...

Таковыми были предки. А потомок столь прославленных искателей правды и борцов за правду и истинную веру был просто милый, тихий московский интеллигент. В душе, быть может, и искавший все ту же истинную правду, но лишь в душе! Ибо житие его пришлось на времена тоже суровые, и если бы он и был замучен, то посмертно к лику святых его бы не причислили, а разве что только к лику реабилитированных...

Да, Николаю Николаевичу досталась странная фамилия — Вильям да еще Вильмонт! Но что поделаешь, если пра-пра-бабки и пра-пра-деды вели себя столь непозволительно вольно, женясь и выходя замуж за кого им вздумалось, и теперь в их потомке текла кровь и французов, и поляков, и немцев, и шотландцев, и русских — словом, как он сам шутил: «Не кровь — коктейль!!!»

Он был блондинистый, голубоглазый, склонный тогда уже, в годы знакомства с Мариной Ивановной, к несколько излишней полноте. В нем было одновременно что-то и от Пьера Безухова, и от мистера Пикквика. Голос у него был какой-то особый, очень тонкий, капризный, и, казалось, вот-вот сломится на высокой ноте.

Он был близорук, рассеян и, должно быть, позже всех догадался о чувствах, питаемых к нему Мариной Ивановной, и был этим, как казалось нам, смущен и иной раз сердился на Бориса Леонидовича, когда тот перепоручил ему заботы о Марине Ивановне, говоря: «Коля это сделает, Коля все знает, он все может...» Николай Николаевич был эрудитом, знатоком поэзии, сам в молодости писал стихи и с юных лет был не просто дружески, но семейно связан с Пастернаком. Он был специалистом по немецкой литературе, переводил, писал статьи; в то время как раз появилась в печати одна из его работ о Томасе Манне, а для Марины Ивановны немецкая литература — дом родной! Да и вообще ей должно было быть интересно с Николаем Николаевичем...

Интересно было Марине Ивановне и с Тарковским... Тарковский рассказывал, как однажды Марина Ивановна позвонила ему в два часа ночи. Он только проводил ее из гостей и был напуган, думая, что с ней что-нибудь случилось, но ничего с ней не случилось, а у нее просто оказался его платок. Какой платок? И что за надобность звонить об этом ночью?! Его носовой платок, и метка его, «А. Т.» Но у него нет платков с меткой — его платки никто никогда не метил! Нет, у нее в руках его платок, и на нем его метка, и она сейчас же должна вернуть ему платок.

— Но вы с ума сошли, Марина, уже два часа ночи, пока вы доберетесь, будет три, а потом вас надо провожать!.. И зачем мне этот платок, я приду за ним к вам завтра, если вы этого хотите.

Нет, она сейчас должна вернуть платок, пусть ждет. И положила трубку. И принесла платок, на котором действительно стояла метка, были вышиты инициалы «А.Т.»

Должно быть, ей было нужно, необходимо видеть его именно в тот момент, а не завтра — так она задумала, так ей вообразилось...

Когда-то давно Марина Ивановна сказала:

Ко мне не ревнуют жены:
Я голос и взгляд.

Но это было все же не всегда и не совсем так. Умница Тата легко и просто смотрела на увлечение Марины Ивановны, но все же и она (как мне казалось) время от времени «поскрипывала».

А Тоня Тарковская, должно быть, и вправду ревновала. Марина Ивановна подарила ей ожерелье, но та его не носила и уверяла меня, что Марина Ивановна чернокнижница и знает наговор и что достаточно только взглянуть в ее колдовские зеленые глаза, чтобы понять это.

Как-то у нас на Конюшках зашел разговор о той самой книге Сигрид Ундсет «Кристин, дочь Лавранса», которую Марина Ивановна так любила. Мы все тогда читали этот роман, и я сказала, что любовь Кристин кажется мне несколько надуманной: эта безумная страсть, убийство, колдовство — все ради того, чтобы любимый мужчина был с тобой! Марина Ивановна возразила, что в наш век любовь просто выродилась и люди разучились любить... Это как если бы художник рисовал не красками, а водой, которой он смыл палитру. И добавила, что, по ее мнению, образ Кристин самый яркий из женских образов, созданных во всей мировой литературе за все века.

Кто-то заметил, что в этом романе, собственно говоря, и есть только одна Кристин, а мужчины там, как тени, и играют подсобную роль, они статисты.

— Как и в жизни! — сказала Марина Ивановна. — В любви главная роль принадлежит женщине, она ведет игру, не вы, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!..

— Но, Марина Ивановна, оставьте нам хотя бы иллюзию того, что мы вас все .же завоевываем!..

— Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить кошачьим уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют,— живите самообманом!

Но самообманом, в общем-то, жила она сама, придумывала людей, придумывала отношения, придумывала ситуации. Она была и автором, и постановщиком этих ненаписанных пьес! И заглавную роль в них исполняла сама.

Она, должно быть, и правда верила, что видела однажды ночью лицо Тони, жены Тарковского, прильнувшее к ее окну на Покровском бульваре, и ее метнувшуюся тень... И это на седьмом этаже, на узеньком декоративном балкончике, который по прихоти архитектора опоясывал фасад, так что на балкончик этот выходили окна всех квартир, но ни одной двери!8

Каждое новое увлечение она переживала, словно бы все было в первый раз, в ней жила неистребимая молодость чувств и воприятия. «Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием...» Это она записала все в той же тетради 1940 года, когда ей уже было сорок восемь лет.

Она была женщиной, и, быть может, в большей степени, чем другие! И более уязвимой, и более ранимой, и более других нуждавшейся в любви, но в силу своего характера, темперамента, тех бурь, которые бушевали в ней, она,— столь гениально умевшая выразить себя в стихах и в прозе,— не очень-то, видно, умела «выразить» себя в жизни, в жизненных ситуациях, в отношениях и столкновениях с людьми, она была вне нормы той принятой и устоявшейся обыденности, сродственности отношений, она была инопланетянином. Она и те, с кем она сталкивалась, шли по разным параллелям. И она страдала от отсутствия взаимности. Она пыталась уговорить себя, что «презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе...» Но это не приносило ей успокоения и счастья. Она писала: «Когда мы молоды, они нам не дают проходу. Когда мы уже... они идут на нас как на вещь (личный опыт)». Она видела себя в зеркале, себя сорокового года: «...убитую, и такую плачевную... просто смеюсь! — (Это я???)». И еще раньше: «Я очень постарела... почти вся голова седая... и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия...» Но «мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности)».

Говорила она это Тесковой в 1936 году, могла это сказать и в 1940-м...

По словам Яковлевой, Тарковский —«последний всплеск Марины»; быть может, и так — времени у нее уже оставалось слишком мало... После того, как весной 1941 года на книжном базаре Тарковский не подошел к Марине Ивановне и она на него рассердилась, то, по заверению Яковлевой, они больше уже не встречались. Но недавно мы разговорились с Арсением, и он сказал, что виделись они с Мариной Ивановной почти до самого ее отъезда, и однажды, уже в дни войны, столкнулись на Арбатской площади, и их настигла бомбежка, и они укрылись в бомбоубежище. Марина Ивановна была в паническом состоянии. Она сидела в бомбоубежище, обхватив руками колени, и, раскачиваясь, повторяла все одну и ту же фразу: — А он все идет и идет...
 

Октябрь 1940 года.

У Мура в дневнике есть запись:

«б. X. 40... Возьму у Тарасенкова Олдингтона и Хаксли.

8.Х.40... Взял у Тарасенкова Грина и «Закономерность» Вирты.

16. X. 40. ...Тарасенков — полезнейший человек — живая библиотека: я питаюсь его книгами...»

Теперь, проглядывая письма Мура, я узнаю книги, которые он брал у нас.

«...С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский — превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник.) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайян Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренана (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада: Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением. Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами...» — И это все пишет шестнадцатилетний мальчишка!

Тарасенков был скуп на книги, не говоря уже о поэтической коллекции, из которой книги никогда никому не выдавались, но и вообще книгу из дому — это было свыше его сил. Однако он жалел Мура, этого не по возрасту огромного и не по возрасту развитого парня, который, по словам Марины Ивановны, был там, во Франции, слишком русский, а здесь, в России, представлялся нам слишком французом.

Он появлялся у нас на Конюшках с большим портфелем, в отутюженном костюме, который отлично на нем сидел не потому, что был сшит у хорошего портного, а потому, что Мур умел носить костюм. При галстуке, аккуратно подстриженный, волосы разобраны на косой пробор, туфли начищены до блеска. Очень деловой, официальный, солидный. Ничего от мальчишки, школьника, от пятнадцати лет! Даже безусость, безбородость — золотистый пушок на розовых, пухлых щеках — не делали его мальчишкой, и Тарасенков в свои тридцать, в мятых брюках с торчащими вихрами, экспансивный, увлекающийся, выглядел мальчишестее его!

В Ташкенте, в эвакуации, школьники прозовут Мура Печориным. Он действительно носил печоринскую маску, а может быть, это была и не маска... Я не видела его смеющимся, веселым, оживленным, непосредственным. И как-то, вспоминая его и проверяя себя, я написала об этом Але, и она мне ответила: «Мур был очень умен, очень красив, сдержан, одинок, горек; с большим чувством юмора, но невесел. «Веселым» — не был даже в раннем детстве. Встречались с ним, когда ему было пятнадцать лет, и могли с ним говорить «на равных» — обо всем. Он очень стремился слиться с окружающими, но был иным; очень об этом — о «чужеродности» своей — тосковал».

Горек — Аля умела найти точное слово: он действительно был горек и неприкаян! Только мне даже иной раз кажется, что на нем лежала печать рока, того рока, который преследовал всю их семью...

Он был ужасно одинок — к мальчишкам-школьникам он не пристал. По своему развитию, по внешнему облику ему было бы впору быть студентом, а по годам он еще не успел окончить школу и был всего лишь школьник, хотя и за партой не умещался.

Он рассказывал, как однажды пришел в очередную школу и его приняли за преподавателя. Он вполне мог сойти за молодого педагога! Представить себе, что он гоняет мяч по школьному двору или носится вперегонки с мальчишками, было невозможно. Он, должно быть, всю переменку стоял где-нибудь, подпирая стену, уткнув нос в книгу, и старался быть незамеченным, что, впрочем, мало ему удавалось, ибо был он не только высок, но и громоздок; он был в те годы слишком упитанным.

Он боялся обнаружить перед сверстниками свое интеллектуальное превосходство и свою физическую слабость, при всей своей огромности он явно был не силен и вряд ли умел драться и дать как следует сдачу мальчишкам. Его сразу выдавали руки, маленькие, женские, неумелые руки, он был из тех, кто, вбивая гвоздь, обязательно должен был отбить себе пальцы, и рукопожатие у него было вялое, мягкое, и как-то очень это контрастировало с рукопожатием Марины Ивановны, с ее руками, сильными, привыкшими к любой черной работе.

Он всегда и всюду появлялся с Мариной Ивановной, и не только потому, что она не любила и боялась оставлять его одного дома, ей всегда казалось, что без нее с ним обязательно что-нибудь должно случиться, и водила его за собой, но, должно быть, он и сам шел за ней, ему некуда было деться, у него не было товарищей, сверстников, не было своей компании, и он явно предпочитал общество взрослых мальчишкам-одногодкам, которых давно перерос и с которыми не находил общего языка и ему было с ними скучно. Но и среди взрослых он тоже был чужероден, здесь, наоборот, он стремился скрыть свое мальчишество, свои пятнадцать лет, он хотел казаться взрослым, солидным, рассудительным и опять же был неестественным. Он был отчаянно самолюбив и хотел быть самим по себе, хотел, чтобы его воспринимали как самостоятельную личность, а его терпели как сына Цветаевой! И он понимал, что его порою только терпят, и это озлобляло его. Он часто встревал в разговоры взрослых бесцеремонно, безапелляционно, поправлял, если кто сбивался в цитате или путал даты, но делал это бестактно, и его очень недолюбливали...

Когда Мур бывал у нас без Марины Ивановны, мне казалось, что он вроде бы более естествен, и проще, и даже более воспитанно себя держит; так, например, во время одного из его посещений в нашу комнату вошел мой отец, Мур встал и не садился, пока не сел отец. Я не преминула сказать об этом Марине Ивановне, когда в очередной раз она жаловалась на Мура. Она нам часто жаловалась на него, должно быть, потому, что мы брали его под защиту и это не могло не доставлять ей удовольствия. Выслушав этот эпизод с моим отцом, она сказала:

— Не похоже! Когда приходит ко мне Мочалова или кто-нибудь из моих знакомых дам, он не отрывает носа от книги и не только не встает, но даже и не здоровается... За глаза он их зовет «ваши кикиморы». Впрочем, не сомневаюсь, что он все может, и все делает наоборот! Узнаю породу...
 

Октябрь. Казалось, в октябре жизнь Марины Ивановны как-то более или менее нормализуется: есть жилье, и не надо опасаться, что завтра она очутится на улице, деньги за комнату внесены за год вперед, контракт подписан на два года. Заканчивается работа над книгой, надежд, конечно, мало, что книга пойдет, но все же.

24 октября Марина Ивановна записала в тетради:

«Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Ну — Я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась) — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (может быть, даже — как хлеб).

Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — Потому что время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — Luxe9. Потому что за переводы платят, а за свое — нет.
 

По крайней мере — постаралась».
 

Первого ноября книга сдана в редакцию, отвезена на угол Большого Черкасского и улицы 25 Октября, бывшей Никольской, в тот дом, что стоит за спиной станции метро на площади Дзержинского.

В октябре идут разговоры, что вот-вот должен состояться творческий вечер Цветаевой в клубе писателей, закрытый вечер, только для литераторов. Говорят, что даже вечер, может, устроят в дубовом зале, ибо в восьмой комнате на втором этаже (кажется, тогда она называлась гостиной, — там был камин, и стоял мраморный бюст Шота Руставели) мало места и всех желающих не разместить.

В октябре, а может, еще в сентябре — журналы всегда опаздывали — вышел 7—8 номер «Интернациональной литературы», где были впервые после возвращения Марины Ивановны в Россию напечатаны ее переводы на русский язык10.

Одни — оптимисты вроде Тарасенкова — видели в том, что имя Марины Ивановны появилось на страницах журнала, хорошее предзнаменование и верили, что это только начало и недалеко то время, когда начнут печатать и ее собственные стихи. Другие, наоборот, опасались, что как бы ее имя не привлекло внимания кого не следует и как бы не было ей от этого хуже...

Опубликованы были переводы Елисаветы Багряны, Николы Ланкова, Людмила Стоянова — тех самых болгар, которых она начала переводить еще в Голицыне, а в последних номерах того же журнала «Интернациональная литература», в 11—12 номерах, будут помещены переводы с ляшского Ондры Лысогорского, целая подборка, включая и «Балладу о кривой хате», в которой описывалась смерть старухи, повесившейся на крюке:

—Простите, други, за сказ мой грубый, —
Висит Калорка и скалит зубы...

Это впоследствии даст повод для разговоров о том, что баллада была последним переводом Марины Ивановны, как бы предсказавшим ее собственную кончину. Но это все досужие вымыслы любителей выписывать сюжетные восьмерки. Баллада эта не была последним переводом Марины Ивановны, ей многое и многое еще предстоит перевести перед своим уходом и оставить нам блистательные образцы переводческой работы...

А пока набирается Лысогорский в журнале «Интернациональная литература», Марина Ивановна успевает еще в сентябре перевести и другое его стихотворение «Сон вагонов», и в сентябре же, как мы знаем, она срочно переводит немецкие песенки, которые приносит Николай Николаевич Вильмонт и которые, как и «Сон вагонов», как и многие, многие другие переводы, так и не будут напечатаны при ее жизни.

И тогда же, в сентябре, она возвращается к переводу «Плаванья» Бодлера; она начала этот перевод еще в июне, но в летние месяцы у нее не было времени всерьез работать. 31 августа она писала Меркурьевой: «Уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому — что), беготня по объявлениям (дала четыре — и ничего не вышло) — семья — переезд...» И только теперь на Покровском бульваре она снова возвращается к Бодлеру. И хотя в октябре она всецело занята составлением своей книги, а Бодлера «придется отложить», но все же она работает и над переводом, и в ноябре работает, и делает вариант за вариантом — 12 вариантов! Пока не добивается единственного мыслимого для нее варианта.

В ту осень 1940-го, да, собственно говоря, уже и с лета, с переезда Марины Ивановны из Голицыне в Москву, круг ее знакомых сильно расширяется, как вспоминает впоследствии Борис Леонидович: «Она была на очень высоком счету в лит/ературном/обществе и среди понимающих входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик11, Асмусы, Коля Вильям12, наконец, Асеев...» И хотя ей всегда и во все времена с людьми — «почти со всеми — сосуще-скучно», и в каждом кругу — «я чужая» но все вечера у нее расписаны, и она где-нибудь, у кого-нибудь. И обязательно с Муром, она, должно быть, бежит от одиночества с ним вдвоем в той комнате на Покровском бульваре, где так неуютно и сиро. Бежит от дум своих, от тоски, и потом, может, ей действительно была нужна хотя бы такая, хотя бы камерная аудитория, но все же аудитория, и это ей заменяло гласность... Но, может, она еще так охотно принимала приглашения, ибо знала — в московских домах ужин будет, и отпадает забота, чем накормить Мура.

Я не могу перечислить всех домов, в которых Марина Ивановна тогда бывала, и всех, с кем она встречалась. Я видела ее у Асмусов, у Вильмонтов, у Асеева.

Марина Ивановна бывает часто в Телеграфном переулке у Яковлевой, это почти рядом с ее домом. Она видится там с Надеждой Павлович, Вилле Левиком, Арсением Тарковским, Элизбаром Ананиашвили, Ярополком Семеновым и другими — всех я не знаю. Об этих вечерах рассказывает сама Яковлева:

«С МЦ я встретилась в групкоме писателей в Гослитиздате. В сумрачном старом здании на углу улицы 25 Октября и Бол. Черкасского переулка. Было это ранней весной 1940 года. Встретившись в Гослитиздате в рабочей обстановке, мы вскоре сблизились и стали часто встречаться. У МИ была всего один раз. Незадолго до войны. Она же бывала у меня часто и запросто, и по субботам, когда у меня собирались поэты в дружеской обстановке почитать свои новые стихи, побеседовать. С появлением на этих «субботниках» МИ все наше внимание сосредоточивалось на ней. МИ, сидя на старинном диване, за красного дерева овальным столом, на зеленом фоне стен и гравюр Пиранези XVIII века, — прямая, собранная, близкая и отчужденная, как будто здесь и не здесь, — читала стихи и прозу. Какие стихи и поэмы... Какую прозу!»

Бывает Марина Ивановна и в Малом Кисловском переулке, в доме номер 4 на третьем этаже в огромной коммунальной квартире, где обитает чуть не сорок человек и где в двух третях бывшего кабинета своего отца-юриста живет за перегородкой Тагер со своей женой Еленой Ефимовной и где все стены завешаны картинами, которые собирают он и его жена. Марина Ивановна после голицынских обид и неурядиц продолжает встречаться с Тагером, бывает у него в доме и с Муром, и одна, и когда приглашена в гости, и заходит просто так. Кирсанов очень хочет познакомиться с Мариной Ивановной и ищет встречи с ней, хочет услышать ее стихи, он говорит об этом Тагеру, и тот советует ему просто подойти к Марине Ивановне, когда они столкнутся с ней где-нибудь в редакции или в клубе писателей, представиться, она его знает, и, если он пригласит ее к себе домой, она придет, а упрашивать читать стихи ее не приходится, но Кирсанов, узнав, что Марина Ивановна собирается читать у Тагера «Молодца», просится к тому в гости и там знакомится с Мариной Ивановной. Кирсанов еще в 1934 году, когда впервые ему в руки попала поэма «Крысолов», писал своему другу взахлеб об этой поэме. Теперь он и вовсе сражен и говорит Асееву, что после Цветаевой невозможно читать свои стихи! Но все же где-то, в каком-то доме, где они совпадают, он читает, и Мур замечает, что Кирсанов пишет «ловкие стишки».

Асеев очень высоко ценит Марину Ивановну. Они дружески сходятся. Асеев сыплет эпитетами; гениально, грандиозно, потрясающе, какая сила, какой талантище! — и ставит ее имя рядом с Маяковским, но это все в частных беседах, в застолье, в кулуарах. А когда говорят ему, что надо было бы поднять вопрос перед секретариатом о приеме Марины Ивановны в Союз писателей и что кому как не ему, другу Маяковского, ее представить секретариату, — то Асеев ускользает от ответа.

— Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!

Бывает Марина Ивановна у Виктора Гольцева, который так активно помогает ей с переводами; бывает у Веры Звягинцевой, с которой связывала ее дружба еще в двадцатых годах. У Звягинцевой Марина Ивановна знакомится с поэтом и переводчиком Семеном Липкиным. Липкин блестяще перевел на русский язык калмыцкий народный эпос «Джангар», а Марина Ивановна как раз осенью 1940 года — в сентябре или в начале октября — редактирует французский перевод этой героико-романтической народной поэмы. Проведя целый вечер у Звягинцевой, они договариваются с Липкиным встретиться на другой день.

Мур доставляет Марину Ивановну к метро Охотный ряд, и она с Липкиным отправляется через Красную площадь в Замоскворечье. Заходят в Музей Пушкина, гуляют по старым московским улицам, сидят в сквериках. Когда они проголодались, Семен Израилевич предложил пойти в ресторан, но Марина Ивановна предпочла рабочую метростроевскую столовую. Потом они снова гуляют допоздна. Словом, проводят время, как это любит Марина Ивановна: бродить, говорить, читать стихи и снова бродить, не ограничивая себя временем и пространством.

Бывает Марина Ивановна у Нейгауза, у Яхонтова, встречается с чтецом Дмитрием Журавлевым, учеником Елизаветы Яковлевны Эфрон, бывает в доме старой Ламановой, известной театральной художницы-модельера, которая делала костюмы еще к постановке самого Вахтангова.

А недавно Мария Александровна Вешнева, сестра Ярополка Семенова, — того Ярополка, с которым Тарасенков устраивал ночные бдения, читая стихи до рассвета, — рассказала мне, как Ярополк привел Марину Ивановну к ней на Кропоткинскую.

Я знала Ярополка по Литературному институту, правда, издалека, он держался отстранение и замкнуто и, казалось, даже свысока посматривал на нас на всех. Он еще участвовал в гражданской войне и был ранен в легкое. Писал стихи, критические статьи, но печатался редко. Я запомнила его — факиром. Он выступал на наших институтских вечерах. Высокий, статный, с отлично развитой мускулатурой, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом. Он окончил институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал в основном тем, что преподавал физкультуру: летом — в домах отдыха и санаториях, зимой — в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека и со спины по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по кольцу бульваров. Потом уйдет на фронт, там его ранят, потом аресты — в 1949 году загремит и он... А в 1952 он умрет в лагере: его расконвоируют, и он с товарищем по несчастию раздобудет какой-то спирт, который пить было нельзя, на радостях напьется и умрет...

Так вот, Ярополк и позвонил своей сестре Марии Александровне Вешневой, которая жила в огромной квартире, занимавшей чуть ли не весь флигель в начале улицы Кропоткина, во дворике, в милом московском тополином дворике!

— Собери всех наших, я сегодня приведу Цветаеву, она будет читать стихи, — сказал Ярополк.

Мария Александровна обзвонила всех друзей и знакомых. Молодежь с радостью откликнулась, и все пришли, а старшие — засомневались.

— Напрасно это вы затеваете, не ко времени сейчас! Первый муж Марии Александровны был Владимир Георгиевич Вешнев, он умер еще в 1931 году пятидесяти лет от роду; он был литератором, издателем и вел литературный кружок «Удар», в котором совсем мальчишкой занимался Тарасенков. Отсюда и шло знакомство с семьей Вешневых и с Ярополком Семеновым. У Вешневых был широкий круг знакомых; литераторы, профессора, искусствоведы — люди старшего поколения, двадцатых годов; вот многие из них и заколебались и не пришли. Но все равно народу было полно, неожиданный приход Марины Ивановны совпал с банным днем, топили ванну, а в те годы во флигелях, в особнячках все это было совсем не просто, Мария Александровна, кроме своих детей, купала еще и чужих, детей друзей, которые были арестованы. Когда Ярополк привел Марину Ивановну, она была удивлена такому количеству детворы и спросила хозяйку:

— Это все ваши?!

Мария Александровна ей объяснила что к чему и, показав на одну из девочек, сказала, что ту тоже зовут Марина.

— Пусть это принесет ей счастье! — сказала Марина Ивановна.

Все собрались за большим столом в столовой. Мария Александровна была смущена, угощать ей было нечем, и потому она решила устроить просто русский чай. Добыли бублики, поставили углями самовар. Ярополк читал наизусть поэму «Крысолов». Марина Ивановна внимательно слушала, прикрыв глаза рукой. Окончив чтение, Ярополк спросил, много ли неточностей, он запомнил поэму по копии, полученной от Бориса Леонидовича, но Марина Ивановна ответила, что почти все точно. Потом читала она сама. Степан Спицын, друг Ярополка, физкультурник, пловец, встал на колени перед Мариной Ивановной и поцеловал ей руки, каждый палец отдельно.

— Почему пальцы такие черные? — спросил он.

— Потому что я чищу картошку, — ответила Марина Ивановна.
 

А у нас на Конюшках она читала «Поэму Конца». Народу у нас никогда много не бывало по малости комнаты, и потом надо было беспокоить родителей, проходя через их комнату, так что гостей на Марину Ивановну не приглашалось. Да, мне повезло: я слышала не раз, как Марина Ивановна читает стихи. В ту осень и зиму мы часто встречались, но у меня очень мало записей, а память доносит большей частью немые кадры.

Вижу столик, например, за которым мы садились в кафе Националь, во втором зале слева у окна, и она всегда лицом к выходу, напротив нас, ближе к окну, глядит сквозь тюлевые занавески на улицу, на прохожих и, должно быть, никого и ничего не видит. К нам повернут ее чеканный, острый профиль с короткими завитками волос, обрамляющих маленький берет.

Помню еще открытую террасу в парке культуры и отдыха, мы едим мороженое. Терраса выходит прямо на озерцо, и по озерцу плавают белые и черные лебеди, и Тарасенков, пытаясь развлечь Марину Ивановну, что отнюдь не легко, рассказывает всякие смешные истории и анекдоты из жизни писателей. Почему-то анекдоты запомнились, а о чем говорили всерьез, что говорила Марина Ивановна, ничего не осталось в голове, а ведь гуляли мы по многу часов и не играли же в молчанку.

Помню еще прогулку; это, должно быть, было на Чистых прудах, деревья уже пожелтели, и желтые листья лежали на воде в пруду. У сходен на приколе стояло несколько лодок, и Мур захотел покататься, но Марина Ивановна запротестовала — ни в коем случае, он утонет, он не умеет плавать! Тарасенков стал уверять, что здесь так мелко, что и воробей пройдет, не замочив хвоста, здесь можно кататься только на плоскодонках, иначе килем зацепишься за дно и веслами всегда загребаешь тину.

— Ну вот, тем более, — проговорила Марина Ивановна, — тина засосет.

Тарасенков предложил покатать нас, но Марина Ивановна сказала, что она не любит воду. Тогда он предложил, чтобы я с ней посидела на скамейке, пока он покатается с Муром в лодке, он брал меня в свидетели, что он отличный пловец и в случае необходимости вытащит Мура, хотя Мур и сам по колено в воде сумеет добраться до берега. Но Марина Ивановна не позволила, Мур сначала должен научиться плавать, потом садиться в лодку. А Мур бурчал, что как он может научиться плавать, когда его не пускают в воду, и Тарасенков обещал будущим летом ходить с ним вместе на Москву-реку и научить его плавать. Но будущим летом Тарасенков будет «плавать» в Балтийском море, спрыгнув в воду с торпедированного немцами корабля...

Мур, обиженный, сердитый, ушел вперед, размахивая портфелем, с которым ходил в школу. А Тарасенков стал убеждать Марину Ивановну, что Муру надо дать большую свободу, что будет гораздо хуже, если он начнет ее обманывать, ведь он может, идя из школы с товарищами, кататься на лодке и ей об этом не сказать, на что Марина Ивановна ответила, что она смотрит на часы и знает, когда кончаются уроки, и знает, сколько времени отнимает путь от школы до дома.

Я потом выговаривала Тарасенкову, что зря он это — Муру все равно ничем не поможет и только огорчает Марину Ивановну. А Тарасенков как-то выговаривал мне: зачем я так далеко ушла с Муром, Марина Ивановна была этим недовольна. Она ревнует Мура ко всем.

И еще мне врезалась в память одна прогулка по Воробьевым горам, — да, к счастью, сохранилась и довольно подробная запись о ней. Мы встретились, как всегда, у входа в парк культуры и отдыха и пошли вдоль Москва-реки по аллеям, то спускаясь к воде, то уходя в глубь парка.

Парк не был тогда еще весь залит асфальтом, как нынче, и было много диких, заросших тропок, особенно в глубине, в Нескучном, ближе к Воробьевым горам. А Воробьевы горы были не нынешние, Ленинские, с громадой Университета, закованные в бетон, а те, довоенные, где все — от вчера, ничего — от сегодня. Неметеные дорожки, засыпанные листьями, покосившиеся бревенчатые домишки, палисаднички за частоколом в желтых, уже пожухлых осенних цветах, тяжелые черные лики подсолнухов, склоненные под бременем зрелости, — подмосковная деревенька, пригород! Дворовый пес, гремя цепью, облаял нас, и сразу загремели, зазвенели цепи в других дворах, и разноголосый лай растревоженной своры псов несся нам вдогонку, и мы уходили гуськом по узенькой тропе, обсаженной деревьями, уже почти успевшими облететь.

Марина Ивановна шла впереди в серо-коричневом рябеньком пальто вольного покроя, в берете, засунув руки глубоко в карманы, ступая по желтым листьям. Сначала разговор шел о Крыме, я обронила, что была в Крыму, и Марина Ивановна тут же заговорила о своем Крыме, о Крыме одиннадцатого — двенадцатого годов, о Коктебеле, конечно. Тут были и мягкая белая дорога через степь, которая пылила, как старый тюфяк, и каменные толстозадые столбы в кринолинах, которыми отмечался путь Екатерины в Таврию, и пролетка, или тарантас, или арба, запряженная волами, и египтянка Таиах13, и Пра14, и гора с профилем Макса, и, конечно же, сам Макс Волошин... И небывалая легкость, беззаботность, безоблачность тех лет, и небывалая синь моря, небывало ясное небо... Жизнь вдруг выдаст от щедрот своих — и поверишь: так будет вечно, так надо, так суждено... А потом год за годом, час за часом — расплата, все сполна, по счетам, с лихвою, с процентами. На том свете с тебя уже не взыщешь!

Я шла сзади и тихонько поддакивала, Марина Ивановна обернулась и, глядя куда-то мимо, сказала:

— Ну, вам еще рано, вы живете в кредит. Ваш час еще придет. И он пришел, и довольно скоро... А тогда я выпалила:

— И за то, что поэт, взыщется?!

— Еще бы, три шкуры сдерется!

Она говорила, что единственное место ее — это был Коктебель, дом Макса, там она была своя, а потом везде и всюду, всегда — не своя! И в той страшной Москве двадцатых годов, из которой она уехала, — не своя, и в эмиграции — не своя, и здесь теперь — не своя... Если бы ей попасть в Коктебель хотя бы ненадолго, на день, на час... но Коктебеля нет, Макса нет — значит, и Коктебеля нет!... Это страшно, когда человек всегда, везде — не свой, для человека, конечно, не для поэта, поэт не может быть — свой, поэт всегда не свой... Но поэт еще и человек, и прежде всего человек!

Мы все кружили по скользким и мокрым от недавнего дождя дорожкам, ловили последние листья, отлетавшие от веток, и разговор все кружил, возвращаясь к тому неизбежному, что ждало нас, что, как грозовая туча, нависло над нами. Это был ноябрь 1940-го. Последняя мирная осень. Впрочем, мира давно уже на земле не было, но еще и не было Отечественной войны, хотя она уже стояла у порога, и многие из нас знали, чувствовали, ожидали, что вот сейчас она ворвется в наши дома и все сметет, изменит, порушит... Предчувствовали и все же старались не верить, надеялись — авось пронесет, авось мимо, не сбудется, не состоится! Как пулю заговаривали, как смерть...

И почему-то тогда на Воробьевых горах Марина Ивановна читала «Стихи к Чехии». Попросил ли ее Тарасенков — он держал их набранными в «Знамени», надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать, хотя еще «дружба» с Гитлером и продолжалась, — или самой Марине Ивановне пришлось под настроение, под разговор, ибо она нам рассказывала про Чехию, про Прагу, про Карлов мост, про башню, с которой видны черепичные красные крыши и тысячи труб, из которых вьются дымки, и про своего рыцаря, который стоит на страже Карлова моста, и ужасалась, что сейчас на Вацлавской площади фашисты устраивают парады...

О, слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О, Чехия в слезах!
Испания в крови!

О, черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет ...

Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.

«Прага — что! и Вена — что! на Москву — отважься!...»

А внизу, под горой, Москва, заволоченная дымкой, уже по-особому дорогая, щемяще твоя, уже обреченная на затемнения, бомбежки, и мы, уже обреченные на разлуку, а то и на гибель... Но все это пока только предчувствие — ожидание беды...

Мы тогда еще долго бродили по Нескучному то все вместе, то Марина Ивановна с Тарасенковым, а я с Муром.

— Мур, не ходи по траве, ты промочишь ноги! — не раз кричала ему Марина Ивановна.

Мур был обут в грубые башмаки на толстых подошвах и промочить ног не мог. Он упорно шагал по траве — его раздражали замечания матери, и при каждом ее окрике он недовольно кривил рот. Он мне рассказывал о Париже. Разговор шел о художниках. Мур собирался стать художником, хотел и не хотел, он, конечно, хотел стать великим художником (кто в пятнадцать лет не мечтает стать великим!), иначе не имеет смысла, но живописцем он чувствовал, что он не сможет стать, не вытянет, а вот графиком, карикатуристом! Правда, его очень смущало, что у нас так мало помещают карикатур на политических деятелей, да и то на зарубежных и на тех, с кем мы в ссоре, как будто карикатура может умалить достоинство и оскорбить! Во Франции, наоборот, если на политического деятеля не появляются карикатуры, то он обеспокоен — значит, он становится непопулярным, значит, вышел в тираж... Сестра его Аля, тоже художница, очень жаль, что она здесь занималась только переводами и забросила рисование, она способная, но рисовать надо всегда, каждый день, а теперь у нее и вовсе нет возможности... Он никогда не говорил при матери ни об отце, ни о сестре, но в разговоре со мной иной раз поминал их, как бы забываясь, а может быть, наоборот, желая помянуть, но тут же замолкал и переходил на другое. Тогда после долгой паузы он вдруг спросил меня, верю ли я в конечное торжество добра? Верю ли, что правда берет верх над неправдой, что добро в конечном итоге побеждает зло?! Мне показалось, что это не был просто риторический вопрос, что это относилось к его сестре, к отцу, сидевшим в тюрьме, и я с излишней поспешностью старалась его заверить, что да, конечно, убеждена в том, что добро побеждает зло и правда торжествует, иначе бы невозможно было жить! Я верила, что так просто сажать в тюрьму у нас не могут, что, конечно же, его отец и сестра хорошие люди, но... Я помню, как чуть позже или чуть раньше говорила мужу, что если бы меня, допустим, арестовали, подозревая в том, что я против советской власти, то я бы не вынесла такого позора и, конечно же, покончила бы с собой там, в тюрьме...

Мы тогда сильно продрогли, и проголодались, но все почему-то не расходились. Нам не очень хотелось домой, мать моя не ладила с Тарасенковым, хотя ладить с ним было легко и просто, и мне всегда приходилось быть буфером. А Марина Ивановна, должно быть, не очень-то хотела к себе на Покровский бульвар, в свою неують... И мы все ходили и ходили по мокрым, засыпанным листьями дорожкам. И потом снова вышли к той деревеньке с собаками на Воробьевых горах. Надо было посадить Марину Ивановну на трамвай, а трамвай проходил то ли через эту деревеньку, то ли за ней, и даже, кажется, это была последняя его остановка. Марина Ивановна, уже стоя на площадке трамвая и держась за поручни, наклонясь к нам, прочла:

Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше — воскресенье. Ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя...

И было что-то очень грустное в ее интонации. Трамвай тронулся, а они стояли на пустой площадке — мать и сын — оба какие-то озябшие, печальные. Оба рядом и оба, казалось, не вместе. Оба очень одинокие. Но если у Марины Ивановны позади была целая жизнь и необъятное царство ПОЭЗИЯ, то у него ничего — только пятнадцать мальчишеских лет и хаос знаний, которые она вкачала в него, и хаос непонимания! И было в тот момент в них обоих такое сиротство, что тоскливо сжалось сердце. Впрочем, не первый уже раз. Казалось, что и твоя вина была в чем-то: что-то ты упустил и не сделал, что-то, что было нужно сделать сейчас, немедля, не размышляя, не откладывая на потом...

— Послушай, — сказала я Тарасенкову, — может, надо было их пригласить к нам и накормить обедом? Может быть, они ждали, что мы позовем их?!

— Может быть... — ответил Тарасенков.

Но мы были не вольны вот так просто позвать кого-то к себе без предупреждения и накормить тем, что найдется в доме. У моей матери был трудный характер, а проходные комнаты — это не лучшее, что было придумано для совместной жизни.

13 ноября есть запись Марины Ивановны о том, что она переводит Байрона (это Аля сделала впоследствии выписку из тетради матери, когда издавала книгу ее переводов).

17 ноября Марина Ивановна пишет письмо Татьяне Кваниной, жене писателя Николая Москвина. Они сдружились еще там, в Голицыне, зимой, встречаясь в столовой Дома писателей и гуляя вместе. Николай Яковлевич говорил мне, что в Москве он редко встречался с Мариной Ивановной, он часто был в отлучке, уезжал из города. Но его жена, Татьяна Кванина, навещала Марину Ивановну, несмотря на свою загруженность по работе и на сложный быт — они жили с мужем на разных квартирах, и у нее было много старых, больных родственников и еще какие-то «бывшие», которым она помогала. И каждый раз, приходя к Марине Ивановне, Татьяна Николаевна совершала акт мужества, — ибо она преподавала в военной академии, а там строго блюлась чистота анкетных данных сотрудников и не только сотрудников, но и тех, с кем встречались сотрудники, и у тех анкеты должны были быть безупречными!..

Марина Ивановна питала особую симпатию к этой молоденькой, милой и застенчивой преподавательнице русского языка и литературы. Она чувствовала некое сродство душ — та тоже боялась лифта, как и она сама, и так же любила деревья и могла остановиться и погладить дерево, как живое существо, и так же могла заблудиться в метро, как и Марина Ивановна. Однажды они даже вместе заблудились и поднимались по эскалаторам и никак не могли сообразить, куда же им надо идти, чтобы вырваться из подземного лабиринта! Наконец Марина Ивановна сказала:

— Нет, нам надо разойтись! Может, поодиночке мы все же найдем отсюда выход!..

Марина Ивановна чувствовала себя с Татьяной Кваниной снова молодой, такой, какой она была с Сонечкой Голлидэй.

А Кванина смущалась и робела Марины Ивановны. Она глядела на нее снизу вверх — та для нее была недосягаема, та была ПОЭТ!

Мне хочется привести здесь письмо Марины Ивановны к ней, хотя уже и не раз я приводила отдельные фразы из него, но мне представляется, что письмо это замечательно и его интересно прочитать целиком, ибо оно лишний раз говорит нам о том, что душа Марины Ивановны оставалась неизменной! Несмотря на все невзгоды и жестокие испытания...
 

«Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, кв. 62.

17-го ноября 1940 г., воскресенье.

            Дорогая Таня,

нынче, проснувшись, я мысленно сказала Вам: — Если бы Вы жили рядом — если бы мы жили рядом — я была бы наполовину счастливее. Правда.

Вчера, до Вас, у меня была одна женщина, которую я видела раз — час — в 1918 г. — ее ко мне привел Бальмонт, это была начинающая поэтесса, и она писала стихи про морковь (честное слово!) — и сама была румяная как морковь, — я даже удивилась. И вот, в прошлом году, в Голицыне, 21 год спустя, я получаю от нее письмо — со стихами (хорошие стихи, уже не про морковь, — начинались так: — Душа водопадная! Тобой я верю в страну...) — и потом еще несколько писем, и вчера мы, наконец, с ней свиделись, и — .Я совсем не знала, кого я увижу, я так хотела — любить! и — я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы (как будто) — люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и — Таня! я ничего не почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный, голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно — счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, всё дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги).

Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи и — Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам — с первого раза — все.

Но об этом у нас разговор еще впереди. А может быть, его никогда не будет — не удастся — не задастся — быть. Если бы у меня с Вами был какой-нибудь долгий час — на воле, в большом пустом саду (были у меня такие сады!) — этот разговор бы был — невольно, неизбежно, силой вещей, силой всех деревьев сада, — а так — в четырех стенах — на каких-то этажах (Таня! я Вас еще нежно люблю за то, что Вы боитесь лифта, это было мне вчера — как подарок, как дар в руки).

Здесь на такое нет ни времени, ни места.

...Да, еще одно. У меня есть одна приятельница. Ее зовут Наталья, а я всегда о ней говорю — Таня, и Мур злится: «Она не Таня!», а я каждый раз поясняю: «Да, Таня не она, она не Таня, была у меня Таня — да прошла».

Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать — бесконечно — много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю — не я. Я так давно — не я. С Вами я — я.

До свидания. Знайте и помните одно, что всегда, в любую минуту жизни и суток — бодрствую я или сплю, перевожу Франко или стираю (например, как сегодня: в ведре — сельдерей). Вы, Ваш голос мне — радость.

Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому.

*

— ...«Если я Вам понадоблюсь»... — «Да, Вы мне можете очень понадобиться», — сказала я, почти с иронией (не над собой, не над Вами, над самим недоразумением жизни) — до того Ваше «понадоблюсь» расходилось с моей в Вас — надобой...

Моя надоба от человека, Таня, — любовь. Моя любовь и, если уж будет такое чудо, его любовь, но это — как чудо, в чудном, чудесном порядке чуда. Моя надоба от другого, — Таня, — его надоба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему, поймите меня раз навсегда и всю — моя возможность любить в мою меру, т. е. без меры.

— Вы мне нужны как хлеб — лучшего слова от человека я не . мыслю. Нет, мыслю: как воздух.

Но есть этому (всегда, во всех случаях, но особенно — в нашем) — помеха: время и место. И, как волной отнесенная к началу письма, к первым сонным словам моего пробуждения: «Если бы мы жили рядом». Так просто рядом, как я сейчас живу рядом — с этой чужой парой, которой от этого — никакого проку и для которой я — или странная писательница (все время сушит овощи, и т. д.) — или странная домашняя хозяйка (которую все время вызывают по телефону редакции)... Так просто—рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда — стук в дверь. Сознание близости, которое и есть — близость. Одушевленный воздух дома. Вот свободных два часа. Пойдем? (Ведь, в конце концов, все равно — куда, ведь все равно, Елисейских полей (не парижских, а тех) — нет, но каждое поле ими может стать, каждый пустырь, каждое облако!).

Ведь ничего необычайного вокруг не нужно, раз внутри — необычайно. Но что-то, все-таки, нужно. И это что-то — время и место.

Так просто: вместе жить и шить.

Радость от присутствия, Таня, страшная редкость. Мне почти со всеми — сосуще-скучно, и, если «весело» — то parce que s’y mets les frais15, чтобы самой не сдохнуть. Но какое одиночество, когда, после такой совместности, вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова — кроме стольких собственных.

Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка — любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи — никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи — хорошие.

Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими голубыми глазами, мне сказала: «Ах, почему Вы такая... равнодушная, такая — разумная... Как Вы можете писать такие стихи — и быть такой...»

— Я только с Вами такая, — ответила я мысленно, — потому что я Вас не люблю. (И что-то очень резонное — вслух.)

*

Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год — с какой-то прогулки — с каким-то особенным деревом (круглой — сосною?)— по которому Вы узнавали den Weg zurück16 — «Такое особенное дерево»... Ну вот, Таня, если у Вас хватило — Ваших больших глаз — на его особенность — может быть, хватит — и на мою.

Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость — или данный клен — за роскошь — или данную иву — за плач ее — я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости мой вывод был скор: «Этот человек не может не любить — меня».

(Сейчас, мимо моего лба, в самом небе, пролетела стая птиц. Хорошо!..)

До свидания, Таня, иначе это письмо никогда не кончится.

*

Так как оно по старой орфографии — не показывайте его чужим. Но такого письма я бы никогда не написала по новой. Вам ведь пишет — старая я: молодая я, — та, 20 лет назад, — точно этих 20-ти лет и не было!

Сонечкина — я.

МЦ».
Есть и еще один документ той поры — акт, «составленный по предписанию 1-го Спец. отдела НКВД СССР за № 1205/13325 от 28 ноября 1940 г.» и подписанный Е. Эфрон, М. Цветаевой и «указанные в настоящем акте действия производил сотрудник Подылов».

А «действия» эти заключались в следующем: в квартире на Мерзляковском в присутствии Елизаветы Яковлевны и Марины Ивановны сотрудник НКВД Подылов распечатал Алин дорожный сундук и чемодан, которые были опечатаны на болшевской даче во время ее ареста 27 августа 1939 года. Из сундука и из чемодана были вынуты пальто, боты, кофта, юбка, бюстгальтер, полотенце, носовые платки и прочие, прочие вещи, перечисленные в акте.

Алю готовили к этапу. Куда? На сколько? По какой статье? Этого сообщать не полагалось. Приказано взять вещи — взяли. Передачи еще будут принимать, и только 27 января Марина Ивановна услышит на Кузнецком мосту в окошечко: «Выбыла!»...
 

Шел декабрь. 10-го Марина Ивановна носила передачу Сергею Яковлевичу, 27-го — Але. Переводила бретонские народные песни, продавала вещи, просила Кванину продать какое-то ожерелье. Раз решилось дело Али и затребовали вещи для этапа, то Марина Ивановна с Елизаветой Яковлевной спешно готовили теплые вещи и для Сергея Яковлевича, ожидая, что и его дело будет решено.

Есть открытка, которую пишет Марина Ивановна Кваниной:

«Кажется, 6-дек., наверное, пятница и 1940 г.

Моя дорогая Танечка!

Умоляю Вас возможно скорее узнать насчет шерстяного ватина (NВ! не шерстяной есть — всюду, и это — гадость) и полушубка.

И тотчас же позвонить мне: К-7-96-23. Дело — спешное. Если меня, случайно, не будет — скажите Муру и настойте, чтобы он все записал. Жалею, что вчера сразу не дала Вам денег — пока они есть, если шерст. ватин или полушубок имеются, назначьте мне сразу место и время, чтобы я могла передать Вам деньги. Повторяю, дело — спешное, и я нынче не спала всю ночь. Танечка! Мы должны (помимо дел) увидеться раньше четверга. Найдите время! Я — для Вас — всегда свободна. Пишу Вам письмо — о совсем другом. («В просторах души моей», где нет—ватинов).

Обнимаю Вас, жду звонка.

М.

Р. 5. Узнайте точные цены: 1 м ватина и полушубка (если есть).

Найдите время — раньше четверга! Я Вас нежно и спешно люблю.

Я недолго буду жить. Знаю».
 

Продаются книги, и на проданные книги покупаются новые нужные Муру книги по теории и истории литературы. Он собирал книги стихов советских поэтов. Он интересовался Маяковским, Багрицким, Асеевым. «Я составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой альманах с Маяковским давно взят у Лили и красуется у меня на полке», — напишет Мур потом в лагерь Але.

Мне помнятся эти бесконечные разговоры об обмене книг, о продаже их через букинистов, с которыми Тарасенков был связан, так как был книжником и коллекционером. Добываются какие-то старые книги, которые давно не переиздавались, и заполучить их было уже не так просто. Есть записка к Мочаловой, у которой Марина Ивановна видела Державина, и ей очень хочется его иметь:

«Воскресенье 8-го декабря 1940 г.

            Милая Ольга Алексеевна,

хотите — меняться? Мне дозарезу нужен полный Державин, — хотите взамен мое нефритовое кольцо (жука), оно счастливое, и в нем вся мудрость Китая. Или на что бы Вы, вообще, обменялись?

Назовите породу вещи, а я соображу.

Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его очень люблю.

Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, — вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи — любите.

Думайте и звоните.

Всего лучшего! Привет Зосе. Она обмен одобрит и то кольцо будет закатывать (под кровать), а ожерелье — объест: по ягодке.

МЦ»

Есть запись в дневнике Мура: «10.12.40. ...Были недавно у Вильмонтов. К ним пришли Тарасенковы. У Анатолия Кузьмича отменный костюм!»

Но я совсем не помню об этой встрече у Вильмонтов, и Вильмонты не помнят. Должно быть, просто был один из тех вечеров, когда мы собирались вместе.

Но вот вечер у Марины Ивановны на Покровском бульваре помню, и запись есть. В этот вечер Марина Ивановна читала нам Бодлера. Мы были у нее вдвоем с Тарасенковым.

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль — и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей...

И такие это были ее стихи, такое ее видение, ее ощущение, ее восприятие жизни и земного бытия! Это, как она сама сказала о переводах: «Две вариации на одну тему, два видения одной вещи, два свидетельства одного видения...» — что и составляет, быть может, суть высокого и истинного искусства перевода. И опять же по словам, относящимся к переводам Пушкина на французский язык, но, мне думается, вполне могущим быть отнесенными и к переводам Бодлера на русский: «Главное, что хотелось, — возможно ближе следовать Пушкину, но следовать не рабски, что неминуемо заставило бы меня оставаться позади, отстать от — текста и поэта. Каждый раз, что продавалась в рабство, теряли на этом стихи»...

Бодлер был близок ей, должно быть, своим отношением к своему времени, бунтарским характером, своим вольным обращением со стихом! «Перекличка веков устами поэтов...» — записала я слова Марины Ивановны. Она говорила, что великие поэты подобны вехам, подобны верстовым столбам, которые уводят нас в глубь времен, в отмершие века! Не будь Гомера, что нам осталось бы?! Немые глыбы развалин, безрукие неговорящие Венеры! Живое слово доносит нам из тьмы веков события, переживания и судьбы. И что, собственно говоря, изменилось в мире с той поры, как мир стоит? Ведь, в общем-то, все было! И революции, и гильотины, и инквизиция, и братоубийственные войны, измены, предательства, любовь, надежда, ненависть и месть, несбывшиеся жизни... И что бы ни придумало человечество, какие бы идеи ни обуревали его, а, в общем-то, все было, все так или иначе было!... И как единственный выход и неизбежный выход из этой повторяющейся карусели — смерть!

И как-то по-особому после всего, что говорила она, звучали строфы «Плаванья», которые она тогда читала, или это мне казалось, или кажется теперь...

Но истые пловцы — те, что плывут без цели:
Плывущие — чтоб плыть! Глотатели широт,
Что каждую зарю справляют новоселье
И даже в смертный час еще твердят: вперед!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О. Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и вода — куда черней чернила,
Знай, тысячами солнц сияет наша грудь!

Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем все, что есть,
На дно твое нырнуть — Ад или Рай — едино! —
В неведомого глубь — чтоб новое обсесть!

И, как всегда при встречах с Мариной Ивановной, тоскливо щемило сердце, и ледяным холодом вечности веяло с ее высот, и встреча с ней растравляла душу и растревоживала лениво спящий ум, и заставляла думать о том, о чем не очень-то хотелось думать... И то ли от незрелости, то ли от необдержанности знаниями и неумения мыслить и понимать, и видеть все вокруг без шор, которые надеты были еще в школе, но так хотелось верить, а главное — верилось в то, что мы совсем иные, что мы единственные в мире и строим совершенный мир, мы строим и построим этот мир и воспитаем совершеннейшего человека на совершеннейшей земле, и будет все иначе! А что вокруг не так приглядно, не так уже так, — то, что же делать, опять же в школе нас учили: лес рубят — щепки летят. И добровольно сами превращались в щепки...

Марина Ивановна читала нам Бодлера, перед лицом стылого, заиндевевшего окна, убранного пушистыми белыми лапами елей, на которых вспыхивали желтые огоньки невидимых свечек, зажженные единственной электрической лампочкой, болтавшейся под потолком.

Когда сквозь иней на окне
Не видно света божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа...

И так просились сюда эти стихи, но Борис Леонидович тогда их еще не написал...

Четырехногий стол стоял впритык к этому, покрытому инеем окну, за которым не видно было света божьего. Марина Ивановна в стареньком фартуке и, как всегда, отсутствуя в своем присутствии, поила нас чаем. Мне был налит чай в той самой странной, какой-то древней из темного металла чашке, и я под насмешливо ироническим взглядом Мура боялась к ней притронуться и ждала, когда остынут и чай, и чашка.

Разговор о бессмертных поэтах соскользнул на бессмертие душ, и Марина Ивановна уверяла, что душа человека не может умереть вместе с плотью, она находит себе иную плоть и заново живет, но память не хранит всех жизней, да мы и в сегодняшней-то жизни — не в состоянии упомнить все... А от иных прожитых жизней подарено нам только смутное ощущение — я был! И разве с нами не случалось, что, попав впервые в незнакомую обстановку, мы отчетливо и ясно вдруг ощущаем, что нам здесь все знакомо, что было все уже однажды! Она точно знает, что жила. Поэтом? Нет. Поэтом — первый раз!..

И странно, подобный разговор произошел и с Алей потом, спустя десятки лет. Она во многом повторяла мать, что, в общем-то, вполне естественно. Аля тоже говорила, что отлично знает, что жила уже, жила не раз, но что теперь она живет в последний раз, теперь она уже умрет навечно. Говорила она это не только мне, и даже в письмах это повторяла.

В дневнике Мура есть запись: «12.12.40. ...Сидят Тарасенковы. Мать читает свои переводы из Бодлера. Тарасенковы симпатичны».

Примечания:

1. Защищенность, уверенность в завтрашнем дне (фр.).

2. Когда моя книга сдавалась в производство, в печати стали появляться публикации, в которых поминался некий «маленький блокнотик» или некая «записная книжечка», вынутая якобы из кармана фартука мертвой Марины Ивановны и утаенная, а теперь, спустя более чем сорок лет, обнаруженная! В этом «блокнотике», «записной книжечке» нет никаких пометок М. И. и нет доказательств, что эта безделушка принадлежала Цветаевой. Трудно представить себе, чтобы М. И., привыкшая к записным книжкам такого формата, в которых можно записывать свои мысли, впечатления и даже стихи, и носившая эти книжки в кармане (я их видела, они приблизительно величиной в четверть листа), — именно в Елабуге собиралась пользоваться игрушечной записной книжечкой, в которой не уместятся в строку и два-три слова! Такие книжечки в старину носили в своих сумочках разве что барышни и на балу вписывали в них имена кавалеров, приглашавших их на танцы.

3. Зинаида Митрофановна Ширкевич.

4. По-видимому, двум рецензентам.

5. Еще летом М. И. говорила, что собирается переводить Бодлера.

6. На стенах своей чердачной комнаты в Борисоглебском.

7. Письма, по словам Н. Н. Вильмонта, не сохранились.

8. Теперь фасад дома переделан.

9. Роскошь (фр.)

10. В 1939 г. в № 10 журнала «Revue de Moscou» были опубликованы три стихотворения Лермонтова, переведенные М. И. на французский язык.

11. Г. Г. Нейгауз

12. Н. Н. Вильям-Вильмонт

13. Таиах (Тайа) — жена Аменхотепа III (1455—1419 гг. до н.э.) — слепок с ее головы из Берлинского музея находился в мастерской Волошина в Коктебеле.

14. Пра — мать М. Волошина, Е. О. Волошина.

15. То за мой счет. (фр.).

16. Дорогу назад (нем.).