Вы здесь

«Мой Пушкин» Цветаевой (Виктория Швейцер)

«Мой Пушкин» назвала Цветаева одно из эссе-воспоминаний. «Мой» в этом сочетании явно превалировало, и многим современникам показалось вызывающим. «Мой Пушкин» был воспринят как притязание на единоличное владение и претензия на единственно верное толкование. Между тем для Цветаевой «мой» в данном случае – не притяжательное, а указательное местоимение: тот Пушкин, которого я знаю и люблю с еще до-грамотного детства, с памятника на Тверском бульваре, и по сей, 1937 год. Она не отнимала Пушкина у остальных, ей хотелось, чтобы они прочли его ее глазами. В связи с «Поэтом о критике» я говорила, что это была принципиально новая позиция, сугубо личный подход к любому явлению литературы. На постоянный упрек, что у него всюду слышится «я», Маяковский однажды полусерьезно ответил: «если вы хотите объясниться в любви девушке, вы же не скажете: мы вас любим...» Для Цветаевой эта шутка прозвучала бы всерьез: все, что она писала о поэтах и поэзии, продиктовано прежде всего любовью и благодарностью.

Мне вспоминаются слова А. С. Эфрон, сказанные однажды летом в Тарусе. Она рассказывала, что к ней заходят туристы, пионеры, отдыхающие из соседнего дома отдыха, – дочь Цветаевой стала достопримечательностью маленького городка, хотя большинство этих людей едва слышали имя поэта. «Все они говорят, что любят Цветаеву, и уверены, что я благодарна им и счастлива. Неужели они не понимают, что это они должны быть счастливы и благодарны за то, что мама написала, а им довелось прочесть и полюбить Цветаеву?» Тогда я не придала значения этим словам, только позже до меня дошел их глубокий смысл: понятие благодарности поэту за то, что он приобщил тебя своему миру, впустил тебя во вселенную, вмещающуюся в его душе.

В цветаевских записях эпохи Гражданской войны есть удивительное определение благодарности: «Reconnaissance – узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам – раз, в какой-то час узренный, настоящий лик. (Благодарность)». Ей потребовалось французское слово, ибо объем его глубже русского эквивалента: оно включает в себя понятие узнавания, признания и благодарности, в то время как по-русски благодарность определяется однозначно: «чувство признательности, желание воздать кому за одолжение, услугу, благодеяние, самое исполнение этого на деле» (словарь Даля). В своем определении Цветаева соединяет оба значения; узнать, узреть, проникнуть в истинное лицо и смысл явления уже и есть благодарность ему. А «желание воздать» и «самое исполнение этого на деле» – такова, очевидно, в понимании Цветаевой, задача каждого, пишущего о поэзии.

В центре существования Цветаевой была поэзия и в ней непреходящая величина – Пушкин. На протяжении всей жизни она постоянно обращалась к нему, и я уверена: то, что она написала о Пушкине в стихах, прозе, письмах, – лишь малая часть того, что он для нее значил. Самое показательное для Цветаевой – ее свобода в отношении к Пушкину. Она острее большинства чувствовала непревзойденность его гения и уникальность личности, выражала восхищение и восторг его творчеством – на равных, глаза в глаза, без подобострастия одних или высокомерного превосходства других, считавших себя умудренными жизненным опытом еще одного столетия. В юношеском стихотворении «Встреча с Пушкиным» (1913) она совсем по-девчоночьи, как с приятелем, беседует с Пушкиным:

Мы рассмеялись бы и побежали

За руку вниз по горе.

Отношение к Пушкину взрослело вместе с ней, но чувство его дружеской, братской руки не исчезало, а лишь крепло с годами:

Вся его наука —

Мощь. Светло – гляжу:

Пушкинскую руку

Жму, а не лижу.

Свою «пушкиниану» Цветаева начала с простейшего – с судьбы Пушкина, с его семейной драмы, как она ее понимала: уже в стихах «Счастие или грусть...» (1916) и «Психея» («Пунш и полночь. Пунш – и Пушкин...», 1920) недвусмысленно выражено неприятие жены Пушкина, осуждение ее «пустоты» («Процветать себе без морщин на лбу...»; «...платья / Бального пустая пена...»). Я хочу подчеркнуть, что таково было изначальное отношение Цветаевой к Наталье Николаевне Пушкиной, задолго до того, как она прочитала «Пушкин в жизни» В. Вересаева и «Дуэль и смерть Пушкина» П. Щеголева. Неприятие жены Пушкина было вполне в духе Цветаевой, естественно для нее – человека и поэта. Как и у Ахматовой, тоже категорически отвергавшей Наталью Николаевну, здесь не обошлось без женской ревности: какая-то Натали Гончарова с «моим» Пушкиным! И никакой роли не играло, что эти роковые события происходили больше чем за полвека до их– Ахматовой и Цветаевой – рождения[193]. В очерке о художнице Наталье Гончаровой (1929) Цветаева довела свои мысли о жене и женитьбе Пушкина до логического конца. Самой художницей она заинтересовалась, услышав от М. Л. Слонима это имя и узнав о близком родстве Натальи Сергеевны Гончаровой с женой Пушкина. Цветаева была человеком не зрения, а слуха и к изобразительному искусству оставалась равнодушна. Но – Наталья Гончарова! Это стоило интереса, знакомства, даже дружбы. Слоним их познакомил, и, кажется, они друг другу понравились. Цветаева, а потом и Аля стали бывать в мастерской Гончаровой, Аля некоторое время училась у нее. Цветаева – ненадолго – подружилась с Гончаровой, много разговаривала с ней, расспрашивала, смотрела ее работы. Из этой дружбы получился прекрасный очерк «Наталья Гончарова (Жизнь и творчество)», может быть, далекий от канонов общеприняа «моя Наталья Гончарова». Дружба же не продлилась, потому что каждая была слишком самобытна, слишком погружена в свой мир, из которого трудно было выйти и в который не допцузский язык. Это был первый и очень важный для Цветаевой опыт, настоящая школа перевода, пригодившаяся ей в дальнейшем, в частности при переводе на французский стихов Пушкина.

Но вернемся к Наталье Гончаровой – «той», как называла Цветаева жену Пушкина. Главным в цветаевском неприятии было ощущение неодухотворенности Натальи Николаевны: «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч». Несоответствие «пустого места» тому, кто для нее был «всех живучей и живее», тем больнее ранило Цветаеву, что она жила в убеждении необходимости гению понимания – «соучастие сочувствия». Тем не менее брак Пушкина она трактует не как несчастную случайность, а как веление судьбы: рок. «Гончарова не причина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертанной»; «Гончарову, не любившую, он взял уже с Дантесом in dem Kauf (в придачу, нем. – В. Ш.), то есть с собственной смертью». Так, всей силой своей любви к Пушкину Цветаева безжалостно расправляется с его женой. В подтексте всего, что она написала о Наталье Николаевне Пушкиной, звучит прямо сказанное ею по поводу Блока: если бы я была рядом, он бы не умер.

Не удивительно, что Цветаева с восторгом приняла книгу П. ГЦеголева «Дуэль и смерть Пушкина»: по отношению к Н. Н. Пушкиной автор, не впадая в крайности, свойственные Цветаевой, придерживается близкой ей концепции. Он старается избегать домыслов и делает выводы достаточно осторожно, основываясь на приводимых им документальных материалах. Книга ГЦеголева кинула Цветаеву к письменному столу. Это случилось летом 1931 года: «я как раз тогда читала ГЦеголева: „Дуэль и Смерть Пушкина“ и задыхалась от негодования». Она негодовала против всех «лицемеров тогда и теперь», тех, кто страстного, противоречивого, непредсказуемого Пушкина умудрялся превратить в непроходимую зевоту хрестоматий и «исследований», кто, разодрав Пушкина на цитаты, убивал поэта:

Пушкин – в меру пушкиньянца?

Из негодования родился цикл «Стихи к Пушкину», частично опубликованный в юбилейном 1937 году.

Рецензируя этот цикл, Владислав Ходасевич заметил, что в стихотворении «Бич жандармов, бог студентов...» «быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый „сказ“ – превосходен»[194]. Упрек не совсем справедлив: в полемике с «пушкиньянцами» вырисовывается Пушкин, каким он видится автору стихов:

Всех румяней и смуглее

До сих пор на свете всем,

Всех живучей и живее!

Пушкин – в роли мавзолея?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что вы делаете, карлы,

Этот – голубей олив —

Самый вольный, самый крайний

Лоб – навеки заклеймив

Низостию двуединой

Золота и середины?

Охват цикла широк. Пушкин – живой человек с мускулатурой атлета, неутомимый пешеход, любитель карт, трудолюб: Пушкин – в жизни. Из книги В. Вересаева под таким названием Цветаева черпала подробности.

Бич жандармов, бог студентов,

Желчь мужей, услада жен...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Скалозубый, нагловзорый...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Две ноги свои – погреться —

Вытянувший – и на стол

Вспрыгнувший при Самодержце —

Африканский самовол —

Наших прадедов умора...

Пушкин – правнук петровского арапа и истинный наследник Петра Великого («Петр и Пушкин»):

Последний – посмертный – бессмертный

Подарок России – Петра.

Пушкин – не вдохновения, потому что это скрытая от непосвященных тайна поэтов, на которую Цветаева намекает образом «крыла серафима», – но тяжелого поэтического труда, знакомого им обоим:

Прадеду – товарка;

В той же мастерской!

Каждая помарка —

Как своей рукой.

Цветаева не стесняется объявить себя правнучкой Пушкина: вдохновение и общий труд позволяют ей это.

Пушкин в цепких лапах не любившего и опасавшегося его Николая Первого:

– Пушкинской славы

Жалкий жандарм.

Автора – хаял,

Рукопись – стриг...

Цветаева была права, характеризуя «Стихи к Пушкину» как «страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие – обратное канону». В очерке «Наталья Гончарова» Цветаева допустила знаменательную оговорку. Задавая вопрос: «За кого в 1831 г. выходила Наталья Гончарова?» – она поясняет: «Есть три Пушкина. Пушкин – очами любящих (друзей, женщин, стихолюбов, студенчества), Пушкин – очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его последний стих), Пушкин – очами судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки – посмертные отзывы) и, наконец, Пушкин – очами будущего – нас». Начав с «трех Пушкиных», она затем перечислила четыре типа отношения к нему. Очевидно, это случилось непроизвольно, потому что в ее сознании слились очи любящих и очи «будущего – нас», точнее говоря: меня, мои. В «Стихах к Пушкину» он увиден сердцем и «очами любящих» в резком противостоянии очам любопытствующих и судящих, пушкинской «черни». Но полемический задор, упор имел и обратную сторону: портрет Пушкина оказался более внешним, чем внутренним; портретом жизни, не творчества. «Портрет» творчества разворачивался в ее прозе.

В очерке «Наталья Гончарова» есть важное наблюдение о повторности тем в работах художницы. Задумавшись, почему отдельные темы возвращаются в картины Гончаровой, Цветаева пытается найти этому объяснение. Сама Гончарова отвечает словом «отделаться»: «окончательно сделать – ...отделаться». Логически развивая высказывание художницы, Цветаева спрашивает: «К чему, вообще, возвращаются?» – и отвечает: «К недоделанному (ненавистному) и к тому, с чем невозможно расстаться, – любимому, т. е. к не доделанному тобой и не довершенному в тебе». И чуть ниже: «Повторность тем – развитие задачи, рост ее». Любопытно, что свое рассуждение Цветаева относит исключительно к художнику, отрицая его для поэта. Но повторность тем, образов – постоянное явление в ее собственной поэзии. Неопровержимейшие примеры: Орфей, Сивилла, деревья... Одной из тем, которая «текла непрерывно, как подземная река, здесь являясь, там пропадая», все больше проясняясь и углубляясь, для Цветаевой тридцатых годов оказался Пушкин. Он возникал во всех ее работах о поэзии. И каждый раз в новом аспекте, в подходе к разным вещам или в развитие прежде высказанных мыслей. Есть почти реальное ощущение, что Пушкин жил в Цветаевой, сопровождая ее размышления о поэзии и литературе вообще, помогая преодолевать отсутствие равновеликих собеседников.

В «Искусстве при свете Совести», начатом вскоре после окончания «Стихов к Пушкину», Цветаева делает следующий шаг в своей «пушкиниане». Новый жанр – проза – позволил ей то, что было невозможно в стихах, – рассуждение. Разбирая Песню Вальсингама из «Пира во время чумы», Цветаева проникает в психологию поэтического творчества. В «Стихах к Пушкину» она признавалась в ощущении родства с великим поэтом:

Мне, в котле чудес

Сём – открытой скобки

Ведающей – вес,

Мнящейся описки —

Смысл, короче – всё.

Ибо нету сыска

Пуще, чем родство!

Теперь она погружает нас в Пушкина, пишет о нем «изнутри», как сам Пушкин, по ее убеждению, писал Вальсингама в «Пире во время чумы», как вообще создаются поэтические образы. Цветаева пишет изнутри собственного опыта, ибо такие глубины рождения стиха доступны только поэту. Она отождествляет Пушкина с Вальсингамом, чтобы продемонстрировать читателю самый процесс «наития» и «преодоления» стихий поэтом. Примером вальсингамовой-пушкинской Песни Цветаева подтверждает главный тезис своей статьи о над-нравственной природе искусства. Песня – как Поэзия вообще – высшее проявление Чары – прославление стихии – в конце концов, с точки зрения религии – кощунство. Преодолев чару песней, разделавшись с нею и тем самым спасшись лично, поэт этой же песней чару на читателя «наводит», ибо невозможно устоять перед соблазном настоящей поэзии, в частности пушкинских строк:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного сулит

Неизъяснимы наслажденья...

«Искусство – искус, – утверждает Цветаева, – может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли...» Анализируя «Пир», Цветаева развивает мысль, высказанную еще в «Поэте о критике»: «вещь, путем меня, сама себя пишет», – мысль, бывшую ее глубоким убеждением, никогда не изменившимся. Это подтверждается и другими настоящими поэтами, в частности Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим с грузинского эти стихи Табидзе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.

«Искусство при свете Совести» написано ради утверждения этой мысли. Говоря о гениальности Пушкина, не уравновесившего Гимна чуме – молитвой и тем самым оставившего читателя под чарой чумы и гибели, Цветаева добавляет: «О всем этом Пушкин навряд ли думал. Задумать вещь можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти взрячую тот путь, который прошел вслепую». Но именно эта подвластность поэта стихиям и неподвластность поэту вещи, которая «сама себя пишет», послужит ему оправданием на Страшном суде слова. Губительно для поэта, когда «рука опережает слух», когда он на мгновение выскальзывает из-под власти наития. Это случается даже с гением. Цветаева показывает, что последние две строки Гимна чуме не только ничего не добавляют к предыдущим, но противостоят им, с высоты чары низвергаясь на уровень «только-авторского» сочинительства. Цветаева дает «пушкиньянцам» пример смелости в толковании пушкинского текста. Вспоминая свое первое, дошкольное чтение Пушкина («Мой Пушкин»), она «споткнулась» о знаменитую «Птичку Божию», которая «не знает /Ни заботы, ни труда»: «Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички?..» Цветаева без обиняков заявляет, что таких «птичек» не бывает, что «эти стихи явно написаны про бабочку», что пушкинская «птичка – поэтическая вольность». Это был «ее Пушкин», перед которым не надо было «благоговеть», которого надо было читать, знать, любить, у которого учиться. Проза подтверждала с вызовом брошенное в стихах:

Пушкинскую руку

Жму, а не лижу.

С ней жил свободный дух Пушкина, она преломляла его в себе, он сопутствовал ей в любую минуту жизни. Потрясенная женитьбой Пастернака, Цветаева писала в уже цитированном письме к Р. Ломоносовой: «Живу. Последняя ставка на человека. Но остается работа и дети и пушкинское: "На свете счастья нет, но есть покой и воля"...» Среди трех окончательных ценностей, сохраняющихся дальше «последней ставки на человека», Цветаева называет Пушкина – вне возможности разочарования, такой же бесспорностью, как само существование ее детей. Работа, дети, Пушкин – именно в этой последовательности – то, что пребудет с ней до конца. Это дает ей свободу понимать и толковать Пушкина; так в этом письме она по-своему применяет его понятие «воля»: «...которую Пушкин употребил как: „свобода“, я же: воля к чему-нибудь: к той же работе. Словом, советское „Герой ТРУДА“...» И дальше она рассуждает о наследственности своего трудолюбия, чувства долга и ответственности.

Теоретические построения Цветаевой составляют нерасторжимое целое с логикой литературного анализа. Три маленькие главки в «Искусстве при свете Совести» – «Поэт и стихии», «Гений», «Пушкин и Вальсингам» – посвящены «Пиру во время чумы». Сила цветаевской логики такова, что, разобрав только Песню Вальсингама, она по существу сказала все о «Пире во время чумы» и больше, чем только о «Пире», – о внутреннем мире Пушкина. В ходе рассуждений о нравственной силе и над-нравственности искусства Цветаевой понадобились ссылки на Гёте, Льва Толстого, Гоголя, Маяковского, однако лишь Пушкин на крохотном плацдарме «Пира» предстал во весь рост. Ближе к концу «Искусства при свете Совести» Цветаева вновь обращается к Пушкину – как будто для того, чтобы сделать заявку на будущую работу «Пушкин и Пугачев». Размышляя о «своем» и «чужом» для поэта, она ссылается на пример Пушкина, «присвоившего» в «Скупом рыцаре» «даже скупость... в Сальери – даже бездарность». И внезапно переходит к себе: «Не по примете же чуждости, а именно по примете родности стучался в меня Пугачев». Это тем более неожиданно, что ни в стихах, ни в прозе она о Пугачеве до этого не писала: «за Пугачева не умру – значит не мое». Пройдет пять лет, и появится «Пушкин и Пугачев» – Пушкин породнит Цветаеву с Пугачевым. Это будет последнее у нее о Пушкине, последнее обращение к детству, вообще – последняя работа о литературе. На мой взгляд, «Пушкин и Пугачев» – лучшее, что написала Цветаева в этом роде, этап, открывавший новые возможности ее прозы.

Что дает основания отнести «Пушкина и Пугачева» к новому этапу прозы Цветаевой о литературе? Во-первых, это работа в новом для нее жанре. Она обращается не к философско-теоретической проблеме, не к рассмотрению творчества того или иного поэта, а к двум конкретным произведениям: «Капитанской дочке» и «Истории пугачевского бунта» Пушкина. Однажды это уже было: в 1933 году она написала «Два Лесных Царя», сопоставляя баллады Гёте и Жуковского, но тогда речь шла о переводе. Такое исследование требует особого углубления в текст, но не лишает его широты взгляда и обобщений. Удивляет смелость, с которой Цветаева вводит Пугачева в ряд самых романтичных героев мировой литературы, определяя «Капитанскую дочку», которую нас со школьных лет приучили считать началом русского реализма, как «чистейший романтизм, кристалл романтизма». Невероятным на первый взгляд и убедительным в свете цветаевской логики кажется сопоставление Пугачева с Дон Кихотом... В «Пушкине и Пугачеве» изменился сам логический строй Цветаевой. Я упоминала о силе и убедительности ее логической мысли. Но теперь не логика мысли, а логика искусства ведет размышления Цветаевой. Как на примеры укажу на те места, где она говорит о естественной, но неосознанной самим автором подмене по ходу «Капитанской дочки» недоросля Гринева умудренным жизнью Пушкиным: «Не я здесь создает автобиографичность, а сущность этого я. Не думал Пушкин, начиная повесть с условного, заемного я, что скоро это я станет действительно я, им, плотью его и кровью». Такого же рода логика – рассуждения о преображении Пугачева «Истории пугачевского бунта» в Пугачева «Капитанской дочки» или – наконец – объяснение, почему Пушкин не мог не зачароваться мятежом, основанное на Гимне чуме из «Пира»... Логика искусства теперь оказывается нужнее и убедительней логики мысли и слов. Как и в «Моем Пушкине», Цветаева сохраняет неповторимое прочтение Пушкина глазами и сердцем ребенка – первое прочтение без помощи и вмешательства взрослых. Но если прежде взрослая Цветаева скрывалась в подтексте, то сейчас она выходит на страницы «Пушкина и Пугачева», корректируя детский рассказ сегодняшними наблюдениями, размышлениями, оценками. Все это найдено в эссе «Пушкин и Пугачев». Но было бы слишком смело говорить о новом этапе, если бы не еще одно. Цветаева определила стиль «Капитанской дочки»: «Покой повествования и словесная сдержанность». Это главное, что характеризует и зрелую прозу Цветаевой – «Пушкина и Пугачева». Она шла к этому открытию постепенно, от одной литературно-теоретической работы к другой, освобождаясь от чрезмерной сложности и словесного буйства. Конечно, стиль зависел от темы и задачи вещи. В «Пушкине и Пугачеве» сказалось влияние пушкинской прозы, которая в данный момент была предметом исследования. «Покой повествования и словесная сдержанность» не исключали ни страстного напора, ни логики, ни убедительности. Они свидетельствовали о явлении нового качества – мудрости исследователя, мудрости, которой не требуется никаких излишеств, которой достаточно самой себя. Отсюда должны были открыться новые возможности. Не состоялось. На этой вершине оборвался Пушкин Цветаевой. Жизнь повернулась так, что ее творческая деятельность была прервана осенью 1937 года.

* * *

«Мой», «моя», «мое» – печать не только индивидуальности, но субъективности, отмечает все, что писала Цветаева. «Мой» – тот, которого люблю, такой, каким я вижу и понимаю. Мои – пушкинские «Цыганы» и Татьяна; мой – дом Иловайских, в котором была однажды в жизни; моя – княгиня фон Турн-унд-Таксис, у которой в детстве они с Асей провели сказочный день; мой – Чорт, хоть он и жил в комнате у сестры Валерии...

Субъективно и все, написанное Цветаевой о поэзии и поэтах, – ведь это мир ее Бытия. Помимо статей, она оставила эссе-воспоминания о Валерии Брюсове, Осипе Мандельштаме, Андрее Белом, Максимилиане Волошине и Михаиле Кузмине. Трудно назвать жанр этих работ: это не литературные портреты в обычном смысле; каждый раз это портреты души – поэта, о котором пишет Цветаева, – и ее самой.

Цветаева избирательна – в этой области больше, нежели в любой другой. «По примете родности» обращается она к тому, о ком собирается писать. По ее письмам к Г. П. Федотову – философу и публицисту, одному из редакторов журнала «Новый град» – видно, что эссе «Эпос и лирика современной России. Владимир Маяковский и Борис Пастернак» поначалу предполагалось как статья о Пастернаке на фоне современной советской поэзии. Прочитав книги советских поэтов, Цветаева отказалась от этой идеи и предложила другую: «могу ли я вместо Пастернака написать Маяковского либо сопоставить Маяковского и Пастернака: лирику и эпос наших дней?» Она не взялась писать о советских поэтах, потому что эта поэзия, кроме отдельных имен или, скорее, стихотворений, оказалась чужда ей. Не потому ли осталась в набросках поэма или драма о Сергее Есенине, задуманная под ударом от его самоубийства? Это не связано ни с политикой, ни с личными отношениями – лишь с поэзией. Обращение к Маяковскому: «Враг ты мой родной!» – показательно: в нем акцентируются все три слова: враг, мой, родной. И все-таки главное – «мой», оно притягивает оба других: мой враг – одновременно и мой родной. «Враг» означает, что для Цветаевой неприемлемы идеи, которым он служит; «родной» – что братство по «струнному рукомеслу» гораздо важнее политической несовместимости.

Цветаева не написала отдельно о Маяковском, хотя такое намерение у нее было. «Про Маяковского когда-нибудь напишу, вернее, запишу ряд встреч, которые помню все. Все немногословные, потому и помню», – делилась она с Саломеей Андрониковой, закончив цикл «Маяковскому». Тема не «отвязалась», мысленно Цветаева еще и еще раз возвращалась к Маяковскому, оставалось нечто недоосознанное ею и в творчестве, и в самой его смерти. Последовательно в трех статьях Цветаева продолжает размышлять над путем Маяковского. Возможно, в какой-то степени ее подтолкнула книга «Смерть Владимира Маяковского» (1931), составленная из двух статей: «О поколении, растратившем своих поэзию и смерть Маяковского, могло заинтересовать Цветаеву, она сама была близка к такому пониманию. Святополк-Мирский, глядящий на Пушкина и Маяковского с позиций отвлеченно-социологических, чисто внешних, мог вызвать раздражение. В ее рассуждениях о Маяковском мне слышится оттолкновение от Мирского. В «Поэте и Времени» Цветаева подчеркивает исключительность Маяковского: «Брак поэта с временем – насильственный брак. Брак, которого как всякого претерпеваемого насилия он стыдится и из которого рвется... Только один Маяковский, этот подвижник своей совести, этот каторжанин нынешнего дня, этот нынешний день возлюбил: то есть поэта в себе – превозмог». Совесть человека, которая требует от него служения своему времени, Маяковский поставил выше совести поэта, предписывающей ему свободу от любых интересов, кроме поэзии. Превозможение поэта в себе – существеннейшая особенность Маяковского в понимании Цветаевой. В «Искусстве при свете Совести» она назовет это – подвигом. В отличие от Святополк-Мирского, она рассматривает творчество и судьбу Маяковского с точки зрения человеческой, психологической – с точки зрения поэта. «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это далеко от того, что она утверждала в стихах: «Мертвый пионерам крикнул: Стройся!» Теперь Цветаева не думает, что и сама смерть Маяковского могла бы служить призывом. Трагическая жизнь Маяковского, в которой постоянно боролись человек и поэт, кончилась трагическим выстрелом. В эмиграции циркулировали слухи, что Маяковский покончил с собой, разочаровавшись в советской действительности. Против этого решительно и зло возражал Ходасевич, сведя путь Маяковского к примитивной формуле: «бывший певец хама бунтующего превращался в певца при хаме благополучном»[195]. Не вступая в прямой спор ни с кем из хулителей Маяковского, Цветаева продолжает утверждать величие его как поэта революции, в этом видя его призвание. Конфликт, приведший его к гибели, ей кажется не до конца ясным. В «Эпосе и лирике современной России» она пересматривает – или дополняет – свою прежнюю точку зрения: «Маяковский уложил себя, как врага». И хотя двумя фразами раньше она как будто поясняет эту формулу, она все еще допускает разные толкования. Одно из них: Маяковский расправился с поэтом в себе, когда понял, что поэт – читайте его сатирические стихи и пьесы последних лет – враждебен тому, чему Маяковский-человек считал себя призванным служить, Маяковский разбился о время. В любой из логических ситуаций, приведших его к самоубийству, он оставался «подвижником своей совести». Могла ли Цветаева считать его врагом?

Но и эссе о Валерии Брюсове, иронически названное «Герой Труда», она тем не менее пишет «по примете родности». Эти воспоминания – единственные в своем роде, ибо нигде не ставила Цветаева себе задачи низвергнуть поэта. Она сполна отвечает на прошлое недоброжелательство Брюсова. Однако «Герой Труда» продиктован не только личной обидой, а и разочарованием в его поэзии. В ранней юности она страстно увлекалась стихами Брюсова – тем горше ее разочарование, чем больше и неоправданней кажется прошлое увлечение. Странно: читая эссе, иронизируешь, негодуешь, злорадствуешь вместе с Цветаевой, но по окончании чтения не чувствуешь никакой враждебности к Брюсову. Ибо, наряду с развенчанием Брюсова-поэта, это – гимн его уму, умению трудиться, силе и образованности, преодолевшим его природу не-поэта – случай обратный Маяковскому—и сделавший из Брюсова писателя, переводчика, организатора крупнейшего литературного движения века, учителя поэтов. Декларируя неприятие Брюсова, Цветаева временами не может сдержать восторга и восхищения им.

Что же говорить о Мандельштаме и Волошине, с которыми ее связывали дружба, воспоминания молодости и радости? В 1931 году Цветаева написала «Историю одного посвящения» – надо было защитить Мандельштама. Георгий Иванов в одном из фельетонов своей серии «Китайские тени» в развязном и пошлом тоне описывал молодость Мандельштама, Коктебель, рассказывал выдуманную им историю стихотворения «Не веря воскресенья чуду...», обращенного якобы к какой-то неправдоподобной женщине-врачу. Цветаева прочла очерк Г. Иванова с опозданием и немедленно ринулась в бой. Она писала Андрониковой, закончив «Историю одного посвящения»: «во 2-ой части дан живой материнским юмором». Но несколько лет назад она «рвала в клоки подлую книгу» «Шум времени» – как увязать это с материнскими чувствами? Цветаева поостыла, возможно, поняла неоправданную резкость своей оценки. Теперь она говорит об этой книге не как о «подлой», а как о «мертворожденной» – большая разница! К тому же – она, с высоты их прошлой дружбы и любви к нему, имела право негодовать на Мандельштама – но не Георгий Иванов, чуждый тому миру, знающий о нем понаслышке, «цинически врущий» обо всех. Она защищала «свои» стихи Мандельштама, его самого, Макса, Пра, весь их коктебельский мир от ивановской пошлости. Ведь даже если бы Мандельштам прочел очерк Г. Иванова, он не мог бы ответить.

«Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом, чтобы так даром, зря уступать это вдохновение первой небывшей подруге небывшего армянина. Эту собственность – отстаиваю». Она делает это с блеском. Мандельштам предстает на ее страницах действительно живым: ни на кого не похожим, чуть-чуть чудаковатым, непрактичным, необязательным, не очень земным – ребенком и мудрецом – поэтом. Да, Цветаева пишет о нем с юмором и с иронией, но главное – с любовью, пониманием и снисходительностью к его слабостям, таким ничтожным рядом с его огромным даром. Конечно, это был «мой» Мандельштам: что-то подчеркнуто, что-то опущено, другие могли видеть его не таким – но это был Мандельштам – тех стихов. «История одного посвящения», как через год «Живое о живом», погружала Цветаеву в давнюю атмосферу Коктебеля: одержимость искусством, восторг перед поэзией, любовь к поэту, молодое веселье. Вероятно, Цветаевой было радостно работать над этими эссе. Работать – но не публиковать.

Вопрос об отношениях Цветаевой с редакциями, где она печаталась, и с эмиграцией в целом сложен, и я не возьму на себя смелость выносить окончательное суждение, а изложу свое о нем представление. Русская эмиграция не была чем-то единым, она состояла из отдельных людей, объединявшихся зачастую по политическому признаку или продолжавших отношения времен довоенных, дореволюционных, военных. Такова была дружба Цветаевой с С. М. Волконским или с К. Д. Бальмонтом, отношения Эфрона с семьей Богенгардтов. Неверно считать, что у Цветаевой в эмиграции не было никакого круга: друзей, читателей, сочувствующих, – хотя сама она иногда поддерживала эту мысль в письмах и даже в публичных высказываниях. Вокруг нее были люди, они и притягивались к ней и отталкивались от нее; многих она сама отталкивала, потеряв к ним интерес. Полного одиночества, которое представляется, когда говоришь о Цветаевой в эмиграции, не было. Семья Лебедевых, А. И. Андреева (их в 1936 году Цветаева назвала среди «последних друзей»), М. Л. Слоним, А. 3. Туржанская, А. А. Тескова – со всеми она познакомилась еще в пражские времена. В Париже появились С. Н. Андроникова, Е. А. Извольская, В. Н. Бунина. Отношения менялись, случались взаимонепонимание и обиды, ссоры и примирения. Вот как писала мне об отношении Цветаевой с их семьей дочь Лебедевых – Ирина Владимировна: «Дружба с родителями была, по-моему, единственной нормальной дружбой Марины Ивановны – без надрывов, разрывов и разочарований – М. И. бывала у нас часто, очень часто – многое из того, что писала, приносила и читала маме и папе... часами обсуждала с мамой. С<ергей> Жковлевич> приходил редко – отец недолюбливал его как „белогвардейца“, а потом С. Я. начал „исчезать“... Аля у нас жила днями, неделями... Дружба была влюбленной и абсолютной, но внешне мы „гоготали“ (как говорила Марина Ивановна) – ходили в кино, бродили по Парижу...»[196] Часто Ируся (так звали ее в домашнем кругу) убегала к Але на занятия в Лувр. Полистайте письма Цветаевой: вы найдете в них имена многих людей, с которыми она была знакома, встречалась, обменивалась мнениями. Среди них – известные и замечательные деятели русской культуры: Лев Шестов, Н. А. Бердяев, Г. П. Федотов, С. С. Прокофьев, отец Сергий Булгаков, В. Ф. Ходасевич, Е. И. Замятин... До раскола евразийства она была связана с евразийцами, бывала на их выступлениях, с ними встречала Новый год. Позже посещала вечера журнала «Числа», организованное Слонимом литературное объединение «Кочевье», молодые участники которого высоко ценили ее поэзию. Имя Цветаевой было достаточно известно. Литературная молодежь искала ее дружбы и советов. В разное время она приятельствовала с Вадимом Андреевым, Брониславом Сосинским, Даниилом Резниковым, Алексеем Эйснером, Аллой Головиной, встречалась с Борисом Поплавским, переписывалась с Арсением Несмеловым и Юрием Иваском. Ее успех в эмиграции не был и не мог быть массовым – он не был бы таким и в Советской России – в силу самого склада ее души и поэзии. Но читатели, слушатели, почитатели Цветаевой – были. Правда, немало было и недоброжелательства: она заскочила не в свое время. В век сугубой прозаичности, неотвязных забот о материальном устройстве жизни Цветаева с ее «пареньем!», высоким отношением к миру казалась обывателю странным и смешным анахронизмом. Она это понимала...

Проблема отношений Цветаевой с редакциями тоже неоднозначна. В довоенной русской эмиграции существовало множество разного толка и направлений газет, журналов, сборников, альманахов. Одни сменяли другие, конкурировали и открыто враждовали друг с другом. Часть умирала на втором-третьем выпуске, немногим удавалось продержаться дольше. Но были и такие, которые выходили годами и даже десятилетиями: газеты «Последние новости», «Возрождение», «Дни», журналы «Воля России» и «Современные записки». Почти со всеми из них Цветаева была связана. Известны ее постоянные жалобы на трудность «пробивания» своих вещей, особенно стихов, на непонимание и пренебрежение редакторов. Известны скандалы с «Последними новостями» – работодателем многих писателей. Первый случился в ноябре 1928 года и был связан с приветствием Цветаевой Маяковскому – я упоминала о нем. Летом 1933 года хлопотами друзей «Последние новости» возобновили сотрудничество с Цветаевой. Была надежда, что она сможет печататься там регулярно – еженедельно, ежемесячно или хотя бы раз в три месяца – это несколько стабилизировало бы ее материальное положение. Но конфликты возникали на каждом шагу. То Цветаевой отказывали в обещанном авансе, то возвратили рукопись «Двух Лесных Царей» с формулировкой, что это «интересное филологическое исследование совершенно не газетно», то «Сказку матери» напечатали с такими сокращениями и изменениями, что она «читая – плакала». С ней обращались как с посторонней, чьим сотрудничеством не дорожат. «Пишу я – не хуже других, – жаловалась Цветаева, ища заступничества у Веры Буниной, – почему же именно меня заставляют ходить и кланяться за свои же труды и деньги: – Подайте, Христа ради!..» Но выхода не было, приходилось и трудиться, и кланяться. Разрыв произошел из-за посвященной памяти Николая Гронского статьи «Посмертный подарок», написанной по просьбе его отца, известного общественного деятеля и постоянного сотрудника «Последних новостей». Специально для газеты Цветаева разделила статью на две, и все же она «валялась» там три месяца. Возмущенная неуважением к своей работе и к памяти погибшего поэта, она весной 1935 года забрала из редакции «Посмертный подарок». Ее непрочное сотрудничество в «Последних новостях» кончилось. «Мои дела – отчаянные, – писала она однажды. – Я не умею писать, как нравится Милюкову. И Рудневу. Они мне сами НЕ нравятся!»[197] Да, она не умела писать, как нравилось тем, от кого зависела возможность печататься, зарабатывать, жить – к счастью для ее сегодняшних читателей. К несчастью для нее, редакторы не понимали, что перед ними замечательный писатель, с неповторимым взглядом на мир, с манерой, не выдуманной, а органичной – пусть непривычной и странной для них. «Литература в руках малограмотных людей», – утверждала Цветаева и была права. В подавляющем большинстве дела литературы вершили люди, не имевшие к ней отношения: профессора, политические и общественные деятели – образованные, достойные уважения, но от литературы далекие. В. В. Руднев волею судьбы оказался одним из редакторов лучшего «толстого» журнала эмиграции «Современные записки» и «куратором» Цветаевой. Она часто жестоко страдала от его замечаний, высказываний, предложений. В Рудневе не было злой воли, было непонимание, кто перед ним; он ориентировал Цветаеву на «среднего» читателя. В соответствии со своими представлениями о журнале и читателе он правил рукописи. Стихи Цветаевой проходили у Руднева с трудом – он сам был «средним» читателем и плохо понимал их. Но еще более горькой была борьба, которую ей приходилось вести за каждую свою прозаическую вещь, – нет человека, который бы не считал, что он понимает в прозе. Цветаева дорожила своей прозой не меньше, чем стихами, и лучше, чем любой редактор, знала, какого труда она требует. «Проза поэта – другая работа, чем проза прозаика, – объяснила она Рудневу, – в ней единица усилия (усердия) – не фраза, а слово, и даже часто – слог. Это Вам подтвердят мои черновики». Но что было Рудневу до слогов и черновиков Цветаевой? У него были свои заботы: журнал, десятки авторов, сотни рукописей, корректуры, добывание денег на издание – заботы не менее важные для него, чем Цветаевой неприкосновенность ее текста. Иногда Цветаева предпринимала «обходные маневры», но чаще приходилось смиряться – ей необходим был заработок.

Когда в печати начали появляться письма Цветаевой, кое-кто был смущен резкостью, с которой она отзывалась иногда о «Современных записках» и о Рудневе. Казалось не совсем этичным, что, продолжая печататься в журнале и поддерживать отношения с Рудневым, она за глаза возмущается и шлет проклятья. Однако – не совсем за глаза. Из писем Цветаевой к Рудневу видно, что и ему она время от времени высказывала накопившиеся у нее обиды. В разгар конфликта по поводу рукописи «Дом у Старого Пимена» Цветаева написала Рудневу, что категорически отказывается от сокращений. Письмо – и ультиматум, и выражение ее писательского кредо и принципов, которыми она руководствовалась в отношениях с редакциями.

«...Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет – в посмертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) – итак, пусть идет в наследство моему богатому наследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции, и эмиграции, в лице ее редакторов, не понадобившегося, хотя все время и плачется, что нет хорошей прозы и стихов.

За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке), а ныне – 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, – каким-то гастролером. <...>

Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету – зная своей работе цену – цены никогда не набавляла, всегда брала, что дают, – и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях.

Вот мой ответ по существу и раз-навсегда...»

Очевидно, письмо возымело действие – «Дом у Старого Пимена» вышел без сокращений. Но сообщая В. Буниной об отношениях с Рудневым, Цветаева писала: «Спасли Пимена только мои неожиданные – от обиды и негодования – градом! – слезы. Р<удне>в испугался – и уступил»...

И все же... во многих письмах тому же Рудневу звучит благодарность за внимательную корректуру, за вовремя подоспевший аванс, за дружеский совет. И все же... в тридцати из семидесяти номеров «Современных записок» напечатаны стихи и проза Цветаевой – иногда несколько произведений в одном номере. И все же... ее безотказно печатала «Воля России» («Брали – всё, и за это им по гроб жизни – и если есть – дальше – благодарна»); ей были открыты «Окно», «Новый Град», «Встречи», «Числа» и другие журналы и сборники, на страницах которых она появлялась. Ей довелось увидеть опубликованной значительнейшую часть своих произведений.

Если обратиться к библиографии Цветаевой, то, помня о ее негодовании, скорее удивишься тому, как много из написанного ею в эмиграции было напечатано. Из крупных поэтических вещей остались в рукописях «Перекоп» и Поэма о Царской Семье – по причинам политическим, «Автобус» и «Стихи к Чехии» – в связи со сложившейся ко времени их окончания жизненной ситуацией. Из стихов не были полностью опубликованы циклы «Стихи к Пушкину», «Стихи к сыну», «Стол», еще ряд стихотворений, о которых нет сведений, предлагала ли их Цветаева редакциям. Многое из того, что было создано в Москве в годы революции, Цветаева опубликовала в эмигрантской периодике, в том числе больше трети «Лебединого Стана». Я уверена, что, за перечисленными исключениями, Цветаева напечатала все, что считала нужным. Ее посмертные публикации подтверждают это: среди них не было таких открытий, как, к примеру, «Воронежские тетради» Мандельштама. Из прозы Цветаевой не удалось опубликовать «Историю одного посвящения» – «Воля России», принявшая эссе в ближайший номер, перестала существовать; и вторую часть «Повести о Сонечке», объявленную, но не успевшую появиться в «Русских записках», – в связи с разоблачением С. Я. Эфрона как советского агента и предстоявшим отъездом Цветаевой в Советскую Россию.

Я не хочу сказать, что литературная судьба Цветаевой была благополучна, но в споре о том, где бы ей жилось лучше, в эмиграции или в Советском Союзе – бесплодном споре, – я вспоминаю о писательской судьбе Михаила Булгакова или Осипа Мандельштама, оставшихся на родине. У обоих большая и важнейшая часть их произведений не была опубликована десятилетия после их смерти; многое из наследия Мандельштама появилось лишь в девяностых годах. Цветаева жила в свободном мире – тем больнее, что и здесь она оказалась парией.

За четырнадцать лет парижской жизни ей удалось выпустить одну книгу – «После России. 1922—1925». С помощью С. Андрониковой нашелся меценат по фамилии Путерман – он был поклонником поэзии Цветаевой и субсидировал издание. Объявили предварительную подписку на книгу, Цветаева распространяла ее через друзей и знакомых. В начале 1928 года сборник вышел в свет. Цветаева была уверена, что книга хорошая, она возлагала на ее появление большие надежды. И ошиблась – «После России» не только не стала событием литературной жизни, но прошла почти незамеченной. В 1931 году была предпринята попытка издать отдельной книжечкой «Крысолов». Аля сделала иллюстрации к поэме. Была открыта подписка, рассылался подписной лист – но из этой затеи ничего не вышло. Время для поэзии Цветаевой не настало. Если о судьбе писателя судить по количеству изданных им книг, может быть, самой «незамеченной» в эмиграции придется признать Цветаеву. А у нее было что издавать: стихи, поэмы, пьесы, статьи, воспоминания о поэтах, автобиографическая проза...

Цветаева была достаточно трезвым человеком, чтобы понимать: пожелай она приспособиться, она могла бы стать и знаменитой, и благополучной. В письме Ломоносовой она сказала об этом с присущей ей прямотой: «...я могла бы быть первым поэтом своего времени, знаю это, ибо у меня есть всё, все данные, но – своего времени я не люблю, не признаю его своим,

...Ибо мимо родилась

Времени. Вотще и всуе

Ратуешь! Калиф на час:

Время! Я тебя миную.

Еще – меньше, но метче: могла бы просто быть богатым и признанным поэтом – либо там, либо здесь, даже не кривя душой, просто зарядившись другим: чужим. Попутным, не-насущным своим. (Чужого нет!) И – настолько не могу, настолько отродясь пе daigne[198], что никогда, ни одной минуты серьезно не задумалась: а что, если бы? – так заведомо решен во мне этот вопрос, так никогда не был, не мог быть – вопросом».

Наравне с долгом перед поэзией Цветаева ощущала долг перед семьей. В поисках заработка в тридцатые годы она пыталась войти во французскую литературу, войти с «насуршенно новую и необычную для себя стихию – освоение чужого стихотворного языка. Перевод захватил ее, она любила «взваливать на себя гору». Она признавалась, что учишись от помощи французского поэта, рекомендованного ей Андрониковой. Цветаева увлеклась самой проблемой перевода. «Вещь идет хорошо, – писала она Андрониковой, – могла бы сейчас написать теорию стихотворного перевода, сводящуюся к транспозиции, перемене тональности при сохранении основы. Не только другими словами, но другими образами. Словом, вещь на другом языке нужно писать заново. Что и делаю. Что взять на себя может только автор». Ей казалось, что перевод удался, что она смогла воссоздать по-французски стихию русской фольклорной поэмы, перевести вещь в образный и лексический строй другого языка. «Новая вещь... Перевод стихами, изнутри французского народного и старинного языка, каким нынче никто не пишет, – да и тогда не писали, ибо многое – чисто-мое» (из письма к Р. Ломоносовой). Она трудилась в полную меру сил и любви и могла быть довольна. Пастернак одобрял ее перевод и свел ее с известным французским поэтом и теоретиком стиха Шарлем Вильдраком. Ей устроили чтение поэмы во французском литературном салоне. «Все хвалят...» – но никто не помог напечатать, а Цветаева не умела работать локтями. «Не умею я устраивать своих дел», – с грустью признавалась Ломоносовой. Кажется, конфликт был глубже, чем простое равнодушие, и крылся в несовпадении французской и русской систем стихосложения. Переводы Цветаевой, стремившейся и по-французски сохранить русское звучание и рифмовку, не «звучалца» на английский. Даже гончаровские иллюстрации не помогли. Но она не отказалась от идеи переводить и писать по-французски. В 1932– 1936 годах она написала «Письмо к Амазонке», «Чудо с лошадьми», из переписки с А. Вишняком-Геликоном сделала по-французски повесть «Флорентийские ночи», параллельно русским воспоминаниям об отце писала по-французски «Mon p`ere et son Mus'ee». К юбилею Пушкина переводила свои любимые стихи, мечтала о небольшой книжечке пушкинских переводов. Кроме нескольких стихотворений Пушкина, ни одна из этих работ не была опубликована.

В поисках литературного заработка Цветаева билась как рыба об лед, но никогда не искала «заказных» работ. В Париже возможностью заработка были литературные вечера. После переезда из Чехии Цветаева ежегодно устраивала по одному, по два-три, а в 1932 году даже четыре вечера. Авторский вечер требовал больших усилий и забот: достать помещение – получше и подешевле, дать объявление в газеты, отпечатать – тоже подешевле – и главное – удачно распространить билеты. Обычно в подготовке к вечеру принимала участие вся семья, в составлении и развозке билетов помогали Аля и Сергей Яковлевич, в день выступления Аля сидела в кассе. Успех зависел от дорогих билетов; на входные, пятифранковые, публика всегда набиралась, но практического «толку» от них было мало. Дорогие билеты надо было самой или через друзей и знакомых предлагать меценатам, литературным и окололитературным дамам. Это была «благотворительность», многое зависело от умения нравиться и быть приятной – чего Цветаева была лишена. Если вечер проходил удачно в денежном смысле, она могла заплатить за несколько месяцев за квартиру – так называемый «терм», постоянно висевший над ней дамокловым мечом. Иногда на «вечеровые» деньги можно было организовать летний отдых, приодеть детей или оплатить школу Мура.

Я уже упоминала, что Цветаева не одна участвовала в своем авторском вечере: бывали певцы, музыканты, иногда она приглашала содокладчиками или оппонентами других писателей. Это была с их стороны дружеская услуга. В 1931 году Цветаева впервые решилась выступить одна; она читала «Историю одного посвящения», а во втором отделении – обращенные к ней стихи Мандельштама и свои стихи к нему. На ней было красивое красное платье, перешитое из подаренного ей Извольской полувековой давности платья ее матери. «Оказалось, что я в нем „красавица“, что цвет выбран (!) необычайно удачно и т. д. – Это мое первое собственное (т. е. шитое на меня) платье за шесть лет». Вечер прошел с успехом, и «История», и стихи понравились. После этого Цветаева почти всегда выступала одна. Она читала стихи, но чаще – только что написанную прозу, бывало, что приходилось спешно дописывать что-то к вечеру. Цветаева говорила, что прозу читать душевно гораздо легче, чем стихи. В старых газетах сохранились объявления о вечерах Цветаевой, в которых она всегда указывала программу чтения. Вот текст одного такого объявления:

ВЕЧЕР МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

В четверг, 29 декабря в Доме Мютюалите (24, рю С.-Виктор) состоится вечер стихов Марины Цветаевой – "Детские и юношеские стихи " (Мои детские стихи о детях. Мои детские революционные стихи. Гимназические стихи. Юношеские стихи). Начало в 9 час. вечера. Билеты – при входе[199].

В этом объявлении – важное свидетельство: революционные стихи Цветаевой исследователям неизвестны, они никогда не были напечатаны, но, очевидно, в те годы они еще существовали...

Вечера были подспорьем в семейном бюджете, но от бедности не спасали. Все, знавшие Цветаеву в Париже, вспоминают о ее вопиющей даже для эмиграции нищете. Не удивительно: у нее было двое детей и не было постоянного заработка. Сергей Яковлевич не стал главой и кормильцем семьи. Конечно, он пытался работать и зарабатывать, но не это составляло смысл его жизни. Его интересовала только политика, а в политике – Россия. Пока существовало евразийское издательство в Париже, он отдавал ему все время и силы («евразийский верблюд», – называла его Цветаева). Периодически он снимался в массовках на киностудии. Они жили трудно, но сносно: лето 1928 года провели в Понтайяке на Океане и даже имели возможность пригласить в дом «чужую родственницу» – Наталью Матвеевну Андрееву – помогавшую Цветаевой по хозяйству. Осенью 1929 года евразийское издательство и газета «Евразия» кончились, а с ними и небольшая зарплата Эфрона. Он был переутомлен, у него обнаружилась вспышка туберкулеза. При ослабленности и других болезнях это было опасно. С помощью Красного Креста его отправили лечиться в Савойю, в санаторий-пансионат Шато д'Арсин, где он провел девять месяцев 19о, что давал Красный Крест, не хватало) помогал Святополк-Мирский.

Помощь друзей и друзей друзей, знакомых и незнакомых, наряду с чешским «иждивением», была основным реальным «доходом» Цветаевой. Скажу прямо: она нищенствовала – ей приходилось постоянно просить деньги. Меня поразил ее рассказ, как, встретившись с ехавшим через Париж в Америку Борисом Пильняком, она попросила у него 10 франков – он дал ей 100. Письмо, в котором она рассказывает об этом, начинается словами: «Мы совершенно погибаем». Нельзя не помянуть добрым словом тех, кто помогал Цветаевой выживать. Саломея Николаевна Андроникова-Гальперн с 1926-го и по крайней мере до 1934 года (очевидно, и дальше, но за следующие годы письма к ней Цветаевой не сохранились) ежемесячно посылала Цветаевой «иждивение», которое составлялось из ее собственных 300 франков и 300 (иногда меньше), которые она собирала у знакомых. Когда собирать стало не у кого, она продолжала посылать свои 300. Письма Цветаевой к Андрониковой полны просьб и благодарностей, именно поэтому Саломея Николаевна в свое время отказывалась их публиковать. Она не хотела афишировать ни цветаевскую нищету, ни свою благотворительность. Судя по письмам Цветаевой, не было просьбы, в которой Саломея Николаевна отказала бы ей. Она помогла найти издателя для «После России», хлопотала об устройстве «французских» дел, дарила мебель, одежду, обувь, искала работу для Али, распространяла билеты на цветаевские вечера... Д. П. Святополк-Мирский несколько лет присылал Эфронам деньги на квартиру – две трети их терма. Постоянно помогала А. А. Тескова – не только хлопотами о цветаевских литературных и житейских делах, но и деньгами. Несколько лет помогала никогда не видавшая Цветаеву Р. Н. Ломоносова, через нее раз или два передавал для Цветаевой деньги Борис Пастернак. Всегда и во всем была рядом Маргарита Николаевна Лебедева; в притяжении и отталкивании многие годы продолжалась дружба с Анной Ильиничной Андреевой; справляться с бытом помогала Александра Захаровна Туржанская, с которой недолгое время семья Цветаевой жила в общей квартире...

В середине тридцатых годов (примерно в 1933—1934) по инициативе Е. А. Извольской был организован Комитет помощи Марине Цветаевой. В него вошли Извольская, Андроникова, Лебедева, целый ряд известных писателей (Н. Бердяев, М. Осоргин, М. Алданов и др.), в их числе и французская писательница Натали Клиффорд-Барни, к которой обращено «Письмо к Амазонке». Комитет составил «обращение»[200] с призывом помочь Цветаевой, но я не знаю, в чем еще заключалась его деятельность. Кажется, она свелась к тому, что Извольская какое-то время сама собирала деньги для Цветаевой.

Кое-что «перепадало» Цветаевой с ежегодных балов Союза русских писателей и журналистов в Париже, устраиваемых со специальной благотворительной целью. При одном из ее многочисленных «прошений» Цветаева послала письмо секретарю союза В. Ф. Зеелеру. Оно свидетельствует о Цветаевой лучше многих мемуаристов.

Дорогой Владимир Феофилович!

Очень прошу уделить мне что-нибудь с Пушкинского вечера. Прилагаю прошение. И конверт с адресом и маркой – не обижайтесь! Это я, зная Вашу занятость, для простоты и быстроты – с большой просьбой черкнуть ровно два слова: есть ли надежда на получку и когда за ней. Я ведь по телефону звонить не умею, а ехать на авось мне невозможно, я ведь целый день (8 концов!) провожаю сына в школу.

Сердечный привет!

Она получила деньги и с этого вечера, получала и с писательских балов («кадриль литературы», – иронизировала Цветаева), но лишь успевала заткнуть очередную прореху: внести за квартиру, заплатить долг угольщику или в лавку, уплатить за учебу Али и Мура. Цветаева билась с бытом, переезжала с квартиры на квартиру, ища подешевле, сама стирала, готовила, штопала, перешивала одежду, экономила на продуктах, на топливе, на транспорте, но детей учила в хороших школах. Аля была способной художницей, в разное время она занималась с Н. С. Гончаровой, в студии В. И. Шухаева, училась в 'Ecole du Louvre и Art et Publicit'e. Среди своих радостей Цветаева в одном письме перечисляет: «русское чтение Мура, Алины рисовальные удачи и мои стихотворные». Она гордилась прекрасным русским языком своего сына, интересом к французскому, которому он в шесть лет выучился самоучкой, его «дивной», «блистательной» (цветаевские определения) учебой – он даже получил школьный «орден» за успехи. Лет до 18—20 гордилась она и Алей: ее пониманием, умом, способностями, ее безропотной помощью... Маленькие семейные радости скрашивали жизнь: походы в кино, которое Цветаева очень любила, собственный фотоаппарат – она увлекалась фотографией. Бывали изредка гости, Цветаева поила их чаем или дешевым вином, угощала стихами. На Масленицу пекла блины, на Пасху – куличи. На Рождество обязательно была елка и – пусть самые незатейливые – подарки друг другу. Долгие годы в семье жили елочные украшения, сделанные своими руками еще в Чехии. Радовала Аля, когда в своем училище получила приз за лучшую иллюстрацию и вместе с призом – бесплатный курс гравюры. Радовала, когда на подаренные М. Н. Лебедевой деньги купила шерсть и связала Марине и Муру красивые фуфайки. Радовали пешие прогулки по медонским лесам, летние поездки – далеко не каждый год – на море, в деревню или в Савойю...

С годами жизнь становилась труднее. Резкий перелом случился, мне кажется, осенью 1930 года, после возвращения семьи из Савойи. В значительной степени это было связано с общим экономическим кризисом: издательские возможности и частная благотворительная помощь резко сократились, чешская стипендия тоже. Эфрон оказался без зарплаты и без профессии. Трудно судить о степени его стремления помочь семье, в цветаевских письмах об этом почти не говорится, но вот как характеризует его Слоним: «Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным. Зарабатывать он не умел – не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему было». После Савойи учился в школе кинематографической техники – это было так же непрактично, как и другие его начинания. В марте 1931 года он окончил школу с дипломом кинооператора. Цветаева считала его большим специалистом по технике и теории кино. Работы найти не удалось. В конце года он устроился на тяжелую физическую работу – делал картон для домов, но скоро потерял и это. Аля зарабатывала вязанием, мастерила игрушечных матерчатых зайцев и медведей, с помощью все той же Андрониковой подрабатывала одно время в модном журнале, делая «figurines». Все это давало ничтожно мало, Цветаева оставалась главным добытчиком. И основным работником по дому, ибо Аля все больше отсутствовала: она училась и много времени проводила в Париже. Как любой молодой девушке, ей хотелось развлечений, радости – своей жизни, ее начала тяготить тяжелая домашняя обстановка, требования и упреки матери. Цветаева мечтала о невозможном – увидеть в дочери повторение себя. Ей казалось чуждым поколение, к которому принадлежала Аля.

Не быть тебе нулем

Из молодых – да вредным! —

писала она в «Стихах к сыну», противопоставляя его поколению «нулей». Когда-то я считала, что Цветаева была плохой матерью, но дойдя до этих труднейших лет ее жизни, усомнилась – действительно ли плохая? Плохая или хорошая – понятия весьма условные. Нужно сказать, что Цветаева была – Мать. Дети составляли такую же огромную часть ее жизни, как и поэзия, в минуты необходимости отодвигая даже поэзию на второй план. Она постоянно заботилась о здоровье, воспитании, образовании детей. Зная их плохую наследственность, о здоровье – особенно: «хорошо – прежде всего – жив и здоров». «Полная эмансипация» Али, на которую она жаловалась весной 1934 года, беспокоила ее, в частности тем, что ей казалось, Аля пренебрегает своим здоровьем: «Главное же огорчение – ее здоровье: упорство в его явном, на глазах, разрушении...» Конечно, Цветаева не вспоминала о себе в Алином возрасте: вечная папироса, бессонные ночи, бесконечные беседы и чтение стихов – и никаких мыслей о здоровье.

«Эмансипация» Али выражалась не только в том, что она отстранялась от домашних забот и дел, старалась меньше бывать дома, но и в душевном отчуждении – это было больнее всего. Всю жизнь Цветаева стремилась направить дочь, «вкачать» в нее свое – и теперь теряла ее. Как призналась она Вере Буниной, она потерпела «фиаско», но в конце концов она отступила, Аля пошла за отцом, в сторону, противоположную цветаевской. В конфликте с Алей переплелись нужда и политика. Будь жизнь семьи материально легче и возможности Али устроить свою жизнь – интересно работать, зарабатывать, поселиться отдельно – больше, возможно, она не соблазнилась бы «пореволюционными течениями», «возвращенством», не стала бы, вслед за отцом, видеть в Советской России воплощение идеала. Политический конфликт, в котором Цветаева оказалась в одиночестве, выливался в домашние ссоры и скандалы. Цветаева считала, что «много зла, конечно, сделали общие знакомые, годами ведшие подкоп». Отчасти она была права. Те, кто после смерти Цветаевой рассказывал, что она превратила дочь в домработницу, внушали это и Але. Отношения в семье обострялись, слова перетолковывались, накапливалось взаимное непонимание, обиды. Не будем судить, кто был более виноват в разладе – скорее всего, виноватых не было, каждый имел право на свой путь и свое место в мире. Но меня интересует Цветаева..

22 ноября 1934 г.: «Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами – беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу: ... „и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью“. Я: – Не наладятся. – Аля: – А „мать“ – слушает. Я: – Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? – Что Вы тут лингвистику разводите: конечно, мать, а не отец. (Нужно было слышать это „мать“ – издевательски, торжествующе.) Я – Сереже: – Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? Сережа: – Ни-че-го. ...Да, он при Але говорит, что я – живая А. А. Иловайская, что оттого-то я так хорошо ее и написала...»

Это отрывки из писем ее к В. Н. Буниной. Даже если в возбуждении и запальчивости Цветаева сгустила краски, даже если весь эпизод – случайная вспышка взаимного раздражения, даже если она виновата в нем не меньше других участников, – его достаточно, чтобы почувствовать, как сжимало Цветаеву одиночество.

11 февраля 1935 г.: «...я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла – Аля и с нею относительная (последние два года – насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства...

Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством – был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи – она сопротивлялась: – Да, да... И через 10 мин. опять: Да, да... Вижу – сидит штопает чулки, потом читает газету, просто – не идет. — «Да, да ...Вот когда то-то и то-то сделаю – пойду...»

Дальше – больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления – позор, – «Вы и так уж опозорены». – Что? – «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».

Но было – куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила—иначе дам пощечину – на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» – дала. – «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал – вплоть до Президента Республики» (В чем – клянусь).

Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы...

Моя дочь – первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное – последний. Разве что – ее дети».

Я не знаю, надолго ли и куда уходила Аля, когда вернулась. Я знаю, что они не переставали любить друг друга, что страшные обстоятельства жизни, быта, нищеты – и политики – вмешивались в их отношения и уродовали их. Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли, поднявшись от плиты или корыта, отрешившись от отшумевшей ссоры, вернуться в стихию, единственную, которую Цветаева считала своим действительным миром? Это кажется невероятным, но она не переставала работать.

В статьях о поэзии Цветаева сосредоточивает внимание на наваждении, наитии стихий на поэта, его подвластности высшей силе, внушающей ему стихи. И никогда – на труде поэта, том следующем этапе, когда он остается наедине не с наитием, а с уже исписанным и требующим работы листом бумаги – черновиком. Почему? Возможно, потому, что стихию, наитие она считала явлением, общим для Поэтов, а труд, терпение, умение работать – индивидуальным. Ей это было свойственно в высшей степени. Свидетельство – цветаевские черновики, записи, планы отдельных вещей, нескончаемые варианты строк. Иногда Цветаева упоминает о своей работе в письмах: «Я день (у стола, без стола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета, т.е. ОДНОГО слова: день — и иногда не нахожу...» (1935, В. Н. Буниной). В тридцатые годы наитию все реже удавалось пробиться сквозь шум примуса, быт, семейные обиды и неприятности в редакциях. Отчасти и это определило преобладание прозы, требовавшей иного рода сосредоточенности; Цветаева говорила, что в процессе домашних дел мысль способна работать, чувства же спят. Но потребность писать стихи не уходила. «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски» – 1934; «мой же отдых и есть моя работа. Когда я не пишу – я просто несчастна, и никакие моря не помогут...» – 1935, во время летнего отдыха. И она писала—у нее нет года без стихов, кроме 1937-го, – писала, часто не имея возможности доработать начатое, спохватываясь, что тетради полны незавершенных работ.Тогда она хваталась за тетрадь, чтобы привести все в порядок: «Это – нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь – от этих лет — осталось...» (А. А. Тесковой). Многое ей удалось. Внутренне она постоянно была обращена к поэзии...

а мудрости. Главное же в ином мироощущении, которое они выражают: это стихи отрешенности. Понятия одиночества и уединения сплетаются в сознании, переходят одно в другое. Цветаева отчуждается от людей, замыкая свой мир предметами близкими, но неодушевленными: дом, стол, куст, бузина, сад, деревья... Они заменяют людей, она одушевляет их, с ними она чувствует себя свободно, на равных, от них ждет понимания.

Да, был человек возлюблен!

И сей человек был – стол

Сосновый...

Циклом «Стол» Цветаева отметила юбилей, о котором никто не догадывался, – тридцатую годовщину своего писания. Это единственный в своем роде гимн столу – вечному и верному спутнику в работе. И одновременно своеобразное – всеобъемлющее – подведение итогов: воспевая стол, она определяет свое «место во вселенной»: я – и мой долия («...письмом [стихами. – В. Ш.] – красивей /Не сыщешь в державе всей!»); я – и мир, люди («Вас положат – на обеденный, /А меня – на письменный», «А меня положат – голую: /Два крыла прикрытием»). Очеловечивая любой стол, за которым можно работать, который помогает писать, Цветаева, мне кажется, придает ему черты характера своей матери: как когда-то мать усаживала за рояль, стол усаживает за себя, учит и заставляет работать, охраняет от мирских соблазнов, радостей, низостей... Как куст может оградить от людского шума... Как сад – вообще от людей... Она вдохнула в них душу, и они пробуждали в ней чувство Бога: его она благодарит за стол, его просит о саде:

Сад – одинокий, как сама.

(Но около и Сам не стань!)

– Сад, одинокий, как ты Сам.

В стихах теперь меньше бунта, он находил выход в письмах. Цветаева принимает судьбу такой, как она была дарована, не пытаясь преодолеть ее, углубляясь в себя. Такие стихи, как «Вскрыла жилы: неостановимо...» и «Уединение: уйди...», Цветаева, возможно, не опубликовала потому, что в такую глубину ее существа не должен был заглядывать никто:

Уединение: уйди

В себя, как прадеды в феоды.

Уединение: в груди

Ищи и находи свободу.

Уединение в груди.

Уединение: уйди,

Жизнь!

И вдруг – человек. Неожиданно, уже нежданно – человек, в котором ей почудилась нужда в ней:

Наконец-то встретила

Надобного – мне:

У кого-то смертная

Надоба – во мне.

Стихи эти – весь цикл «Стихи сироте» – опять сироте! – обращены к молодому поэту Анатолию Штейгеру, которым – с которым – она душою жила лето 1936 года. Более неподходящего «предмета» для направленности своих чувств Цветаева найти не могла: Штейгер не интересовался женщинами, литературно и лично был близок Г. Адамовичу и его парижской ноте, политически принадлежал к неприемлемым для Цветаевой «младороссам». И – более подходящего: он был тяжело болен, находился в больнице или санатории, значит, был недоступен и нуждался в жалости, заботе, сочувствии, любви. Их разделяла граница: Штейгер лечился в Швейцарии, Цветаева проводила лето во Франции, в Савойе в Шато д'Арсин... Несколько лет назад он подарил ей свой сборник «Эта жизнь. Книга вторая» с восторженной надписью: «Марине Ивановне Цветаевой, великому поэту. От глубоко преданного А. Штейгера. 1932»[201]. Они виделись однажды: Штейгер подошел к ней на ее вечере. По близорукости Цветаева даже не помнила его лица. И вдруг он окликнул ее из своего санатория, прислал новую книгу. Что-то задело ее, скорее всего, его беспомощность («туберкулез – ...моя родная болезнь», – писала она ему), молодость (ему было всего 29 лет), потребность в поддержке. Она рванулась к нему всем сердцем и помыслами. Со времени «невстречи» с Гронским восемь лет назад она жила одна, внутри себя. Со Штейгером в ее жизнь готово было войти что-то насущнейшее, почти забытое. «Может, Вы оказали мне дурную услугу – позвав меня и этим лишив меня душевного равновесия. А может – это единственная услуга, которую еще можно оказать человеку?» – спрашивала она, скорее всего, саму себя. Это – ключ к отношениям, к письмам (последний эпистолярный роман Цветаевой) и «Стихам сироте» (последний ее любовный цикл). Ключ к душе Цветаевой – одинокой, но всегда жаждущей воссоединиться с себе подобной. Для нее «надоба» в ней Штейгера была несравненно нужнее и важнее, чем ему все, что она могла бы ему предложить. А что она могла? В мире реальном – ничего, кроме петербургских – дорогих ему по воспоминаниям детства – открыток, какой-то, вероятно, совсем ненужной ему куртки, мечтаний о встрече... В мире бесплотном она могла предложить ему свою душу, стихи, письма – все, даже убежище в пещере собственной утробы:

Могла бы – взяла бы

В утробу пещеры:

В пещеру дракона,

В трущобу пантеры.

В пантерины лапы

– Могла бы – взяла бы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но мало – пещеры,

И мало – трущобы!

Могла бы – взяла бы

В пещеру – утробы.

Могла бы —

Взяла бы.

Тринадцать лет назад она так же жаждала взять Бахраха – не в пещеру, в «раковину», с той огромной разницей, что тогда она брала на время – вырастить и отпустить, сейчас же – навсегда – не растить, а беречь и охранять. И с той, что, после стольких жизненных разочарований, встреча с «надобным» человеком явилась событием громадным, невероятным по значению. Отсюда – гиперболизм образов в «Стихах сироте»:

Обнимаю тебя кругозором

Гор, гранитной короною скал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...И рекой, разошедшейся на две —

Чтобы остров создать – и обнять.

Это вело ее отношение к Штейгеру (я сознательно говорю не об их «отношениях», ибо таковых не было), а не «экзальтация», неумение или нежелание видеть и слышать человека, к которому стремится ее душа, как иногда утверждают о Цветаевой, в частности и о ее «романе» со Штейгером. Она видела и слышала в его письмах то, что хотела видеть и слышать, что было нужно ей, отметая все лишнее. Он необходим был как повод, чтобы «отозваться всей собой», что не исключает ее абсолютной искренности и готовности взять его в сыновья, поддерживать, беречь, лелеять. Кончилось, как и должно было, крахом. Штейгер был не в состоянии, не мог, не хотел принять безмерности, обрушенной на него Цветаевой. Он написал ей об этом прямо. Они встретились однажды в Париже и больше не виделись и не переписывались. Для Цветаевой «разрыв» был глубочайшим разочарованием и болью: «Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Comp. Горько. – Глупо. – Жалко» (из письма к А. А. Тесковой).

Остались от этого лета в Савойе замечательные «Стихи сироте» и письма Цветаевой к Штейгеру – нам, читателям. Цветаевой же – раскрытые для объятия и встретившие пустоту руки:

Обнимаю тебя кругозором

Гор...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Кругом клумбы и кругом колодца,

Куда камень придет – седым!

Круговою порукой сиротства, —

Одиночеством – круглым моим!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Всей Савойей и всем Пиемонтом,

И – немножко хребет надломя —

Обнимаю тебя горизонтом

Голубым – и руками двумя!

Она оказалась опять одна с горами, деревьями, ручьями, горизонтом – всем огромным миром, в котором ощущала себя одинокой, как созревшая маковая головка. В заключительном стихотворении цикла ей видятся лето, маковое поле, смерть...