Вы здесь

«И почем у нас совесть и страх…» (Ольга Седакова)

Анна Ахматова

В мемуарах Л. К. Чуковской мы встречаем такой эпизод: Ахматова, отвечая собеседнику, который говорит ей о «классичности» ее поэзии и сравнивает ее с Пушкиным, называет себя всего лишь автором «горстки странных стихов».

Великих стихов всегда — горстка (как еще мы измерим наследство Горация, или Сафо, или Тютчева, или Бараташвили, и даже написавшего очень много — для лирика — Блока?), и они всегда странные. Это непременное свойство того, что мы называем «классика», «огонь под ледяной корой», словами Гете, и не чувствует этой странности только совсем поверхностный, совсем непоэтичный читатель. То, в чем этого нет, называется не классикой, а эпигонством или академизмом. О классической странности (иначе говоря, новизне или свежести) Ахматовой говорить особенно трудно, потому что она не лежит на поверхности: нет эксцентричных метафор, «ярких» сравнений, новаторской версификации, каких-то небывалых форм композиции. Для современницы высокого модернизма Серебряного века и его продолжения, авангарда, Ахматова как будто совсем консервативна и не по-модернистски «проста»: почти девятнадцатый век.

    Я — тишайшая, я — простая,
    — «Подорожник», «Белая стая»…

Излишне говорить, что простота эта обманчива: «У шкатулки тройное дно»; «Но признаюсь, что применила Симпатические чернила» — предупреждает читателя сама Ахматова. Наши лучшие филологи пытались приоткрыть ларчик этой «простоты» и много чего там обнаружили (Б. Эйхенбаум, В. Виноградов). «Тайны ремесла». В других стихах Ахматова уточняет — «священного ремесла»:

    Наше священное ремесло
    Существует тысячи лет.

А то, что в Ахматовой может быть принято за консерватизм, — это в действительности очень сильный и новый жест, и художественный, и этический, и политический. Жест хранения, защиты того, что под угрозой, и верности тому, чего уже не сохранишь. Сила его особенно велика во времена, главный импульс которых составляет разрушение всего «до основанья, а затем» построение «нашего, нового мира». Мир Ахматовой — не «наш», а Божий мир. Так было уже в первых книгах, где и влюбленность (вещь как будто совершенно стихийная и самовольная) не в руках героини: она просит о ней как о вести:

    Ты, росой окропляющий травы,
    Вестью душу мою оживи, —
    Не для страсти, не для забавы,
    Для великой земной любви.

С тем более поразительной силой это звучало в новые, послереволюционные времена. Тема хранения (Deus conservat omnia, «Бог сохраняет все», любимый Ахматовой девиз из герба Шереметевых) — одна из главных тем Ахматовой, тема (или даже задание) и ее поэзии, и ее жизни.

    И мы сохраним тебя, русская речь —

это сказано во время Второй мировой войны. Но хранить многое, очень многое (среди другого — и русскую речь) ей пришлось не только от иноземных разрушителей. Когда Ахматова — в диалоге с эмигрантами — говорит:

    Не с теми я, кто бросил землю
    На поругание врагам,

она имеет в виду отнюдь не «нашествие иноплеменных».

    Осквернили пречистое Слово,
    Растоптали священный Глагол,
    Чтоб с сиделками тридцать седьмого
    Мыла я окровавленный пол.

Хранить то, что уничтожено и под страхом кары должно быть стерто из памяти каждого соотечественника:

    Непогребенных всех — я хоронила их;
    Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.

Музой Плача назвала молодую Ахматову молодая Цветаева. Это вещее слово приобрело в последующие годы неожиданно конкретное значение. Ахматова стала плакальщицей — едва ли не единственной — над миллионами людей, лишенных и похорон, и обряда. Такую же неожиданную конкретность приобрел в судьбе Ахматовой некрасовский образ Музы в терновом венце, Музы, подобной крестьянке, которую секут на Сенной:

    Кому и когда говорила,
    Зачем от людей не таю,
    Что каторга сына сгноила,
    Что Музу засекли мою.

То, что было символами и образами, фигурами речи, в судьбе Ахматовой стало простой фактической реальностью. И среди всех безымянных могил, запрещенных к поминовению имен и вещей, среди тюрем и пыток, среди тех, кого она по-библейски называет упившимися «яростным вином блудодеянья», Ахматовой выпало хранить и другое — маленькое, слабое, то, что возникает:

    Кто-то маленький жить собрался…

Хранить достоинство человека и поэта, с которым многие так решительно расстались, уговаривая себя, что иначе нельзя и что «все так делают»: Ахматова свидетельствует — не все. Хранить живое общение со всем, что создал человеческий гений, от Эсхила до современника Т. С. Элиота, — и что было вычеркнуто из официальной культуры как «идейно чуждое». Хранить, наконец,

    свежесть чувств и мыслей простоту,

почти невозможные во времена мутной и неискренней казенной жизни.

Еще долго после смерти автора ахматовские стихи публиковались у нас в изуродованном виде: с огромными пропусками, с измененными датами, в смещенной хронологии. Только с выходом полного корпуса текстов мы смогли различить общий путь Ахматовой — и увидеть, каким магнитом собирается эта «горсть странных стихов». Мы смогли увидеть в ней прежде всего Поэта Истории; быть может, единственного в нашей литературе свидетеля этих десятилетий, сохранившего летописную ясность зрения:

    И это станет для людей
    Как времена Веспасиана.

Этой летописной широты мало кто ожидал от автора первых книг, от «русской Сафо», чьей непривычно смелой любовной лирике так охотно откликались и так неловко подражали. Свидетель истории — и отечественной, и мировой — Ахматова продолжает главное, быть может, дело русской словесности. Первым самостоятельным жанром Древней Руси были, как известно, летописи. Они начинались с Сотворения мира. Записи о позднейшем, о том, что происходило на глазах хронографа, располагались в этой перспективе: от Сотворения мира — к последнему Суду. «В моем начале мой конец», этот любимый Ахматовой стих (впервые сказанный Машо по-старофранцузски, потом Элиотом по-английски) уместен и здесь. История — увиденная как бы взглядом из будущего — осталась навсегда сердцевинной темой для русского писателя: для Пушкина, для Льва Толстого, для Солженицына. Ахматова вписала в эту летопись полное достоинства и сострадания слово о временах Горя. Об этом еще гадательно она говорила в ранних стихах:

    Путь мой жертвенный и славный.

Конечно, это совсем малая часть того, о чем можно было бы говорить в связи с Анной Ахматовой. Но все же историческое призвание — это как бы самая твердая, как алмазом прочерченная линия ее судьбы. Она не сомневалась в справедливости потомков, которые увидят все так, как современникам не давал видеть страх и умственный туман.

    …только ваши дети
    За меня вас будут проклинать.

И здесь нам придется коснуться поразительного и крайне печального явления. «Дети» (или теперь уже внуки) проклинают не мучителей Ахматовой, а с необъяснимой страстью занимаются «развенчанием ее культа». Антиахматовская литература пополняется новыми и новыми статьями и книгами. Что бы это значило? Вероятно, то, что «времена Веспасиана» еще далеко не кончились. «Развенчивать» же Ахматову, которая никаких венцов себе не требовала и, как все высокие люди, бесстрашно смотрела на собственные провалы и слабости:

    Оставь! и я была, как все,
    И хуже всех была —

и, как все верующие люди, называла это «грехом», а себя — «грешницей», просто нелепо.

akhmatova.org