Вы здесь

Romano cortile за день до снегопада

«Вулф, как и каждый современный Телемах, открыл жестокую, болезненную истину - что не удастся вернуться домой».
(Ролло Мэй)

Здесь нет воспоминаний, одно эхо».
(Крис Муни, «В память о Саре»)

«Я с тем же успехом
мог бы быть на луне…
Похожая история
была в Вавилоне,
Но на этот раз –
дело во мне».
(«Аквариум», песня)

От автора

У каждого из нас есть свое секретное зелье.
Тот самый оподельдок или оподелькок, который стоит в кухонном «шкапчике», уютно устроившись между хрустальным графинчиком с только что сделанным ключницей вишневым ликером и старинной бабушкиной чашкой с надтреснутым краешком из розового мейсенского фарфора. Возьмешь, бывалыча, этого оподельдока, вотрешь на ночь докрасна в больное место, да чаю попьешь с травой – вот и здоров утром, как ничего и не бывало.
У моего мужа в роли такой чудодейственной микстуры выступает аспирин: и от лихорадки, и от головы, и от сердца, и от всякого другого «нутра». Принял таблетку – вот оно и исцеление.
У мамы свой оподелькок – бесалол с красавкой производства времен брежневского застоя. Что там современные анальгетики, спазмолитики, ферменты?! Выпил бесалола – и все как рукой сняло! Правда, рецепт изготовления сих универсальных таблеток давно похерен отечественной фармакологией, продвинувшейся в развитии лет этак на сто вперед, ну да и что из того? Хождение по аптекам в поисках заветной коробочки – это ведь тоже часть лечебного процесса!
Есть такое средство и у меня. Это – фильм «Душечка» образца 1966 года с Касаткиной в главной роли. Хороший, между прочим, по-настоящему талантливый фильм. Возьмешь с полочки в 105-й раз, поставишь на DVD, посмотришь на советскую интерпретацию чеховской задумки, послушаешь саундтрек Левитина, особенно в части музыкального сопровождения аттракционов в ночном саду Тиволи – и начинаешь дышать полной грудью, и что-то меняется в мире, и проблемы кажутся не такими уж неразрешимыми.
Однажды я задумалась: а почему так? Что такое есть в этом фильме? Какой такой секрет? Но ответа ясного так и не нашла, потому бросила это занятие. Наверное, на то оно и зелье, что действует  метафизично, необъяснимо, а просто потому, что действует, да и все тут. Вот такое оно, заговоренное, чудотворное, для меня одной предназначенное.
Есть в этом фильме один момент – финальный, самый заключительный кадр. Оленька обнимает спящего ребенка, сына своего бывшего любовника, и со слезами говорит:
- За этого чужого мальчика отдала бы, кажется, всю свою жизнь… А почему?
И камера с крупного плана ее заплаканного лица отъезжает назад, к зрителю, и вся эта сцена отдаляется, и вот уже перед глазами – стены Оленькиного дома, маленькие окошки со ставнями, крыша, палисадничек у входа. Камера продолжает отодвигаться, обнажает часть двора, ворота, улицу, другие дома, кривую дорожку, ведущую к виднеющейся вдали церковке… И вся эта городская окраина, Цыганская Слободка, уже видится в далекой перспективе, где-то там, в 19 веке, где, оказывается, тоже жили люди, и тоже любили, страдали и радовались. Но их больше – нет. Нет этих провинциальных домиков с мансардами и мезонинами, нет ставней и резных деревянных наличников, нет поросшей травой тропинки между домами, нет города, в котором жила чеховская Душечка. Да и самого Чехова уж давным-давно нет, и сада Тиволи, и даже создатели фильма ушли в небытие, практически наши современники. А чувства – есть. Поэтому все мы, дети рождения начала 60-х, знаем, про что этот фильм. Мы все – оттуда, из этих двориков, хранящихся где-то в живой, неумирающей памяти.
Такой дворик был и у меня. Он приходит в движение всякий раз, когда я «включаю» свой внутренний, шипящий и потрескивающий, давно снятый с производства, но такой целительный, так много значащий для меня заветный кинопроектор.
Каждая глава этой книги – как будто снимок, стоп-кадр, отрывок из контекста, объединенного одной темой. Темой общечеловеческой похожести. Темой боли, возникающей на переломах. Того самого ошарашивающего, оглушающего «момента тишины», который время от времени накрывает всякого, покидающего уютные кущи неведения.
Всякого, кто отваживается жить.

Глава 1. Толкование Сартра

«Темнеет. Резко пахнет сырым деревом.
Завтра в Бувиле будет дождь».
(«Тошнота», роман).

1

В то утро голова у него болела прямо с момента пробуждения.
Тяжелый пациент с перитонитом, поступивший ночью, никак не хотел приходить в сознание. Операция была сложной – он таких не делал с юности. Помнится, последний раз что-то похожее случилось в той глухой деревушке, куда его, молодого хирурга, направили по распределению.
О-о, он тогда был амбициозен! Ни о чем, кроме хирургии, не думал. По ночам, когда деревня погружалась во тьму, как гоголевская Диканька накануне Рождества, он запоем читал книги по своей специальности: захватывающие монографии Юдина, с которым он идентифицировал себя, статьи в научных журналах, теоретические разработки сложнейших полостных операций. Чтобы не заснуть, пил кофе – варил его на электроплитке, стоявшей на письменном столе, насыпая в самодельную турку по десять ложек пахнущей на весь дом «Арабики». Поколдовав над этой наркоманской смесью (чуть-чуть соли, чуть-чуть корицы, щепотку черного перца – это обязательно, иначе не будет продирать!), тянул ее медленно, с наслаждением, предвкушая такое же, если не более сильное, наслаждение от предстоящего погружения в любимое чтение.
Он даже сны долгое время видел только на эту тему: как совершал тотальную гастрэктомию, проводил мобилизацию желудка, перерезал короткие сосуды близ селезенки, высоко отсекал пищевод и прочее, и прочее.
Но в ту, памятную, ночь он как раз не спал. Хозяйка дома, в котором ему выделили комнату, большая, полная, всегда веселая женщина преклонных лет, несколько раз заглядывала за тонкую ситцевую занавеску и спрашивала:
- Вы ще гуляетэ?
Ему нравилось, что его, 23-летнего мальчишку, называют на «вы», да еще по имени-отчеству. Хирург в сельской больнице был в те времена фигурой уважаемой, что там говорить! Правда, один оперирующий хирург здесь работал уже много лет – врач сталинской закалки по фамилии Зотов, мастер своего дела, фанатик, выпускник начала тридцатых. Он был стар и сед, но выправку имел юношескую. Увидеть его полуразвалившимся на кушетке в ординаторской, или, хуже того, сидящим с поджатой под себя ногой на стуле в кабинете – как раз те позиции, которые любил он, его ученик, - было практически невозможно. Всегда собранный, застегнутый на все пуговицы, с аккуратно зачесанными назад, слегка вьющимися волосами, Зотов олицетворял собой мужественность и волю – именно то, чего не хватало ему, рохле и ничтожеству (черт бы их побрал, эти мамины формулировочки!), и чему он, выбрав хирургическую стезю, собирался научиться во что бы то ни стало.
Он понимал, что дело было не только и не столько в хирургической виртуозности. Как-то раз принимали одного больного, молодого парня. Пьяная драка на танцах в райцентре, ножевое ранение в сонную артерию. Кровь хлещет с неимоверной силой, пульса нет, дыхания нет. Что делать? Хирурга в больнице – два, но действовать смог только Зотов. Он лег на пол – рядом с носилками, на которых было доставлено уже практически бездыханное тело, и стал делать прямое переливание крови.
А он – смог бы так?

2

У него никогда не было отца.
То есть, он, конечно, был – в биологическом смысле, но жили они всегда вдвоем с матерью.
Мать, красивая, русоволосая, с пронзительными серыми глазами и четким, командным голосом, была прокурором, и поэтому привыкла не просто говорить, а обвинять, озвучивать основы для судебных приговоров.
Он стыдился и боялся матери. Ему казалось, что она видит его насквозь.
- Ты врешь! – уличала она его в тех случаях, когда он и вправду лгал.
Ему становилось стыдно, тошнота подкатывала к горлу. Мать просматривала его, как просматривала свои многочисленные уголовные дела, изучала под микроскопом, словно безмозглую инфузорию-туфельку, и, тем самым, убивала все живое, лишала радости. При ней он не мог быть собой. Да он и не знал ничего про себя!
- Мямля! – изрекала она свой приговор. – Трус и слабак!
Он подолгу смотрел на себя в материно большое трюмо, занимавшее треть ее спальни. Действительно, слабак. Ничтожество. Худой, бледный, да еще очкарик. Волосы, правда, были красивыми, волнистой копной вздымались надо лбом. Он был похож на актера Игоря Костолевского – ему неоднократно говорили об этом материны подруги. Они часто приходили к ним в дом, заполняя собой все пространство. Сидели за столом, разливали любимую матерью «Мадеру» в хрустальные бокалы, смеялись, шумно обсуждали какие-то свои дела. Он болтался тут же, пытаясь участвовать в разговорах, шутить, острословить. Мать смотрела на это снисходительно. Во время таких застолий она становилась мягче, спокойнее, благодушнее. Никто даже не догадывался, что происходит, когда за гостями закрывается дверь.
А что, собственно, происходило? Да в том-то и дело, что ничего! Оставаясь с сыном наедине, она его просто не замечала. Игнорировала, как класс, как пустое место, как существо, не стоящее внимания.
По вечерам она долго читала, лежа на своей огромной двуспальной кровати, со смаком грызла карамели, отламывала пышный зефир своими красивыми, ухоженными пальцами. Когда книжка падала, она, не открывая глаз, протягивала руку вверх, за голову, и дергала за шнурок изящного, в виде белой лилии, светильника, привезенного ею из-за границы. В комнате наступала тьма и воцарялась полная тишина. И не дай Бог ему, «недоумку и дешевому паяцу», было ее нарушить – звуком, словом, даже просто шевелением или скрипом половицы.
Мать еще недавно, уже будучи 85-летней немощной старухой, пыталась диктовать ему свои условия.
- После десяти вечера – не открою!- предупреждала она, и это было правдой. Ровно в этот час изнутри на дверь накидывалась цепочка, и тогда – хоть стучи, хоть кричи, хоть ночуй на улице.
Он встречался с женщиной, но вынужден был наскоро завершать свидание, отгонять машину в гараж и нестись галопом домой.
- К маме? – язвительно неслось вслед. – Ну-ну, беги скорее, а то будешь отшлепан!
И он бежал.
А потом вдруг понял, что бояться теперь надо совсем другого.

3

Примерно месяц назад, в самом начале зимы, он заметил первые перемены.
Мать вдруг стала говорить слегка скрипящим голосом, носила, не снимая, не очень свежий халат, слишком большой для ее вдруг резко уменьшившегося в размерах, и без того худого тела, не укладывала, как прежде, волосы, которые теперь свисали по щекам неопрятными седыми прядями.
Он не мог не заметить шамкающих губ на бледном от отсутствия воздуха лице, всегда тревожного, пристального взгляда (похожего на привычный, прокурорский, обвиняющий, но все-таки в чем-то нового, другого), манеру тихо стоять за дверью его комнаты, бесцельного – днями! – лежания на диване у телевизора, на экране которого – из-за отсутствия хорошей антенны – почти ничего нельзя было разглядеть.
А недавно он увидел, как мать слила в маленький фарфоровый чайник недопитые остатки из своей чашки, и его затошнило.
Но и это еще не было бедой. Настоящие проблемы начались тогда, когда она стала «терять» свои зубные протезы: то на краю раковины в ванной, то в общей большой комнате, то – совсем уж невыносимо! – посередине кухонного стола.
Однажды она открыла окно лоджии и выпустила на волю никогда до этого не знавшего улицы домашнего кота. Тот, обрадовавшись свободе, ушел навсегда.
- А где Вася? – взволнованно спрашивала мать несколько вечеров после этого.
Она не помнила о своем деянии, и теперь постоянно мучала его вопросами о том, куда и зачем он дел ни в чем не повинное животное. Она все время порывалась бежать на его поиски, набив предварительно карманы своей болоньевой куртки сухим кошачьим кормом. Приходилось чуть ли не силой держать ее за руки у самой двери, отговаривая от прогулки и помогая раздеться, ибо, покинув дом, она не могла уже найти обратную дорогу и вернуться самостоятельно.
- Когда мы уедем отсюда? – с тревогой в голосе спрашивала она. – Здесь душно и тесно, да еще люди незнакомые стали появляться. Вот вчера ты ушел, а на диване расположился незнакомый мужчина. Кто он? Зачем приходил?
Подобные вещи стали случаться все чаще. И они вызывали в нем странное сосание под ложечкой. К этому примешивалось и чувство вины.
С некоторых пор он стал разговаривать с матерью грубо, повелительно, короткими, отрывистыми фразами.
Мысль о подобном стиле общения пришла к нему после разговора с коллегой. Тот, будучи психиатром с большим стажем, выслушав его сбивчивый, аффективный рассказ, посоветовал:
- Не говори длинно. Не входи в пространные словопрения – это ни к чему не приведет. Люди с подобным состоянием психики – увы, возраст! – не способны к адекватному общению. Коротко, четко, с командной интонацией – вот что подходит при такой раскладке…
И он оказался прав. Мать сначала растерялась, опешила от его внезапной дерзости, а потом как-то поникла. Замечаний больше не делала, условий своих не ставила. Молчала, днями лежа на боку, смотрела в одну точку – будто дремала с открытыми глазами. Он даже думал несколько раз, что она уже отошла в мир иной. Он долго вглядывался в ее седой затылок, вслушивался, затаивая собственное дыхание, наблюдал, стоя в проеме двери, как врач, а не как сын. И когда она шевелилась, подавая признаки жизни, он тоже «отмирал», начинал двигаться, включался в обычную жизнь.
Господи, сколько же лет он высчитывал эту дату! Сколько лет он ее мысленно отодвигал! Сколько лет отсрочивал, радуясь, если обнаруживал, что еще есть запас, есть кусочек. И вот – не осталось ничего. Или – почти ничего. Восемьдесят – это настоящий, а не воображаемый конец. Ну год еще, ну два, пять, даже десять… Но это – как особый случай, как исключение из правил. Да и зачем ему теперь такая старая мать? С тех давних пор все изменилось, он больше не отодвигает сроки, а, наоборот, иной раз ловит себя совсем на других мыслях. Тем более, что работа, а не какие-то там страдальческие сентенции, вышла теперь на первый план.  Вот сегодня – сложная операция с неизвестным пока финалом.
До матери ли ему?

4

Странно, но весь январь льет дождь.
Дожди он никогда не любил, а уж тем более – зимние. Они походили на пейзажи Мане: все размыто, завуалировано, нечетко, холодно, сумбурно… Он никогда не понимал импрессионистов, в которых чувствовалась какая-то незавершенность. В том, чем он занимался, никаких неясностей не было и быть не могло. Каждый жест, каждое движение – как штрих академической кисти: точность, точность и еще раз точность. Как раз то, чего не хватает этой дождливой зиме.
Он смотрит в окно. В комнате – полумрак, горит настольная лампа, а на улице – темно, поэтому он отчетливо видит в стекле свое отражение. Его он никогда не любил. Кроме, пожалуй, рук и глаз. Когда он оперировал, от всей его телесной сущности оставались только эти две детали. Хирургическое проникновение казалось ему единственно возможным путем к свободе. Был человек болен, немощен, ничтожен, жалок… И тут – он. Вскрыл, обнаружил, удалил – освободил. И человек пошел дальше.
Тема обновления, кардинальной трансформации, даже, если можно так сказать, внезапного перерождения, превращения во что-то качественно иное всегда волновала его и была предметом размышлений.
Хотелось ли ему самому стать другим? Да, хотелось. Он никак не мог обнаружить в себе, найти, нащупать и принять хоть что-нибудь хорошее, значимое, достойное если не восхищения, то хотя бы уважения. И только хирургия давала ему почувствовать это.
Поэтому тогда, в сельской больнице, удаляя аппендиксы и гнойные нарывы, он с нетерпением ждал, когда же ему будет доверена серьезная операция. И этот случай вскоре представился.
Ночью привезли молодую женщину с перитонитом. Она была очень полная – такая полная, что в «скорой» пальпировать ее не смогли, и в состоянии крайней тяжести, уже почти безнадежную, привезли в стационар. Зотов только что закончил оперировать старика с огромной, размером чуть ли не с детскую голову, раковой опухолью в желудке. Старик был смешной, трогательный¸ с косящим взглядом и всклокоченными жиденькими волосами, и фамилия у него была такая же нелепая, как он сам.
Медсестра, вошедшая в палату для того, чтобы пригласить его в операционную, строго спросила:
- Кто здесь Пшеничный?
- Я Пшэнышный! – отозвался старик, встрепенувшись при этом, как молодой, едва оперившийся петух.
На каталке он ехал смиренно, вытянувшись вдоль нее, как опрокинутый на спину оловянный солдатик. Было жаль смотреть на него, не подозревавшего о своем диагнозе и потому веселого, чувствующего, что он смешит окружающих и старавшегося делать это как можно лучше и дольше. Тем более, что сам он ехал туда, откуда надеялся выйти здоровым.
Опухоль оказалась, как и предполагал Зотов, из разряда тех, которые на профессиональном языке называются неоперабельными. Он сделал все, что мог, и даже более того, но прогноз был самым неблагоприятным.
- Проживет от силы несколько дней, - со вздохом сказал Зотов, стягивая с рук перчатки.
Потом он долго и молча мылся под краном, изредка поднимая усталый взор к зеркалу, висевшему на стене.
- Что-то не так? – спросил он, увидев в зеркале наблюдающие за ним глаза.
- Все более, чем так!
Это прозвучало не просто как ответ, как восхищение или лесть. Это был момент самоидентификации, отождествления с профессией. В тот вечер он понял, что может оперировать столь же виртуозно. И Зотов тоже это понял.
Он отпустил его домой, но незадолго до полуночи снова вызвал.
Так что хорошо, что он не спал тогда.
И это был его  триумф – сложнейшая операция прошла блестяще.

5

Эта нестерпимая боль преследовала его всю сознательную жизнь.
Начиналось, как правило, утром, по пробуждении. Едва он открывал глаза, как сразу же оказывался во власти сильнейшего шока.
Он откидывал тонкую простынь (одеял не любил), опускал ноги на пол и какое-то время сидел в позе роденовского мыслителя – подперев голову рукой. Потом шел на кухню и наливал себе кофе – шесть ложек без сахара. Иногда после этого боль проходила. Если нет, то делал себе инъекцию баралгина – на этом допинге можно было продержаться на работе часов до трех-четырех. Потом – надо было повторять манипуляцию с кофе, только уже – ложек восемь-десять на чашку. Как ни странно, к вечеру все успокаивалось.
- У тебя есть нерешенная проблема, - как-то раз сказал ему тот же самый коллега-психиатр, у которого он консультировался по поводу матери. -  Я не имею в виду покупку нового холодильника или размышления о том, где провести отпуск. Речь идет о чем-то более важном, глобальном. Ты должен эту проблему решить. Не так, как ее решал кто-то до тебя. Не так, как решало ее все человечество, а так, как это можешь сделать только ты. Понимаешь?
Он выставил вперед раскрытую ладонь.
- Вот сюда ты должен положить свою проблему и рассмотреть ее со всех сторон. А потом – взять то, что тебе нужно, и отбросить то, что мешает. Но проблему эту, повторяю, следует искать в метафизической, смысловой области. Это то, чего ты не можешь понять в своей жизни. Или – не хочешь. Или – даже не знаешь о том, что что-то нуждается в срочном осмыслении. Это «что-то» надо вычислить и положить на ладонь. А потом – вынести суждение об увиденном.
- Ну и что? – не понял он. – Вынес я некое суждение, что-то такое сформулировал – а толку-то? Приобрел еще одну боль на свою и без того измученную голову…
- Да в том-то и дело! – воскликнул коллега-психиатр. – Приобретение, как ты изволил выразиться, этой боли избавит тебя от необходимости впредь платить за нее саморазрушительными импульсами! Отдал «деньги» один раз – и все! Проблему надо не просто сформулировать, а – решить. Раз и навсегда. Опираясь только на то, что важно для тебя, а не для мамы, папы, президента или всего человечества. Когда ты эту проблему решишь, твои головные боли пройдут!
Он тогда долго думал, что же такое есть у него в жизни – необдуманное, нерешенное, по отношению к чему он не имеет ни тактики, ни стратегии, а потому – остается безоружным? Прикидывал то один, то другой варианты ответов, но все это было не глобальным¸ не метафизическим, а действительно каким-то мелким, вполне решаемым при определенном умственном усилии. Но постепенно стало вырисовываться одно – главное, как ему показалось, самое существенное, доставляющее постоянную тревогу, не дающее жить спокойно, обесценивающее вообще всякие начинания, мотивы и смыслы.
… Однажды – это было в раннем детстве – он вдруг проснулся среди ночи. Не проснулся даже – это не то слово, не то определение! – а подскочил, как ужаленный. Как будто его толкнули в бок, грубо встряхнули за шиворот или окатили ледяной водой. Он соскочил с кровати и побежал – прямо как был, в сатиновых мальчишечьих трусах, босиком и со взлохмаченной со сна головой. Резким толчком отворил дверь, выскочил на улицу и понесся, глухо шлепая ногами по асфальту.
Вокруг не было ни души – город словно вымер. Уличные фонари, всегда загоравшиеся вечером в один и тот же час и медленно гаснущие только к утру, в эту ночь почему-то не горели. Высоко над головой стояла только луна – большая, бледно-кремовая, как итальянское фарфоровое блюдо, приобретенное матерью в одной из поездок.
Он бежал долго, и единственным звуком, который нарушал гнетущую тишину, было шлепанье его босых ног. И еще – свист воздушного потока, проносящегося по обе стороны от лица. Не было ни чувств, ни слез, ни крика – ничего, что, казалось бы, должно было сопровождать этот одинокий ночной бег. Только – немой ужас. Ужас, от которого шевелились волосы на его голове.
Что было потом – он не помнит в деталях. Остались только единичные, похожие на оборванный с двух сторон кинокадр (ни начала, ни конца, только черные изломанные линии по экрану) куски той же ночи: чьи-то руки, незнакомая речь, заспанное лицо матери, хлопанье двери, и сразу, без перехода - рассвет в белом окне его спальни.
С тех пор это стало повторяться каждую ночь, и длилось долго, кажется, год или два. Только выбежать из дому он, конечно, уже не мог, мать стала более тщательно запирать двери и ключ прятала у себя. Но стоило ему закрыть глаза и погрузиться в так называемый «первый сон», как тут же раздавался толчок и он подхватывался на кровати, влекомый немым, смертным ужасом.
Однажды он рассказал об этом Зотову.
Тот слушал внимательно, помешивая ложкой крепкий, янтарного цвета чай в тонком стакане, а потом сказал:
- Я помню время, когда считал себя бессмертным. Это было раннее детство. Но однажды кто-то из моих более старших друзей поведал мне о неизбежности собственного конца. Холод – мертвящий, леденящий – пронзил меня с ног до головы в ту минуту, когда я это по-настоящему осознал. Потом я плакал, уткнувшись бабушке в подол. Она утешала меня, как могла, но я уже все понял и потому отбросил все ее щадящие формулировки. Я поверил в свою смерть. И теперь надо было решить, как жить дальше. Религиозный путь был для меня неведом и закрыт – все вокруг были тогда неверующими. Мне нужно было, не отрицая материализма и атеизма, найти способ не умирать совсем. В смысле – умирать, но не совсем. Через два-три года теория была готова: мой разум, умирая, погаснет, но в ту же самую минуту где-то в бесконечной Вселенной вспыхнет другой огонек, откроет глаза новый человек. Он не будет помнить о смерти… Я успокоился, стал лучше спать. И теперь, вспоминая те свои философские мучения, не могу отделаться от жгучей жалости. Даже не к себе, а вообще к некоему ребенку, который, будучи в полном экзистенциальном одиночестве, вынужден был столько душевных и психических сил потратить, чтобы хоть на время компенсировать удар, нанесенный верой в смерть. Взамен того, чего так жаждет, что так серьезно готова принять детская душа – веры в вечную жизнь…
Они с Зотовым  тогда не договорили – привезли больного с огнестрельной раной, и то важное, что было в рассказе Зотова (а оно, несомненно, было – он почувствовал это по внутренней притихшести, которая как-то внезапно снизошла на него), как-то свернулось, сжалось в точку, закапсулировалось где-то внутри, в той сокровенной сердца глубине, куда он не хотел заглядывать.

6

Мать решила умереть в полдень, когда он, измученный бессонницей, только-только разомкнул шторы и готовился, в противоположность ей, начать жить.
Они всегда были рассинхронизированы.
- Ты словно не от меня родился, - сказала незадолго до болезни мать. – Ничего моего не унаследовал, ни в чем не повторил, ничего не взял.
- А тебе бы хотелось, чтобы я стал твоим клоном? – усмехнулся он, сверкая очками в ее сторону.
- Зачем клоном? – не поняла мать. – Но что-то же хорошее, достойное подражания, есть во мне?
Последнее предположение она произнесла в форме вопроса, будто сама сомневалась в истинности сказанного.
- Есть! – дерзко ответил он. – Данное когда-то самой себе право судить других. Вот этого мне действительно не хватает. Будь я таким, жизнь моя сложилась бы иначе. Как минимум, не болела бы голова.
- Да разве ты меня не судишь? – устало парировала мать, сидя на своем роскошном диване в гостиной. – По-моему, только этим и занимаешься. Ты слишком много думаешь обо мне, потому твоя личная жизнь и не устроена. А вовсе не потому, что я этому как-то препятствовала.
Он не ответил тогда, убежал, хлопнув дверью. На улице лил дождь, холодный, затяжной, машина вся промерзла внутри, отсырела, и он долго прогревал ее, выкурив одну за другой несколько сигарет. Почему-то вспомнилось, как восемь лет назад мать буквально силой навязала ему эту «девятку».
- Что за мужчина без своего автомобиля?! – возмущалась она. – Ты же врач, хирург, статусный человек, а машины нет. Принимай подарок – покупаю!
Она, как всегда, увидела его насквозь. Именно страх, не что-либо другое, заставлял его всячески избегать даже разговоров об автомобиле. Но мать настояла – это было в ее духе.
Он долго привыкал к вождению, года два ездил медленно, с опаской. И дело было не в рискованности самой езды, а в том виде, который открывается перед водительским взором. Дорога. Длинная серая полоса, уходящая вдаль, в конце которой – чьи-то чужие руки, заспанное материнское лицо и онемевший от смертного ужаса ребенок в своей одинокой, белой спальне.
Он злился на мать – она все время возвращала его на эту злополучную дорогу. Сказать больше – делала все возможное, чтобы он туда вернулся. Еще и тушила фонарь своею собственной рукой, и глушила все посторонние звуки, чтобы добиться эффекта полного возврата.
- Иди в медицину! – бросила она через плечо, когда он закончил школу. – Да не куда-нибудь, а в хирургию. Настоящая мужская специальность. Может, перестанешь, наконец, взращивать в себе паникера!
И он пошел. Нехотя, ненавидя заранее все, что несет в себе выбранная не по своей воле профессия. А потом – увлекся. Уехал в тьмутаракань – подальше от материнского прокурорского надзора. Встретил Зотова. Начал сам оперировать. Почувствовал вкус мужского – проникающего, агрессивного – напора, вскрытия, дерзкого вмешательства в ход вещей. Даже головная боль на какое-то время покинула его.
С годами хирургия стала единственной областью жизни, в которой он не испытывал обессиливающей его приступообразной смертной тоски. Та, детская, темная, пустая улица, по которой он несся в бездну, здесь была ярко освещена и абсолютно безопасна.
И он мог спокойно и уверенно идти по ней.

7

- Страх смерти – это никогда не разрешаемая беременность собой, - сказал как-то Зотов, когда они вместе делали кесарево сечение поступившей в больницу роженицы.
Та была страшно перепугана и от волнения едва держалась на ногах. Кто-то из сопровождавших ее сказал, что она очень боится умереть родами. Во всем, что ее окружало, ей стали видеться «знаки»: вот книга с красной обложкой – цветом и формой похожая на гроб; вот птица как-то не так прокричала; вот сон приснился, будто она – беременная и в фате, как невеста, а это, говорят…
- Вот так и мы, - продолжал Зотов, завершая операцию, - боимся родить себя для собственной жизни…
Это сравнение показалось тогда какой-то несуразицей, даже глупостью. «Беременность собой…» Что за чушь?
Потом почему-то вспомнилось, что давным-давно, еще до тех самых ночных побегов, он считал смерть гораздо привлекательнее жизни. А почему? Да по одной простой причине: смерть – это красиво. Так, по крайней мере, говорила мать.
Все началось с одной песни. Она пела ее – в тщетной попытке его усыпить. Перед этим она мыла в тазу его грязные, в цыпках и ссадинах, весьма неприглядного вида ноги, обливая их теплой водой из кувшина. Мыла и приговаривала:
- Опять ходил босой? Сколько раз тебя просила – обувай сандалии, не создавай матери проблем! И так  т о ш н о, а тут ты ещё – со своими болячками… Неужели так трудно сделать то, о чём тебя просят?!
Она со злостью отбрасывала в сторону полотенце, брала его, притихшего, на руки и несла в кровать. Сама садилась на краешек и – пела. Всех слов он не помнит, но главные – те, которые она произносила с особенным чувством и выражением лица, по-девчоночьи веснушчатого, с умными серыми глазами и красивым ртом, - навсегда вошли в него, запали в душу, стали частью «программы», е г о  частью, а потом – и болью. Эти главные слова долгое время олицетворяли мать, были и пахли ею, выглядели так же, как она – ослепительно-молодо, живо, чувственно, как внезапно накатившая, бирюзово-синяя морская волна.
       
Наверх вы, товарищи, все по местам!

- громким шёпотом пела мать, в такт мелодии похлопывая его, вымытого и обласканного, по спине.

Последний парад наступает!
Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!

Она глядела прямо перед собой, словно там, вдали, за стеной комнаты, за воротами притихшего в этот час общего двора ей открывался вид грохочущего сотнями залпов морского боя – с гремящими цепями спешно поднимаемых якорей, зловещим блеском орудий и тонущими в адской пучине русскими кораблями. Лицо её было серьёзно, глаза – он видел, потому что не спал, а всего лишь притворялся! – мягко и влажно блестели в темноте, а русые (но сейчас кажущиеся чёрными) кольца волос решительно подпрыгивали, опять-таки в такт песне, на её голове.
Вот тогда-то, в те самые ночи, он и решил, что умирать надо красиво – так, как  нравилось матери. Как умирали герои «Варяга» - мужественно, с молитвой на устах, под гром пушек и шипение снарядов, невзирая на кипящее за бортом море и «предсмертные муки трепещущих тел»…
На деле всё оказалось иначе.
Мать, как всегда, его обманула.

8

Однажды она сказала ему:
- Ты должен быть мне благодарен уже только за то, что я не сделала аборт!
Представить себе такую мотивацию к благодарности и любви он так и не смог, сколько ни старался. Любовь означала для него что-то совсем другое. Как минимум, это было то, чего не случилось в его жизни. Как максимум – то, что случалось, как он слышал, с некоторыми. Но и в последнем случае это не была признательность жертвы своему палачу – за то, что не очень больно истязал.
Он даже знал, как называется это истязание.
Разоблачение – вот имя ему.
Стоило кому-то пожаловаться на его поведение, даже просто заподозрить, предположить, посмотреть только косо в его сторону, как мать тут же, без раздумий и сомнений, присоединялась к стану его врагов. Эта ее всегдашняя готовность поверить в то, что он плохой – порочный! – одно время причиняла ему сильную боль.
Как-то раз, еще в период пубертата, они с другом Петькой решили купить бутылку «Портвейна». А поскольку своих сбережений в силу возраста еще не имели, выклянчили по рублю у матерей – обе хорошо знали друг друга и в тот момент как раз стояли за чем-то в одной очереди.
- Для чего? – строго спросила мать в ответ на его просьбу.
- Надо, - хмуро ответил он.
Петькина мать задала сыну тот же вопрос, язвительно добавив при этом:
- Сигареты купить не на что?
- И как у тебя язык поворачивается говорить такое?! – искренне возмутился Петька. – Обидно даже слушать! Просто конфет захотелось!
Он честно и открыто смотрел матери в глаза, и весь вид его выражал негодование и оскорбленность в лучших чувствах.
В тот вечер они с Петькой испытали «глубокое удовлетворение»: бутылка «партюхи» и пачка сигарет на двоих – это, всякий согласится, весьма и весьма неплохо в двенадцать лет.
Домой он пришел поздно. Мать долго бурчала, а потом, проходя вблизи от него, вдруг догадалась:
- А-а-а, вот в чем дело! Все-таки обдурил мать…
Странно, подумалось ему, он ведь, в отличие от Петьки, не собирался никого дурить, и о назначении выпрашиваемых денег не распространялся.
- У других – дети как дети, - с досадой продолжала мать, - а тут…
Она замахнулась на него, но он увернулся.
- Вон Петька – мальчик как мальчик! Дай, говорит, мне мама рубль на конфеты… Послушный, хороший ребенок – не чета тебе, дураку!
Знала бы она, как долго и тщательно именно Петька разрабатывал этот план! Как вдохновенно уговаривал его попробовать крепленого вина – сухое уже было для него пройденным этапом. Как жадно глотал прямо из горла горячий¸ веселящий душу – взрослый! – напиток, норовя отхлебнуть больше положенной ему половины…  Ни на минуту мать не усомнилась, что закоперщиком содеянного был не Петька, а он, именно он!
Она словно хотела утвердиться в собственном убеждении, что с ее сыном что-то не так.
И жила долго, будто собиралась уйти с этой земли только тогда, когда полностью докажет себе свою правоту.

9

Итак, мать решила умереть в полдень.
Чего она добивалась?
Чтобы он бегал и кричал, всплескивая руками, вокруг ее кровати? Так он не будет этого делать! Теперь его - не обманешь.
Это он раньше думал, что умирать надо красиво. И желательно – публично. Чтоб все видели и сокрушались, бегали вокруг, причитали, стенали. Чтоб жалели и плакали.  Чтоб вглядывались в речную гладь – где же он, где?! Вот только что был, голова мелькала…
Смерть и – река. Откуда это? Такое давнее, доисторическое.
Он – купается в реке. Тёплой, медленной, почти недвижимой. Гладь воды – как молоко у Петровны, к которой он частенько забегал по-свойски, по-соседски.
- Дай молока! – с порога, не спрашивая, рада или нет его приходу.
Нальёт и подаст – тоже не спрашивая, зачем, мол, пришёл, свой дом есть, свои родители. Просто так подаст, без вопросов. Это было важным – чтоб просто так. Не возмущаясь – сколько можно таскать, не напасёшься на тебя. Не упрекая – недавно ведь пил, неужели мало, всё бросай, только тобой и занимайся… Нальёт в чашку и подаст – попей, дескать, молочка, если хочется, на здоровье.
Вот и в реке вода – как молоко. Не злая, не опасная – спокойная, течёт себе незаметно, рукой проведёшь – как полотно гладкое. Чуть колыхнётся, лёгкой такой волной, и опять – ровная. Он и плавал в ней, не опасаясь ничего, никакого подвоха.
И тут – кувшинки. Лежат на воде, красивые такие, игрушечные, на больших листьях – белые цветки с желтой серединкой. Колышутся на плаву, едва подрагивают. Сказочный вид, заманчивый. Стал плавать между ними, представлять себя кем-то, фантазировать. И вдруг понял – не сознанием даже, не опытом, которого в три года ещё и не могло-то быть, - а просто почувствовал, по-животному учуял, в нутре своём уловил какую-то опасность, беду, смертный такой ужас. Что-то про Ивана, который («слышали?») поплыл к старой мельнице и не вернулся. («Затянуло!») «Не суйся туда!» - вспомнилось материнское. А он – сунулся. Назло ей, что ли? Сидит вон, на берегу, на него даже не смотрит, забыла, не оборачивается, не охраняет, не сторожит… Женькина бабка – и та по кромке воды ходит, руку к глазам козырьком приложила, внука выглядывает. А она ведь – противная, и совсем не добрая, на Женьку часто орёт, матерится даже…
Он не сразу понял, что его тянет на дно. Какое-то время ещё барахтался, выгребал, хватал ртом воздух перед каждым погружением с головой в ставшую вдруг холодной и тёмной речную воду.
Потом, устав сопротивляться, просто пошёл вниз, «солдатиком», руки по швам, носочки врозь. Шёл медленно, плавно, без страха, с интересом даже – к тому великому и неизведанному, что сейчас будет с ним происходить. Глаза его были широко раскрыты, он видел мелких рыб, какую-то колышащуюся в пластах воды илистую взвесь, а главное – огромные, толстые, в обхват двух его кулаков длинные столбы, лес столбов, окруживших его со всех сторон. Это были стебли кувшинок.
Он и подумать не мог, что они  т а к  выглядят! Какие они крепкие, долгие, как прочно зацеплены за дно – разве могут быть такие корни у этих сахарно-белых, гладких, словно вылепленных из марципана, прекрасных цветов? Мать рассказывала ему как-то, что внутри чашечки из лепестков живут эльфы. Они прячутся в кувшинках от людских глаз, но они – там, стоит только заглянуть, раздвинуть плотные листья руками…
Ближе ко дну вода становилась холоднее, а видимость – хуже и хуже. Зловещая тьма уже обступала его. Чёрный, густой, ледяной мрак плотно и настойчиво заключал его в свои объятия.  И тут он почувствовал под ногами твердь – дно, плоское и устойчивое, от которого можно было оттолкнуться. Силы почти оставили его, но он напрягся, напружинился, набычился, как-будто обозлившись на кого-то, и сделал последний рывок…
Он понял позже, что в ту минуту просто не захотел умирать. Было хорошо, спокойно, сладостно, отстранённо как-то, уже не по-земному, но ещё не пришло время. Ещё был  не срок, не рубеж, не порог, не предел, который не прейдеши. Ещё надлежало выплыть, спастись, вернуться, покинуть ту «смотровую площадку», с которой так хорошо была видна смерть. Заглянуть ей в самые глаза, попробовать, п р и м е р и т ь, а потом – назад, подальше, поскорее, чтоб пятки сверкали, чтоб захватывало дух от нарушения запретного.
Игра со смертью – то самое «упоение в бою и бездны мрачной на краю» - тем ведь и привлекательна, что это всего лишь игра, что всё – понарошку, что есть возможность вернуться и продолжить жизнь. А по-настоящему умереть – какая ж тут игра?
В общем, выплыл он тогда, не утонул. Потому что – не захотел. Мать бегала уже по берегу, не хуже Петькиной бабки, звала его, кричала, стенала, плакала, заламывала руки – страдала. Он был удовлетворён. Доза любви, которую он так вожделел, так ждал, так алкал и которую никогда не мог получить просто так, была добыта в тяжком – смертельном! – бою и употреблена по показаниям, как эффективно действующий антидепрессант.
Да что ж это он все про мать, да про мать?!
Недавно прочел, кажется, у Сартра: «Каких вершин я мог бы достичь, если бы тканью мелодии стала не чья-то, а моя собственная жизнь!» Счастье – в сослагательном наклонении: «если бы».
А в реальности – тошнота от собственного бытия.
И – головная боль, как предвестие.
… Когда он вошел к матери в комнату, держа в одной руке только что сваренный кофе, в другой – тонометр, ее уже не было.

Глава 2. Марьяж д’амур

«…И не поймёшь — ещё настройка
или давно уже симфония?..»
(Вера Павлова)
1

Она была противной – это надо признать.
Хитрой, ловкой, изобретательной. Темно-фиолетовые, как только что вымытые сливы, глаза ее всегда блестели опасным для моего самолюбия лукавым блеском. Что она придумает на этот раз? Какую казнь? Какой выверт? Какими еще достижениями сразит меня? На какой высоте обгонит?
Я вижу их комнату – маленькую, едва-едва приспособленную для двоих: стол у окна, диван, зеркальный гардероб во всю стену (вот именно гардероб, а не какой-то там шкаф или шифоньер, как у нас!). Ее мать – большая, светлолицая, раскосоглазая, с высокой прической и ухоженными руками, инопланетного вида тетя Капа (Капитолина Артемьевна, если полностью) так и говорила:
- Лидочка, возьми в гардеробе белую блузу – ту, что с буффами, и свое бирюзовое гофре! В них ты будешь великолепно выглядеть за инструментом!
Пианино она называла только этим словом. В их единственной шестиметровой комнате оно было главным. У стены, где оно стояло, больше не помещалось ничего. Да и вообще, казалось, кроме инструмента и гардероба в комнате ничего не было. Сцена и гримерная – вот и все, что нужно для полноценного функционирования Лидочки!
Тетя Капа не видела в дочери самостоятельной личности. Я вообще заметила, что такие дети, которые несут на себе груз завышенных материнских ожиданий, глубоко несчастны. И не потому, что в их жизни чего-то не хватает. Наоборот, они страдают от избытка того, что им не принадлежит. Этот избыток давит на них с многотонной силой, и справиться с ним можно только ценой самоотречения.
Лидочка, видимо, интуитивно почувствовала это и – перестала претендовать на свою отдельность.
Тетя Капа, и без того цветущая и полнотелая, «расширилась» ровно на одну Лидочку, и единственным оправданием ей могло быть то, что она не знала об этом.

2

…Да, оно было точно таким же! 
Черное, с матовым отливом, с потертой в местах прикосновения крышкой, со слегка изогнутыми тонкими ножками, расположенными под углом, и даже – с таким же западающим «до» первой октавы.
Оно было прислано мне в подарок. Прежний владелец так и написал: «Отдам в дар». Бесплатно, то есть, в хорошие руки. Наверное, мои такими оказались. Пианино, к тому же, явно украсило библиотеку – стало точно по месту у правого книжного стеллажа.
- Почему этот человек вдруг решил отказаться от него? – спросила я у грузчиков, молодых, невозмутимых и жизнерадостных, доставивших инструмент в мой дом.
Один – пожал плечами, а другой ответил, устанавливая на инструмент переднюю панель:
- Да устарело ведь оно! Громоздкий пылесборник, да еще – без «цифры»… Кто ж сегодня интересуется таким?!
Я вспомнила, что недавно в одном доме действительно видела цифровое пианино. Кнопку нажимаешь, задаешь мелодию – оно и играет. Само. Даже без участия клавиш, дергающийся вид которых в прошлом веке мог, как известно, повергнуть в обморок впечатлительную чеховскую барышню.
Имитация игры… Симулякр. Притворство. Картинка реальности. Как бы музицирование. Как бы – эмоция. Как бы – жизнь.
Один художник, очень не любящий абстрактное искусство, говорил мне как-то за дружеским застольем:
- Ты думаешь, Леонардо не мог бы рисовать такие глупости? Мог бы! Но он не делал этого! И знаешь почему? Потому что не дерзал оскорблять Бога! Разваливать форму – это люциферианство! Он ведь не создает ничего нового. Чуть-чуть переиначил, чуть-чуть перекроил, чуть-чуть перефразировал – и изначальный смысл уже нарушен, реальность искажена… Присмотрись ко всем этим «измам»! Вроде бы – глубоко, а на самом деле – пусто и претенциозно. Хулиганское передразнивание Логоса, разрушение того порядка и гармонии, которые существовали изначально…
А я – не разрушу? Со своей мечтой сыграть Шопена? Можно ли это сделать практически с нуля в моем возрасте?
Один автор современный, из пожилых сатириков, вещал как-то со сцены о том, чего он уже никогда сделать не сможет: выйти в океан под парусами, обогнуть землю, прочитать все книги, что у него дома на полках стоят, родить ребенка, стать возлюбленным Мишель Мерсье, посидеть за штурвалом самолета, легко запрыгнуть на лошадь, построить особняк в Париже… И не потому не сможет, что не умеет, а потому, что не успеет научиться. Или – заработать денег для осуществления своих желаний. «Я не стал этим и не стал тем», - заканчивает он свой монолог.
Грустно, однако.
Я ведь тоже так и не стала Лидочкой.

3

…В тот год было очень много снега.
Зима – тихая, белая, трескучая, празднично-искристая как-то сразу вошла в свою пору и накрыла собой загрустивший от осенних потоков город. Наш дом – двухэтажный, строгий, геометрически-выверенный, с высоким цоколем и просторными подъездными путями – по самые окна был теперь обложен ватой, как хрупкая елочная игрушка. Такие теремки, политые сахарной глазурью, я всегда находила в густых еловых ветках. Они раскачивались, подвешенные на изогнутых канцелярских скрепках (отцовское ноу-хау!), и чудная музыка лилась из их таинственных окошек. По крайней мере, мне так казалось. А, может быть, это Лидочка за стеной разучивала свои бесконечные арпеджио, готовясь к новогоднему концерту.
Иногда мне было позволено стоять справа от клавиатуры и благоговейно внимать ее виртуозной игре. Лидочке, как и мне, было двенадцать, но ее серьезный, взрослый вид с уложенными на затылке косами делал ее в моих глазах небожительницей.
Что она играла тогда? Вернее сказать – во что? Какой совместной – пожизненной! – драмы мы с ней были участницами?
Так вот – о той зиме.
В один из особенно снежных вечеров тетя Капа повела нас с Лидочкой в гости – на второй этаж. Она интригующе молчала, но весь ее вид говорил о том, что нас ожидает не просто встреча. Что там, наверху, за двумя пролетами широкой мраморной лестницы, есть некая тайна. Она пока что безымянна, бесплотна, но скоро будет явлена пред нашими очами.
Признаки этой тайны мы с Лидочкой опознали уже давно. Иногда она обнаруживала себя едва слышным поскрипыванием потолка – то, что для нас было вершиной, для тайны служило всего лишь подножием, подступом, преддверием. Иной раз оттуда, сверху, доносились звуки. Их природа едва угадывалась – в то время дома строились с толстыми, почти звуконепроницаемыми перекрытиями. Но что-то все же проникало, просачивалось, прокрадывалось из одной плоскости в другую и становилось общим достоянием.
То, что приходило оттуда, имело не только звук, но и вид, и запах. Оно выглядело, как нитка жемчуга, случайно разорванная чьей-то неосторожной рукой – звонкие бусины, разбегающиеся в стороны от места падения. Или – как горсть снежинок, захваченная второпях из-под скользящего ботинка и тут же, с заливистым смехом, сдутая с ладони в сторону таких же смеющихся чьих-то лиц. Или – как звонкие, свистящие полозья, несущиеся куда-то по накатанной, фосфорисцирующей до зажмуривания, санной колее.
А пахла тайна неизменно табаком – дорогим, душистым, крепким.
И вот тетя Капа вела нас к разгадке.

4

Ее звали Елена Львовна.
Древняя, с седой шевелюрой и клюкой в руке, она другой рукой держала сигарету, улыбаясь навстречу входящим.
- Прошу, милые дамы, чувствовать себя как дома!
Мы робко вошли в ее прокуренное жилище, где все было таким же старым, как она: кровать с резной спинкой, огромный диван, заваленный подушками, горка с хрусталем, стулья в чехлах, но главное – необычайной красоты пианино: черное, высокое, узорчатое, с двумя подсвечниками на передней панели, и – что особенно поразило мое воображение – с оплавленными до половины толстыми свечами в этих подсвечниках. Струи воска, застывшие, казалось, прямо на лету, причудливыми гроздьями свисали с бронзовых женских фигурок.
- Пожалуйста, Елена Львовна! – шепнула ей тетя Капа и откинула крышку. Мы с Лидочкой ахнули: клавиши были ярко-желтого цвета.
- Ему много больше лет, чем мне, - промолвила старуха и положила на клавиатуру свои скрюченные пальцы.
- Марьяж д’амур! – торжественно объявила она и добавила: - Шопен.
То, что было дальше, на веки вечные осталось в моей памяти. Звуки, извлекаемые этими страшными старческими руками, ошарашили меня, сбили с ног, разогнали до невероятной скорости мое бедное сердце. Я ведь не знала тогда, что бывает такое! Мои родители – кабэшники, инженерные молчуны, работники карандаша и кульмана, ведать не ведали о Шопене и его прелюдиях, сонатах и ноктюрнах, и слов-то таких отродясь в доме не произносилось.
Нет, вру, одно слово мне было все-таки знакомо – мать любила духи под названием «Ноктюрн». Густое, сладковато-сандаловое амбре в трехгранном пузырьке пряталось в тумбочке под радиолой «Беларусь» - чтоб я не взяла без спроса. Да и со спросом этот «Ноктюрн» был для меня недоступен. Вообще мне редко удавалось воспользоваться чем-то родительским. Большой и черный замок висел на всем их имуществе – тяжелая пломба, препятствие, ограничитель. Знак дистанции, определенной не мной.
… Ушли мы тогда от Елены Львовны, а я ни спать, ни есть, ни пить не могу. Все вспоминаю ее - страшную, величественную, гордо стоящую возле инструмента. Она ведь так и играла – стоя. Будто мимоходом, невзначай, не по-настоящему. Будто случайно подошла, чуть-чуть приоткрыла, провела руками… Шопен… Марьяж д’амур…
Так вот откуда все тянется!

5

Однажды к соседям из далекого города приехала бабушка.
- Я не отдам тебе ее! – кричала тетя Капа за стеной, и было понятно, что речь шла о Лидочке. – Мало того, что ты мне испортила жизнь, так теперь еще и за ребенка принялась!
Они делили Лидочку между собой, оспаривая друг у друга права на нее.
Меня же не делил никто.
А тут еще – этот злополучный школьный бал.
Мало того, что Лидочка хорошо играла. Мало того, что у нее была «сумасшедшая мать» - так тетя Капа сама себя называла. Мало того, что усидчивость и амбициозность – в соответствии с материнскими ожиданиями! – все больше и больше продвигали ее к успешной карьере концертирующей пианистки, так еще и этот новый удар по всем моим основам.
… Зал был полон. Гремела музыка – дребезжащая, производимая плохим, дешевым магнитофоном и усиленная многократно такими же старыми, чуть живыми колонками. Сашка Мирошниченко, красавчик из 9 «а», долго и тщательно устанавливал их в противоположных углах. И для чего? Для того, чтобы убить меня!
Я, кстати, неплохо тогда выглядела. Короткая юбка из белой шотландки, малиновая кружевная блузка, на ногах – со скандалом выпрошенные у матери белые туфли. Но главное – прическа. Крупные локоны, густые и блестящие, обрамляли мое лицо и делали меня похожей на Милен Демонжо.
И вот я вижу, как учитель математики Денис Сергеевич Крылов, красивый, стильный, умный и очень мужественный человек, которого боготворили все девчонки-старщеклассницы, идет по направлению ко мне. Я точно знаю, что он сейчас пригласит меня танцевать. И наша пара будет первой. И все увидят, как мы будем двигаться по кругу.
И он подходит.
- Пойдем! – говорит он мне и делает приглашающий жест рукой.
И я… Прячусь за спину кого-то стоящего рядом. Ибо в моей голове проносится мгновенная картина: я вальсирую, ведомая Денисом Сергеевичем, а подол моей короткой юбки развевается на недопустимую амплитуду. И все видят то, чего не должно видеть. Меня обдает холодом от этой воображаемой картины. И я делаю шаг назад. А Лидочка – в длинном и белом, как невеста – шаг вперед. Денис Сергеевич тут же подхватывает ее и уносится с ней в танцевальном вихре.
Вот и всё!
Десятки человек из разных классов восхищенно провожают глазами пару, открывшую бал.
Я тоже слежу за ними - сухим, ничего не выражающим взором. Как будто мне все равно. Как будто я не кричу сейчас внутри: «Этот танец был мой, мой, мой!!!» Как будто мне не хочется умереть. Как будто мне не хочется, чтобы умерла она. Чтоб споткнулась, сломала ногу. Чтобы у нее во время танца закружилась голова, расстегнулся пояс на платье, подвернулся каблук. Чтобы, на худой конец, поломался магнитофон, заглохла музыка, рухнул потолок, погас свет, земля разверзлась, мир закончил свое существование...
Я ненавидела Лидочку и желала ей зла.
Она ведь украла у меня не только этот бал.
Она украла у меня целую жизнь.

6

- Ты знаешь, - смеясь, говорила мне Лидочка при встрече через много лет, - мама ведь запрещала мне с тобой дружить! И не потому, что ты была плохая, хотя, увы, присутствовал и этот мотив. «Я понимаю, - возмущалась она, - что у людей бывает в жизни какой-то культ: учебы, искусства, науки. А у тебя – культ Подруги!» Мама считала, что я сотворила из тебя кумира. И в чем-то ведь она была права! Я копировала тебя во всем, сама того не осознавая! Ходила так, как ты, говорить старалась так же, те же книги читать. А когда я узнала, что ты лучше всех в своем классе пишешь сочинения, и какая-то учительница прочит тебе литературное будущее, то купила себе тетрадь и стала втайне от всех сочинять роман. Бред, конечно, ничего у меня не вышло…
В этом месте Лидочкиного рассказа я мысленно потерла руки.
- Ну, а танец тот помнишь? – спросила я.
- Какой? – удивилась Лидочка.
- На школьном вечере, с Денисом Сергеевичем, - подсказала я.
- А-а-а, этот позор!..
Лидочка смущенно улыбнулась.
- Я ведь тогда увидела тебя – красивую, в короткой шотландке и с кудрями – и уйти хотела. От злости! Мой-то вид оставлял желать лучшего: мама где-то совершенно жуткую вещь приобрела, платье это дурацкое из белой парчи. «Будешь, - говорит, - ты самая красивая на вечере. Я в юности мечтала о таком!» В общем, одела она меня так, как сама бы хотела быть одетой сто лет назад. Я и чувствовала себя столетней! А тут – ты, девочка-мечта: что наряд, что ноги, что волосы – всё при тебе. Я и психанула, собралась бежать куда подальше. И вдруг – Денис Сергеевич: хвать меня – и понесся по кругу. Ну, думаю, вся школа сейчас увидит, какая я страшная и старомодная… Еле-еле я выдержала эту пытку, дотанцевала до конца…
Господи, как же я была благодарна Лидочке за этот рассказ!
Правда, я к тому времени уже и сама как-то справилась. Наверное, надоело быть не-взятой, не-приглашенной, не-выбранной кем-то случайным, который и проходил-то просто мимо, не сосредотачиваясь на мне, не имея меня в виду как единственный вариант, а так – подхватил первое, что под руку попалось.
… Моя свекровь рассказывала мне, что в молодости она вдруг заболела непонятной болезнью. Причем, сразу после института, когда ей, начинающему сельскому врачу, нужно было ходить на дальние вызовы.
- Иду я через степь, впереди километры и позади столько же, а вокруг – ни одной живой души. Вдруг чувствую – сердце неправильно как-то бьется: два удара обычных, один за другим, а вместо третьего – пауза. Опять два удара – и опять пауза. Сначала думала, что показалось. Ан нет, слышу – продолжается. Уже и сопутствующие симптомы стали появляться: ноги ослабели, голова закружилась, пот всю меня прошибает. А главное – страх смерти. Такой четкий, реальный, будто вот упаду сейчас и умру. Не помню, как дошла до поселка. В следующий раз – опять то же самое. Вернулась я назад, не смогла даже треть пути преодолеть. Так и пошло. Дома – ничего не происходит, как соберусь идти – все повторяется. Обследовала саму себя с ног до головы – ничего нет, все в норме. Что делать? Отказываться от вызовов? Ложиться в стационар на серьезную диагностику? Растерялась я не на шутку. Как вообще жить дальше? Ходить не могу – это что ж такое?! Инвалид в двадцать три года?! Как такое могло случиться?! Почему именно со мной?! В общем, обычный наш вопль в подобных ситуациях. И тут – вызов к роженице, не пойти нельзя, профессиональное преступление. И я пошла. Просто сказала себе: будь что будет. Умру – значит, умру. Не хочу больше трястись от страха. И ты знаешь, ничего не произошло! Дошла вовремя и роды приняла. И больше вообще никогда ничего подобного за всю мою жизнь не случалось. Как рукой сняло!
- Так что все-таки вам помогло? – не поняла я. – От чего прошли приступы? Что это было?
- А ничего, - ответила свекровь. – Просто надоело умирать!

7

Лидочка с мужем давно уже живет в Петербурге, а ее мать, тетя Капа, так и осталась здесь, в нашем городе.
Ее я однажды встретила на рынке.
- Ты или не ты? – улыбалась она, вглядываясь в мое лицо. – Глаза вроде были побольше, да и губы поярче…
Я не стала говорить тете Капе, что тридцать лет назад и она ростом была повыше, да и фигурой постройней. Голос, правда, не изменился – все такой же звучный, наполненный полутонами. Почти теми же остались волосы – не такие густые, но так же кудрявятся на висках. В ушах тети Капы позвякивали сережки – длинные, с рубиновыми камешками, так хорошо подходившими под ее черные глаза. Но главное – руки. Гладкие, с тонкими пальцами и ухоженными ногтями.
- Я же по профессии – маникюрша, поэтому за руками всегда слежу! – говорила мне тетя Капа, подливая чай в гжельскую фарфоровую чашку. Мы сидели с ней у нее в доме («Пойдем, дорогая, я тебя по-ташкентски угощу!») и говорили «за жизнь».
- Так вот, о руках. Мы с Лидочкой какое-то время в Ташкенте жили, там я этому делу и выучилась. Со временем клиентуру свою заимела, стала ходить по домам и маникюр богатым узбечкам делать. Восток он и есть восток – там советской власти отродясь не бывало. Честно говоря, я здесь так и не привыкла. Это ж разве чай?!
Тетя Капа обвела рукой отнюдь не бедный, надо признать, стол.
- Чай – это чайхана под сенью платанов. Это – расшитые золотом подушки, это – блюдо с курагой и изюмом, это - медовый чак-чак, это – фундук горой, это, наконец, узбек в тюбетейке, разливающий дымящийся кипяток по тонким пиалам…
Она вздохнула:
- Впрочем, после смерти Юлечки все это померкло, стало незначительным…
Я знала, что внучка тети Капы, старшая Лидочкина дочь, золотая медалистка и выпускница Гнесинки, умерла в Англии от скоротечной саркомы.
- Ты знаешь, она ведь за лорда замуж вышла! – продолжала тетя Капа. – За самого настоящего, хочешь верь, хочешь нет. Свадьба такая была – целый фильм сняли. Да вот, фотография осталась…
Тетя Капа подвела меня к стене. Из красивой темной рамы на меня смотрели двое – Он и Она. Поистине королевское свадебное платье – белоснежное, с очень длинным, двух- или трехметровым шлейфом, мягко стелилось по ступеням высокой мраморной лестницы. Молодые находились в самом ее верху, будто только что взошли туда и собирались двигаться дальше, но обернулись на зов фотографа. Их лица были ослепительно-счастливыми, а тела соприкоснулись в любовном порыве. Казалось, они остались в Вечности – приклоненными друг к другу, уходящими ввысь, из которой внезапно заболевшая через неделю после свадьбы Юлечка уже не вернулась. Молодой лорд-вдовец плакал пять лет, а потом все-таки женился. И до сих пор пишет Лидочке, своей бывшей русской теще, очень теплые письма.
Я молча слушала страшный рассказ тети Капы. И вслух произнесла только одно:
- Но как же так? Как такое могло случиться?!
- Не знаю, - устало вздохнула тетя Капа. – Мы едва пережили это горе. Лида полгода лежала, глядя в стену. Я чуть жива осталась. Зять инсульт перенес. Но что делать? Стали жить дальше…
Она помолчала.
Потом почему-то сказала:
- Лида тоже всегда была на виду…
И ушла подогревать чайник.

8

Зачем я все это вытащила на свет Божий?
Пианино. Лидочка. Зимний вечер. Смерть в степи. Английский граф. Марьяж д’амур…
Зачем мне вдруг понадобились крючковатые пальцы старой пианистки? Зачем оживилась в моих тщательно заархивированных воспоминаниях красивая и статная тетя Капа, наряжающая дочь к очередному концерту?
Зачем вообще появился в моей жизни этот чужой инструмент, на котором во что бы то ни стало нужно успеть сыграть свою партию?
Можно, конечно, сделать вид, что у меня не было детства – примерно так написал один писатель в одной хорошей книге. Можно замуровать его в груди и не выпускать. Можно избегать этих давних  демонов и не касаться глубины.
Но тогда…
Тогда придется смириться с жизнью на мелководье.
Вот почему я все-таки начала разучивать Шопена.

Глава 3. Кармен

«Мне холодно… Крылатый иль бескрылый,
Веселый бог не посетит меня…»
(Анна Ахматова)

1

Днем приходила Ася – за фруктами из моего сада.
В этом году особенно уродился кизил – темный, крупный, как олива, он буквально устлал собою слегка подпеченную на солнце траву, и, казалось, весь мой сад состоит только из кизиловых деревьев.
Когда-то из таких же точно терпко пахнущих плодов мамина подруга тетя Блюма делала великолепную пастилу – тонко раскатанные пластинки, свернутые в трубочку наподобие рулета. Этими сладко-кислыми кизиловыми рулетиками она угощала меня, когда мы с матерью приходили в гости, и своего сына Толю.
Толя был беззаветно влюблен в меня с первого класса, поэтому становился хуже, чем был, всегда, когда я оказывалась рядом. Мог, например, забраться на самую верхушку огромного дерева и оттуда свистеть, повиснув вниз головой. Мне было не смешно, а страшно, и я злилась и на Толю, и на тетю Блюму, которая его никогда не одергивала.
Имя свое тетя Блюма придумала сама, еще в школьные годы, отталкиваясь от немецкого слова «цветок». Вообще-то она звалась Тоней, но она уже тогда жаждала пикантности.
Пикантность была любимым словом в тети Блюмином лексиконе. Ей хотелось применить его ко всему, что ее окружало. И, надо сказать, это ей вполне удавалось.
Не понимая глубинный смысл слова, я, тогдашняя второклассница, безошибочно улавливала некий тонкий и таинственный аромат, исходящий от него.
Пикантность пахла спелым кизилом – в том числе. Потому что таких рулетиков не умел делать никто. Еще она пахла тети Блюминой «Красной Москвой» - ею была пропитана вязаная шаль с кистями, в которой тетя Блюма ходила на театральные премьеры.
Пикантно выглядели и производили фурор своим вкусом и крохотные, размером с фундук, эклерчики «Секрет актрисы», способ выпечки которых тетя Блюма, в соответствии с названием, никому не выдавала. Взбитый белок соединялся с сахаром, чайной ложкой выкладывался на плоский металлический лист и отправлялся в духовку. Там – было видно через замутненное временем стекло – еле-еле, слегка помигивая и подрагивая, горел огонь. Эклерчики подсушивались долго – около двух часов, и все это время тетя Блюма сидела возле духовки на низенькой скамеечке, то открывая (в нужный момент), то закрывая (опять-таки, точно в определенную минуту) дверцу. Говорить при этом разрешалось только шепотом, ибо эклерчики от громкого звука могли осесть. Потом она ссыпала их на блюдо – медленно, слегка потряхивая противень, как золотопромывочный лоток, заставляя шуршащие белые комочки продвигаться к краю и укладываться горкой. И вот когда эклерчики остывали, тетя Блюма делала главный, завершающий аккорд – поливала их кремом «Бешамель». Что получалось в итоге – думаю, подробно описывать не надо. Восторг и всяческое восхищение – непередаваемая пикантность, одним словом.
Такой же тайный, необъяснимый восторг вызывала у меня и обстановка тети Блюминого утлого жилья. Две крохотные комнатки, где и развернуться-то было негде, изобиловали невероятным количеством самых удивительных вещей. Во-первых, узкая старинная горка с посудой – красного дерева, резная, с инкрустированной перламутром дверцей. Во-вторых, портрет Льва Толстого в полный рост, писанный маслом – работа тети Блюминого отца, сделанная еще при жизни писателя. Вот уж поистине деталь интерьера, неизменно привлекавшая мое внимание и в буквальном смысле слова завораживавшая меня! У этого портрета я могла простоять все два часа, пока мать секретничала с тетей Блюмой. Лев Толстой был изображен в косоворотке и темных брюках, заложившим обе руки за пояс и задумчиво глядящим прямо на зрителя. Может быть, он думал в эту минуту о России, о том, как привести к истине и просветить ее народ. А, может быть, он прокручивал в голове сюжет очередного романа. А, может, все было куда прозаичнее – он просто гулял по тропинкам своего имения, отведав перед этим хорошего обеда, приготовленного личным поваром.
Как ни пытался великий писатель опроститься и приблизиться к бедному люду, это у него плохо получалось. Однажды я чуть не до драки спорила на эту тему со своим мужем, доказывая, что Лев Толстой настолько ненавидел свое «графство», что даже траву косить стремился сам, без помощи наемников.
- Ага, - ядовито прокомментировал муж мою страстную тираду, - представляю, во что обходились его крестьянам такие опыты. Выковать барину специальную косу! Подточить ее у лучшего точильщика! Посеребрить, али позолотить даже, да в специальный футляр упаковать, да на поле чуть засветло доставить лошадьми! А лошадей – начистить да натереть, да гривы расчесать, да уложить их специальным манером! А рубаху барину – не ту, что кажен день, а праздничную, да с вышивкой по вороту, да поясок потоньше сплести из кожи – для подвязки. А из травы все ненужное убрать да повыдергать, чтоб коса шла без помех. А… И так далее. Знаем мы, какой кровью платит народ за хозяйские утехи!
Но сейчас – не об этом. Не о Льве Толстом. Вернее, не только о нем. Кроме портрета, у тети Блюмы было много книг. Очень много, все стены в книжных полках. И был у нее белый костяной бинокль, тоже с инкрустацией – театральный. Маленький такой, изящный, с крутящимися окулярами. Вот вещица, так вещица! Заиметь такой – и не мечталось тогда. Просто брала, крутила в руках. Представляла себя в длинном платье и такой же шали, как у тети Блюмы. А у глаз – бинокль из слоновой кости. И волосы уложены в такую же прическу – надо лбом высоко, на висках гладко, сзади – скрученная коса. И брошь на левом плече – ею прикреплялась к платью шаль, чтобы не спадала. Все продумано – до мелочей. Изысканно и пикантно.
Ася, кстати, похожа на тетю Блюму – такая же маленькая, круглая и немного нелепая в своих претензиях на шарм. И даже слово «пикантно» употребляет столь же часто.
А ведь они друг друга совсем не знали.

2

Ася всю жизнь прожила одна.
Ни мужей, ни детей, ни сходов, ни разводов, ни супружеских измен – ничего подобного она никогда не испытывала. Вся ее трудовая карьера уложилась в одну строку – заведующая научной библиотекой областного университета. Больше ничего и никогда. Что происходило в ее жизни до этого заведования – неизвестно. И вообще ни о каких подробностях собственного бытия Ася никогда не распространялась. А я – не расспрашивала, поддерживая раз и навсегда выбранный ею статус женщины-загадки.  Да в общем-то мне и дела до нее особого нет – так, дальняя приятельница, бывшая соседка по двору, видимся раз в несколько лет. Вот, к примеру, кизил поспел – приходи, мол, собери на компот. Заодно – повод встретиться и поболтать о том, о сем.
Вообще-то, Ася старше меня лет на десять. Года три, как оставила работу. Она полна, круглолица, смешлива и очень близорука. Одним словом – колобок в очках. Но – интересный такой колобок. Как говорится, «что-то в ней есть». Именно «оттуда», из тех мест, о которых повествуют масляные портреты.
В нашем общем дворе Ася занимала самый дальний уголок: две комнатки и коридорчик с газовой плитой (почти как у тети Блюмы!), если мерять шагами – восемь-десять на всю квартиру как раз будет. По стенам – мебель, в середине – узкий проход ровно для одного человека, и то – боком. Но Асе это не мешало жить полноценно: порой мы замечали, как в ее угол двора пробирались мужчины. Чаще всего – под покровом темноты, конечно: как я уже говорила, Ася никогда не любила вмешательства в свою личную жизнь. Но незамеченным проскользнуть все же редко кому удавалось.
- О, пошел, пошел, - шептала скандальная старуха Петровна сидящей рядом на лавочке, не менее скандальной Шурке из цокольного этажа.
Шурка была, хоть и моложе Петровны, но, конечно же, отнюдь не Шуркой – если иметь в виду ее почтенный возраст. Уничижительное прозвище она получила из-за своего скверного характера, хулиганские проявления которого никак не свидетельствовали о том, что эта женщина достигла взрослости и научилась хотя бы в минимальной степени владеть собой. Когда она однажды выскочила из своего жилища с поднятым над головой кулаком, изрыгая при этом проклятия и матерные ругательства в адрес кого-то, моя двухлетняя дочь вздрогнула и произнесла, показывая пальцем на поразивший ее объект:
- Гав-гав!
И улыбнулась.
И мне долго потом не удавалось убедить ее, что это не гав-гав, а человек.
К Шурке прилагалось второе прозвище – Подвальная (по месту жительства).
Так вот, Шурка Подвальная особенно не любила Асю. И причиной этой нелюбви были как раз те самые особи мужского пола, которые быстрым шагом пересекали темный вечерний двор, дабы скрыться потом в уютных Асиных кущах.
Кущи и впрямь были уютными. Особенно – дальняя. Взору входящего сразу предстоял Асин знаменитый диван. Пухлый, как хозяйка, с высокой спинкой и двумя круглыми подлокотниками. Эти подлокотники имели вид цилиндрических восточных подушек – таких, с помощью которых Шехерезада убаюкивала слушателей своих нескончаемых сказок.
На этом диване всегда сидела Ася с шитьем.
Шитье – тема для меня особая. Ни разу в жизни я не смогла сшить ни одной вещи. Представить себе развернутую на плоскости выкройку даже самой простой ночной рубашки – мешок и три дырки, для головы и двух рук – я не могла, сколько ни старалась. А уж тем более – платья или юбки. Ася же шила себе даже пальто. В них она выглядела, без сомнения, очень пикантно – назло Шурке Подвальной и иже с ней. Во-первых, ткань – всегда красивая и качественная: Ася, как всякая швея, имела выходы на собственных «подпольных» поставщиков. Во-вторых, фасон – новомодный, из какой-нибудь «Бурды» или еще чего-то подобного, что издавалось в те годы. В-третьих, воротник. Он всегда был изюминкой в Асиных моделях. Что-то такое легкое, небрежно запахнутое, в нужном месте подколотое брошью в тон ткани, а то и – бант из драпа, роза какая-нибудь сбоку, на плече, пуговица ассиметричная, мягкие сборки у горловины – в общем, что-то из разряда «дамских штучек». Как раз то, что так ненавидела Шурка Подвальная.
- Вырядилась! – бурчала она вслед уходящей Асе. – Не девчонка уж, а все – туда же…
Шурку никто не осуждал: в прошлом – метростроевка, пролетарка, всю молодость – под землей, по колено в грязи и ледяной воде, куча болезней и комната в сыром подвале. Вот – все, что она сумела вырвать у эксплуатировавшей ее долгие годы советской власти. До воротников ли тут? До свиданий ли? Муж Шурки, такой же метростроевец, впоследствии – запойный алкоголик, умер раньше срока от инсульта. Был еще сын – мрачный, никогда не улыбающийся парень по имени Витек, коротконогий, приземистый, с изрытым оспой лицом. Он состоял, как тогда говорили, «на учете», много пил и постоянно скандалил с матерью.
А у Аси детей не было. А мужчины были.
Меня же в те годы мучал один вопрос: куда Ася девает шитье, когда приходит час свидания? Ведь оно бывало разложено повсюду: на коленях, на столе, на диване, даже иногда – на полу, так удобнее кроилось. А уж о мелочах не говорю – всякие наперстки, мотки ниток, подушечки с иголками, сантиметровые ленты, плоские кружочки специального портняжного мела… Куда это все исчезало? А если зайти к Асе через полчаса после ухода возлюбленного, все опять лежало на своих местах.
Ася была женщина-швея. Рукодельница. Марья-Искусница. Мастерица. Приготовительница приворотных зелий.
Однажды она приворожила Леонида Ильича. В те годы такое созвучие имени и отчества было пикантным и воспринималось весьма одиозно. Посмотреть на этого мужчину сбегался весь двор. И зрелище стоило того: высокий, седовласый, с жестким ртом и красивыми, умными глазами, он вызывал всеобщую женскую зависть, хотя совсем не походил на героя-любовника, лазающего в окна (да-да, кто-то видел, как он однажды сделал это). Он был выше этого расхожего штампа, и, очевидно, имел очень серьезные намерения.
- Мой друг! – говорит о нем Ася и сегодня. – Мой хороший, милый, нежный друг! Сколько лет прошло, а я все никак не привыкну…
Леонид Ильич умер от опухоли мозга незадолго до того, как снесли наш дворик. Сегодня он ходил бы к Асе на десятый этаж высотного дома. И, возможно, они бы наконец поженились, ибо так же незадолго до сноса Леонид Ильич стал вдовцом, и ничто более не препятствовало его союзу с Асей.
Кроме смерти.
Впрочем, драматическое завершение Асиной последней любовной истории еще впереди.

3

- Ты знаешь, я ведь теперь вышиваю, - сказала Ася, перебирая кизил своими изящными, несмотря на полноту, пальцами. – Недавно вышила Кармен. С трудом достала схему, по великому блату. В свободной продаже таких нет, три штуки пришло на весь город. А мне из Москвы прислала приятельница, мы на почве вышивания сошлись…
Ася неспешно снимала с ветки спелые ягоды и складывала их в маленькое пластмассовое ведерко.
- И вот я вышила эту Кармен – и сама обомлела. Такая получилась вещь! Такие краски! Повесила в раме на стену – вся комната засветилась!
Мы сидели с Асей на скамеечках у входа в дом. Вокруг стояли ведра с плодами – сладко пахнущим кизилом, потрескавшимися от спелости перламутровыми сливами, краснобокими яблоками, крупными рыжими абрикосами, остатками поздней малины. Мы перебирали все это руками – по одной веточке, по ягодке, по штучке. Руко-дельничали. Судьбовали судьбу. В две руки разводили наши с ней общие – давние, дворовые – беды.
- Но нитки из купленного набора я не стала брать – использовала свои. Те, что мне еще Лёня подарил…
Ася сняла очки и начала протирать стекла салфеткой.
- Ему хотелось, чтоб я научилась вышивать. Как его жена… Нитки ведь он принес из ее шкатулки.
- Да ведь она тогда еще была жива? – удивилась я.
- Да, жива. Физически. А по сути ее уже и не было.
Ася помолчала – видимо, заколебалась, посвящать ли меня в чужую скорбную тайну.
- Она ведь последние пятнадцать лет их совместной жизни страшно пила! Сначала-то их брак был счастливым – студенты, общие интересы, молодость, любовь… Поженились. Оба – дипломированные врачи. Работали, дети пошли. Вроде бы все хорошо. И вдруг – такое. Первые годы все походило на легкое увлечение, случайность – с кем не бывает? Дальше – больше. Красавица, умница, врач от Бога – бросила работу, запила по-настоящему. Из дому перестала выходить. Дошла до полной деградации. И он понял, что жить с ней уже просто нельзя. Тут-то и познакомился со мной, встречаться начали, года два ходил ко мне по вечерам – помнишь? А потом беда случилась – квартира сгорела и она вместе с ней. Сигарету потушить забыла. Лёню утром вызвали из операционной, а там уже – одна зола. Подчистую все сгорело. И труп на пепелище лежит. А вскоре он сам заболел и умер. Вот так…
Ася слегка улыбнулась.
- Ну, какова история?
Не получив ответа, продолжила:
- Так я про Кармен не досказала. Нитки-то – Лёнин подарок – лучше нынешних оказались. Зашла ко мне подруга – ахнула: я, говорит, подобную вышивку где-то видела, но цвета – совсем не те. Моя, стало быть, Кармен – вне конкуренции…

4

А тетя Блюма – вспомнилось вдруг! – тоже ведь любила Кармен: образ, женский тип, символ. Ходила в оперу, закутанная в шаль, и слушала голос. Так и говорила: на голос, мол, хожу, уж пятый раз, такая сильная Кармен!
Мне, девчонке, не совсем понятно было, про что это. Про какую силу говорит тетя Блюма? Я представляла почему-то руки – жилистые, мускулистые, покрытые загаром. И руки эти поднимают тяжесть – ношу непомерную. Что-то такое запредельное, завернутое в темную ткань – бесформенное. Тяжко ей – одним словом. Но она все-таки – поднимает и несет. Сильная ведь!
Тетя Блюма тогда еще не знала, какую тяготу жизнь уготовала ей самой.
Однажды теплым августовским вечером 1995 года в районное отделение милиции поступил срочный вызов. Звонили соседи. В одном из домов на маленькой улочке были обнаружены два трупа: 60-летней тети Блюмы и ее 90-летней матери. Обе лежали в лужах крови. Головы их были пробиты тяжелым металлическим ломом, который валялся тут же. В преступлении сознался сын тети Блюмы от второго брака 16-летний Константин.
Этого самого Константина – Котю, как называла его тетя Блюма – белокурого ангела, голубоглазого мальчика с кудрявыми волосами, талантливого во всем, за что бы он ни взялся – я видела живьем раза два. Всю остальную информацию о нем тетя Блюма регулярно сообщала моей матери по телефону: как у него прорезался зубик, как он сделал первый шаг, как сказал первое слово, как его собирали и провожали в школу, как впервые он самостоятельно вышел в эфир.
Своим вторым мужем 40-летняя, давно потерявшая стройность и не блещущая красотой тетя Блюма увлеклась в ту же секунду, как он переступил порог КБ. Застенчивый до болезненности, с идиотской улыбкой на лице и неизменным портфелем в руках, он долго убегал от тети Блюмы, впрыгивал в трамвай на ходу, петлял по переулкам и запутывал следы. Но уйти ему не удалось: тетя Блюма, одевшись в красное, сменила прическу, макияж, подкорректировала фигуру и уловила-таки возлюбленного в свои ловко расставленные сети. Решающим аргументом стали испеченные лично для него фирменные эклерчики с бешамелью. Следующим шагом была уже первая брачная ночь и последняя, поздняя беременность Котей.
Будучи по профессии инженером, по душевному расположению дядя Паша был страстным радиолюбителем. Маленькая комната, где когда-то жил старый-престарый тети Блюмин отец-художник (тот самый, что писал Льва Толстого) с приходом нового мужа превратилась в домашнюю радиорубку. Благо, отца уже не было в живых. По периметру всех четырех стен стояла теперь аппаратура: высокие, взгроможденные один на другой, черные радиоприемники с крутящимися тумблерами, которые двигали по шкале стрелку настройки. Дядя Паша – сосредоточенный, в огромных наушниках, день и ночь с шипением и визгом гонял эту стрелку по всем волнам. Иногда он радостно выкрикивал:
- Би Би Си! Голос Америки! Радио «Свобода»! Блюма, идите, сейчас будут новости!
И вся семья, включая маленького Котю, на какое-то время концентрировалась на этих шести метрах. Толя, мой одноклассник и тайный воздыхатель, тоже был здесь. Он заразился от отчима любовью к радиолюбительству. Хотя это слово не отражало тех объемов, которые увлечение приняло со временем. Это было уже, скорее, профессиональное радиохулиганство, достойно соперничающее с разъезжающими по городу и отлавливающими диссидентов всякого толка государственными пеленгаторами.
Но серьезнее всех к делу подошел пятилетний Котя, которому вскоре сидящий рядом и контролирующий его действия отец уже не требовался. Златокудрый отрок Варфоломей с картины Нестерова, светлолицый и светлоглазый, благоговейно склонивший свою окольцованную наушниками главу перед боговдохновенным объектом – таким он остался в моей памяти. Ребенок-гений, индиго, коротковолновый эльф, свободно перемещающийся в невидимом обычному человеческому взору пространстве, подающем только им одним распознаваемые сигналы.
- Котя в эфире! – шептались домашние, боясь неосторожным движением нарушить разворачивающееся на их глазах таинство.
А он – слушал. Молча, вдумчиво, чутко, как радист на линии фронта – что сообщают, к чему готовиться, какой расклад? Как будто от этого зависел исход битвы.
Родители Котю любили безумно, и тому была причина. Мальчик родился с дефектом – без какого-то участка ребра. В раннем детстве дефект этот никак не проявлялся, но врачи прогнозировали развитие горба в пубертате. Эта весть сначала шокировала тетю Блюму, но потом она стала любить Котю еще больше.
- Он ведь – ангел! – умиленно говорила она. – А у всякого ангела на спинке есть крылышки!
Ангел рос аутистом. Долгое время все думали, что он вообще не будет говорить, но, к счастью, эти опасения не подтвердились. Из другого города была срочно выписана бабушка для помощи в уходе за Котей.
Бабушке было далеко за восемьдесят, и она оказалась единственным членом семьи, кого Котины эфирные опыты скорее настораживали, нежели радовали. Смуглая, как цыганка, маленькая, тощая, она ходила по дому с папиросой в руке и периодически заглядывала в радиорубку.
- Это шо ж такое? – возмущалась она. – Круглые сутки ребенок занимается черт-те чем! Не ест, не пьет, не гуляет во дворе, не играет с другими детьми… Блюма, надо шо-то делать!
Но бабушку никто не слышал.
Когда Котя подрос, он стал писать романы. О том, что знал - о жизни ниндзь. Так и называл их: «Ниндзи в космосе», «Ниндзи под землей», «Ниндзи в радиоэфире». Рукописи этих романов Котя принес мне, приложив к ним записку от тети Блюмы с просьбой прочитать, отредактировать и оценить. Вот тогда-то я и видела его во второй раз.
А третий мог бы состояться, если бы меня, тогдашнего журналиста, пустили в камеру убийцы. Но этого не случилось – шло следствие, на время которого Котю полностью изолировали. А через два дня он покончил с собой прямо в СИЗО.  Таким образом, точных причин, по которым Котя убил мать и бабушку, ни мне, ни кому-либо другому выяснить не удалось. Где-то промелькнуло, что тетя Блюма, может быть, впервые в жизни, решительно отказала Коте в деньгах на очередную «дозу», а бабушка ее поддержала. О том, что Котя давненько баловался этим, не знал никто – мать тщательно хранила тайну. В глазах других ее Ангел не должен был становиться падшим. Дядя Паша к тому времени уже не мог ничем помочь, ибо лежал в могиле, Толя – погиб в автокатастрофе. Когда бабушку и тетю Блюму похоронили, жить в домике с тенистым садом оказалось некому. Сначала он долго стоял с заколоченными окнами и дверями, а потом его снесли и построили на этом месте 15-этажный бизнес-центр.
Я иногда прохожу мимо него и вспоминаю неподражаемую Кармен из моего детства.
Неужели сбылось?
«Всякая женщина – зло; но дважды бывает хорошей – или на ложе любви, или на смертном одре…»

5

Вечером того же дня, когда Ася была у меня в гостях, позвонила Вера.
Милая, добрая, веселая когда-то, а теперь – больная и вся в слезах.
- Он опять не поздоровался утром, - всхлипывала она. – Прошел в ванную, зацепив меня плечом, и даже не поморщился. Представляешь? Живем, как чужие. Не могу больше так!
Речь шла о ее сыне, 35-летнем Эдике, с которым Вера вот уже несколько лет делит одну жилплощадь. Когда-то у Эдика была своя «двушка», завещанная бабушкой, но он продал ее за долги. Неудачно начавшийся бизнес так же неудачно закончился – Эдик не умел ни к чему на свете прилагать долговременные усилия. Рассчитавшись с рэкетирами, он переселился к матери на двадцать шесть квадратных метров. И начался нескончаемый ад.
По моим смутным подозрениям, оба действующих лица этой драммы (именно с двумя «м»!) были заинтересованы в ее постоянном пролонгировании. Увы, эдипальный тип характера изменениям поддается трудно. Эдик и Вера, сами того не осознавая, создали прочную пару, исключив из нее третьего лишнего – Вериного спившегося и мыкающего где-то свое одинокое горе мужа.
Отношения в такой паре – всегда амбивалентны: от «люблю» до «ненавижу» дистанция почти не различимая. Именно поэтому и Эдик не уходит от Веры, и Вера его не отпускает.
Но и нормальной жизнью это назвать трудно. Как долго может длиться такой симбиоз? Кто знает… Наверное, пока одному из них не надоест. Жаль, что Вера вовремя не закрыла перед Эдиком двери своей супружеской спальни. Устранение из отношений отца, как конкурента, берет начало именно отсюда.
До рождения сына Вера очень любила мужа. Я помню, как она выбегала утром в наш дворик, чтобы развесить свежевыстиранное белье: статная, босоногая, с черными локонами до середины спины.
Неужели еще одна Кармен?!
А ведь ее, помнится, так и называла Марь Ивана из 8-й квартиры!
- Верочка, ты не цыганка случаем? – спрашивала она, любуясь Вериными обнаженными ступнями и крепкой фигурой.
- Наполовину! – смеялась Вера, ослепляя старушку своими белоснежными, крупными зубами. – По отцовской линии что-то такое было!
А уж если Вера отмечала какую-то дату, то стол накрывался посреди двора: наперченное жареное мясо, блюда с зеленью, бутылки с абхазским вином. И во главе с тола – Верин муж, бывший моряк, высокий, черноволосый, такой же белозубый, в кипельной рубахе с раскрытым воротом. Откупоривая очередную бутылку, он игриво заглядывался на свою цыганочку, и она отвечала ему страстным, чарующим взглядом. Всем было ясно: наступит ночь, и эти двое отдадутся своему молодому, безудержному счастью.
А потом родился Эдик. И Кармен, сняв монисто со своих тонких запястий, отложив в сторону бубен и подобрав кудри, свернулась калачиком у его колыбели. И все бы ничего, вернись она спустя какое-то время к своей сути. Но – не вернулась. Застряла в «детской». А теперь уж – и совсем не в детской, а во вполне взрослой, мужской даже, Эдиковой жизни.
… Ах, Кармен, Кармен! Ну где же твой сильный голос? Твоя сольная партия? Какими нитками вышита теперь твоя жизнь?
В какой-то книге я прочла, что женщина, попавшая в беду, живет как бы на краю времени. Какая разница, цыганка ли она, европейка, азиатка, молода или стара, к какому роду или веку принадлежит? Важно не то, кто она, а то, где она. Край – то самое место, откуда можно взлететь. Даже если в спину ее толкнет чужая рука. Или – рука ближнего.
«Не могу больше так!» - говорит женщина, и это – свидетельство того, что она уловила, наконец, свой собственный ритм.
Я сказала об этом Вере, но не знаю, поняла ли она меня.

Глава 4. Двойное прикосновение

«Пока кто-то из потомков не допишет этой поэмы,
наши беды не кончатся».
(Владимир Шаров. «Возвращение в Египет»)

… А ведь когда-то давно у меня был роман, хоть и кратковременный, с подпольным миллионером.
Да, был!
Это сейчас в подобном признании нет ничего особенного: подумаешь, невидаль, легальных миллионеров вокруг – пруд пруди, а уж подпольных…
Но тогда, под занавес так называемого брежневского застоя, подобное словосочетание, произнесенное кем-то шепотом и в сторону, уже грозило уголовной статьей! Все настолько застоялось и подернулось тиной, что, вынырни такой смельчак из омута  воздуха глотнуть, – как тут же в «браслеты» убопровцев, дежурящих на берегу, и угодит. И прощай так умело и с любовью организованная им преступность – вместе со станками, швейными машинками и многотысячными партиями курток «от Диора» (неплохих, между прочим).
А тут – никакой уголовщины. Обыкновенное парниковое цветоводство. Честные, как говорится, трудовые доходы, настоящих объемов которых, правда, никто не представлял. (А, может, делал вид, что не представлял).
В общем, для всех - игрок на баяне, аккомпаниатор и ведущий всяческих  торжеств с зарплатой в сто двадцать рублей, а в другой жизни – представитель неспокойного племени последователей Александра Ивановича Корейко. Таким он был. Таким и остался в моей памяти.
Но вообще-то он был мужем моей подруги.
Впрочем, обо всем по порядку – снять камень с души.

***

Он выгнал ее в ту же минуту, как узнал, что она ждет ребенка.
Юля сообщила об этом вечером, когда они сели ужинать. Стол, как всегда, ломился от свежей, сугубо рыночной еды – другой он просто не признавал. Торговал мясо до последней цены, ниже которой парной, еще колышащийся от свежести свиной окорок можно было разве что принять в дар. И странное дело – продавцы каким-то образом соглашались, шли на уступки и чуть ли не сами останавливали его. Может быть, потому, что они принимали его за иностранца – финна или шведа, прилетевшего из далекой Лапландии.
Он и правда имел во внешности что-то финно-угорское: высокий, светловолосый, с каким-то северным, бесстрастным флёром на вытянутом лице, с близорукой, слегка беспомощной улыбкой, как будто говорящей: что-то я не пойму, куда занес меня сказочный ветер, в какую неведомую страну прискакал мой быстроногий, бархатный олень, как это будет по-русски, пожалуйста…
Он казался светлым Ангелом на этом меркантильном, пронизанном духом денежной наживы, мрачном торжище.
И у него был Ключ.
Есть такие люди – пожизненно носящие связку на поясе. Идут и смотрят, что сейчас открыть? Кладовку, баню или гостевую залу? Что потребно, что приличествует моменту?
Ключник – хозяин положения: все отмычки у него! Что захочет, то и отомкнет. Он – распорядитель, раздаватель благ: этому дам, этому дам, а этому – не дам, хоть он умри. Непреклонный, неподкупный, неумолимый. Тот, с кем нельзя договориться. «Он повеле – и создашася».
Как в сказке: «У нас, богов, нет ни добра, ни зла, одна лишь наша воля».
С рынка он возвращался довольный, как пчела со взятком. А Юлино дело было поколдовать над добычей, потомить ее в горшочке, выморить в печи, чтоб за трапезой муж мог откинуть крышку, отворить, отомкнуть томлёное, обжечься дымком, отпрянуть, постанывая, а уж затем – снять пробу, вкусить, отведать, насытиться. И чтоб рядом – блюдо с травами: терпко пахнущими, острыми, не измельченными по-плебейски, а ветками, целиком, по-княжески, по-барски. А еще чуть поодаль – другое блюдо: с фруктами. Виноград, апельсины, инжир. И главное – гранаты. Много сочных, слегка переспелых гранат. Не разрезанных – разломанных небрежно, но всегда – посередине. Две равные половины зернистого плода, истекающего животворной влагой.
Так, и только так он обедал.
Иногда – приглашал друзей.
- Хочу поднять тост за мою Юлечку! – говорил он во время таких застолий.
В этом месте она должна была встать, и все смотрели на нее, как на демонстрационный манекен: платье – мэйд ин Джапан, туфли – Англия, духи – Ланком, кольцо на пальце – платиновое. Стойко выдержав завистливые взгляды, она садилась.
- За мою жену! – повышал он голос в конце тоста и ловким движением опрокидывал стопку.

***

Дом у них был такой, что я, коммунальщица и потомок честных, но бедных, воспринимала его, как музей.
Мне плохо представлялось, как Юля, вышедшая из того же социального лагеря, что и я, живет среди этого великолепия. Не приходит на час-другой, не бывает здесь время от времени, а именно живет. Целых два года! Отпирает своим ключом эту тяжелую дубовую дверь, обувает тапочки с пуховыми помпонами, на маленьком, изящном каблучке – вот они, стоят в коридорчике, моя мечта и предмет вожделений, вешает свою одежду вот в этот шкаф с зеркалом во весь фасад, снимает кольца с руки и кладет их в хрустальную вазу (а тогда хрусталь приравнивался к золоту и был лишь у тех, кто имел доступ в подсобку ювелирного магазина).
Потом она идет в ванную (розовая плитка от потолка до пола, по тем временам – самый, что ни на есть, евро-уровень) и принимает душ. После душа, накинув на слегка влажное тело махровый халат (дефицит из дефицитов в конце 70-х!), идет на кухню. Нет, не на кухню, а в цех по производству блюд, хоть и маленький такой, локальный, почти игрушечный, но – оснащенный вовсе не шуточно. Главным искусством здесь было нажимание кнопок. Один мягкий щелчок – и что-то поехало, закрутилось, задвигалось, заварилось, закипело и забулькало.
А там и он пришел – трудяга, цветозаводчик, работолюб. Шумный, в сапогах и робе, с руками по локоть в земле, с неизменной улыбкой на слегка подвядшем от тепличной сырости, но довольном лице. Давай, корми обедом, обихаживай, ублажай, услужливо выдвигай из-под кресла тапки, спрашивай участливо – не устал ли, все ли сделал из намеченного, а главное – как там они, его питомцы, хорошо ли ночевали, чем обрадовали, чем огорчили, не поднялась ли вода, не слишком ли закислился грунт, взошел ли Дрэгон Кинг, дал ли вегетацию Матч Поинт, прижилась ли Компостелла?
О цветах полагалось говорить, как о живых и разумных сущностях.

***

В юности мы жили с Юлей в одном дворе.
Этот заросший дикой зеленью, неокультуренный островок в интерьере городского пространства, давно не знавший ухода и не ведающий о достижениях ландшафтного дизайна, как поленовский «Бабушкин сад» укрывал нас от шума и тревожащего зова «большой земли». Но он же – сдерживал развитие, тормозил естественный ход событий, не давал свободы, как не дает ее не перерезанная вовремя пуповина, связывающая плод с уютной материнской утробой.
У такого дворика есть много функций, благодаря которым он помогает людям каким-то образом выдерживать реальность и справляться с ней. Одна из них – не очень конструктивная, но очень эффективная! – возможность нарушать чужие границы. Взять вот так, просто, без предуведомления, что называется – без спроса, толкнуть чужую дверь:
- Марь Ивана, не одолжите луковицу?
И 80-летняя Марь Ивана, которая минуту назад прилегла, чтобы отдохнуть от праведных трудов по стирке белья (а попробуй-ка воду поноси, ведер десять, от общего крана до дома, от дома – в сливную яму!), встает, кряхтя, и волочится в кладовку за овощью.
А есть еще тайное желание всякий раз позволять другому нарушать границы – теперь уже твои. Входи, я здесь, неважно, что я занят, что я болен или устал, что я не один, или, наоборот, в творческом одиночестве предаюсь каким-то думам – давай, входи, въезжай, влетай, врывайся, моя дверь всегда открыта для всех, и пеших, и конных! Такая общность – симбиоз по сути, слияние, срастание – поддерживает тех, кого пугает отдельность. Но и – пожизненно ограничивает.
Именно поэтому, выйдя замуж и переехав в дом мужа, Юля не обрела свободу, как ей представлялось, а всего лишь поменяла ареал обитания. Из зоны в зону белым лебедем, как говаривал Аркаша-наркоман из 13-й квартиры, рассказывая соседям о своих лагерных перемещениях.
В доме мужа не разрешалось ничего сдвигать, менять или переносить. Даже леопардовая шкура возле дивана бросалась точно в том месте, которое он определил, ее можно было только вычистить и тут же уложить обратно, придерживаясь еле видимых глазом карандашных разметок.
Такая структурированность придавала их семейной жизни стабильность, прочность, предсказуемость. Юле это нравилось. Она выросла без отца, под давящим гнетом властной, нарциссичной матери, повороты в поведении которой невозможно было предвидеть даже на ближайшие пять минут. Они могли сцепиться в рукопашной – две разъяренные фурии, две соперницы-подружки, каждая из которых была пожизненно виновата перед другой одним тем, что существует на свете, но в равной степени не могла бы остаться в живых, провались другая в тартарары согласно взаимным чаяниям. Этот платонический инцест, как всякая перверсия, грозил необратимо изуродовать обеих.
И тут – мужчина, диктатор, ключник. Всё – на местах. Всё – упорядочено, размерено и распределено. Роли расписаны, границы – непроницаемы и крепки. Каждая комната, кладовка и даже закуток в построенном им мире отпирается и запирается в назначенный час. Всё ясно и прозрачно, все окна – застеклены и натерты до зеркального блеска. Всё посеяно и вскопано согласно правилам, чтобы дать всходы в строго определенный срок.
Она была растением в его теплице – экзотическим, отдельно стоящим, самым главным, но все же – растением, бессловесным и бесправным, призванным украшать собою интерьер и создавать праздник. Растением, в которое были вложены баснословные деньги и силы.
А Юля сама хотела быть цветоводом.

***

Человек шел через церковный двор.
Просто шел. Пересекал пространство, на противоположном конце которого стояла пожилая женщина с красными тюльпанами. Она пришла поздравить его с какой-то датой. И он шел навстречу ей, улыбаясь и что-то говоря. Полы его черных одежд разлетались в стороны от каждого движения ног. Он взял цветы и пошел обратно. Полы так же взметались ветром, широкие рукава обнажали сильные, по-настоящему мужские руки, в которых он теперь нес красные цветы.
Юля так и ахнула – красное на черном! Страсть и аскеза. Запрет и разрешение. Жизнь и смерть. Перекрестие противоречий. Две разнонаправленные силы, разогнавшие вскачь ее сердце. Она приникла к чугунной ограде, чтобы вглядеться в поразивший ее образ. Пальцы, сжавшие металл, побелели от напряжения. В эту минуту она поняла, что ей нужно обязательно устранить границы, разделяющие ее с этим человеком.
И она сделала это.
Был октябрь. Холодное небо стояло низко, начались туманы. Та часть улицы, на которой Юля теперь ежедневно дежурила, выглядела не совсем реалистично. Белая стрела в молочной дымке – как видение, мираж, чудный град из поэтических сказаний. Тот самый, к подножию которого прибило бочку с подросшим царевичем. Подобно ему, Юля с интересом ступила на эту неизведанную землю.
Она не знала тогда, что территории бывают заповедными. Что есть места, куда бы лучше не соваться. Что освоение этих опасных пространств – не игра, не новый опыт, не очередная победа, щекочущая женское самолюбие, не эскиз в альбоме – как красиво, смело, авангардно!
Один лишь шаг в неверном направлении – и меняется весь ход жизни.
Причем – не только собственной.

***

Однажды, темной ночью на исходе осени, Юля дерзко постучалась в уединенную келью.
Постучалась, поскреблась, потарабанила своими тонкими, наманикюренными пальчиками по запертой изнутри двери, просясь на постой. Разыграла пьесу, целый спектакль, драму с иносказательными смыслами, чтобы тот, другой, не понял, не учуял, не успел уйти.
И он действительно не успел. Не укрылся, не выставил кордон, не отрубил себе палец, не сжег руку на огне свечи – ничего не сделал, чтобы защититься от искуса. Но и – ничего не рассказал о себе, не открыл свои пределы. Юля просто вошла и вышла, пройдясь по его жизни, украв при этом то, что принадлежало не ей.
В начале зимы она объявила мужу, что беременна. Что судьба сжалилась над ними, что их бесплодный брак теперь, наконец, увенчан славой и вскоре родится сын. В том, что будет именно мальчик, Юля не сомневалась – во время совершения «кражи» она думала только об этом и мысленно прорисовала все детали.
Сообщение о том, что она непраздна, торжественно прозвучало за вечерней трапезой.
Эффект, однако, был непредсказуем.

***

Он носил странное, старомодное имя – Мирон.
Так звали его деда, дожившего до 105 лет.
Этого деда, сидящего на завалинке, он помнил очень хорошо. Плотного телосложения, в фуражке-шестиклинке, с небольшой белой бородой. Этакий Дед Мороз под елкой, только вместо елки – аккуратный дом из белого кирпича, а у ворот – скамеечка. И на ней – он. Сидел весь день, и лишь к ночи уходил. Говорили, что он совсем слеп, ничего не видит даже в шлаге от себя, только очертания предметов. Но его, десятилетнего внука, узнавал сразу.
- А-а-а, Мирон Батькович! Быть тебе богатым и здоровым!
Этой неизменной фразой начинался всякий разговор.
Так и получилось. После смерти деда отец продал два деревенских дома и купил один большой в городе. Когда Мирон повзрослел, они стали жить на две половины.
Матери своей Мирон не знал – она умерла вскоре после его рождения. Отец так и остался вдовцом, вложив всю свою любовь в выращивание тюльпанов. Он поставил это дело практически на промышленную основу: огромная цветочная оранжерея была его жизненным пространством и его кошельком.
Рядом с цветами рос и сын, к которому применялись те же самые растениеводческие приемы: подкормка, окучивание, пересадка, выгонка… И нужный результат был получен: Мирон вырос богатым и здоровым, как завещал дед. И только одна деталь нарушала весь этот счастливый алгоритм, одна маленькая тайна, о которой кроме них с отцом, никто не должен был знать: Мирон не мог иметь потомство. Врожденный дефект репродуктивной функции обрекал его на бездетность.
Он долго не женился именно по этой причине, хотя не был обижен ни яркой внешностью, ни мужским обаянием, ни физической силой. У него было много женщин, но по-настоящему он любил только цветы. В своей приверженности к тюльпанам он намного обошел отца: удвоил посевные площади, сам создавал гибриды, а когда накопил достаточно средств, списался с несколькими голландскими фирмами и стал закупать у них луковицы. Наладил поток, научился считать в гульденах, открыл аккредитивы. Богатство буквально плыло ему в руки, но было заслуженным, заработанным потом и кровью.
Когда появилась Юля, он состоял уже в разряде тех женихов, которых в народе называют не просто хорошими, но завидными.
Но Мирону было не до этого: он впервые по-настоящему полюбил.
Так, во всяком случае, ему казалось.

***

Юля с детства хотела быть ведьмой.
Об этом желании она регулярно сообщала мне, своей наперснице. И опыты, которые она производила над нашими общими друзьями, свидетельствовали о ее намерениях лучше всяких слов.
- Хочешь, я сделаю так, что Костик сейчас встанет и уйдет из беседки? – спрашивала Юля и начинала пристально смотреть на мальчика из 2-й квартиры. Тот вставал и уходил.
- Спорим, я заставлю Женьку подарить мне фонарик, который он вчера нашел?
И Женька дарил.
Почему-то ее чары с особенной силой действовали именно на мальчиков.
В школе она так же была в центре их внимания.
А потом ей попался Мирон.
- Как все блондины, он особенно внушаем, - деловито рассуждала Юля. – Через месяц я пойду с ним в ЗАГС.
Так и случилось.
Она одержала победу над крупной мужской особью, и это льстило ее ведьмовской натуре.
Недавно я была на новоселье у знакомой супружеской пары, купившей домик в деревне – предмет мечтаний всех городских интеллигентов.
Мы долго бродили с хозяйкой имения в деревенских окрестностях, любовались чудной природой и солнечными закатами, заглядывали в соседские усадьбы. В одну из них, особенно богатую и ухоженную, нас пригласили в гости, повели по «теремам и закромам», в том числе – на скотный двор. Там я увидела быка – огромного, с кольцом в носу, через которое была пропущена толстенная веревка.
- Зачем это? – спросила я, проникшись жалостью хоть и к опасному, но все-таки живому существу.
Хозяин засмеялся и продекламировал:

Сквозь нос рабочего быка
Кольцо стальное продевают,
К нему поводья прикрепляют,
И, если нужно, то слегка
Поводья тянут без угроз.
Кольцо, продетое сквозь нос,
Быку страданье доставляет,
И он, смиряя гордый нрав,
Все приказанья исполняет,
Осознавая: «Я не прав».

Мне не понравились стихи, хотя из вежливости я улыбнулась.
- Из Бхактиведанты! – пояснил довольный чтец-декламатор. – Недавно в Инете попалось!
Я заметила, что все любители лапотной сермяжной правды почему-то либо кришнаиты, либо буддисты свободного полета. Что-то привлекает их в этих ответвлениях от прямой дороги.
Один священник мне как-то сказал:
- Ты знаешь, я проанализировал все современные попытки решений государственных, социальных, личностных и всяких других проблем человеческого бытия и пришел к выводу, что нет на земле ничего такого, о чем бы уже не сказали когда-то святые отцы!
Он имел в виду, конечно же, богословов христианского толка.
Но что это я вдруг о религии?
Не знаю. Само как-то получилось, ассоциативно.
Как и в случае с быком: начала о любви, а закончила кольцом в носу.

***

В ту ночь, когда она совершала прелюбодеяние, Мирон спал особенно крепким, противоестественным сном – Юля позаботилась об этом. Она растворила в его вечернем чае таблетку фенобарбитала.
Вообще-то она была хорошей. Это я как подруга говорю. Просто ей не повезло с матерью. Необычайно худая, смуглая, всегда повязанная косынкой, раздражающаяся от любой мелочи, тетя Галя сама была похожа на ведьму. Она мучала Юлю своими придирками и тотальным контролем. Из их комнаты все время доносился тети Галин крик. Думаю, что Юлино болезненное стремление обрести власть над людьми взяло свое начало из желания каким-то образом контролировать мать – чтобы уменьшить ее разрушительное воздействие на себя.
В какой-то книге – мне попалось недавно – один человек говорит другому: «Ты только что устоял против своей матери. Я бы сказал, что теперь ты способен помериться силами со всем миром».
Юля тоже пыталась устоять.
Ошибка заключалась лишь в том, что, меряясь силами с миром, она была неразборчива в средствах.

***

Когда она сообщила Мирону о своей беременности, он долго молчал.
В тот день случилось страшное событие в его цветоводческой жизни – погибла целая плантация приобретенных год назад гибридов. При получении посылки он не смог перевести их название – не знал английского, да и не стал зацикливаться на этом. Тюльпаны были столь необычными, невиданными в южной полосе, что он уже представил мысленно тот фурор, который будет им произведен на грядущем мартовском цветочном базаре. И вдруг – такая неудача.
Он никогда не допускал мысли, что то, к чему он прикасается, может не стать золотом. Наверное, фантазия о собственной всесильности поднимала его самооценку и спасала от депрессии. А спасать было от чего. Холодный, скупой на похвалу отец и отсутствие матери. Не дом – мужская трудовая артель. Успех – всегда у старшего. Правда – на его же стороне. Пристальный, оценивающий взгляд – в мелочах и крупном. Вездесущность. Вездеприсутствие. «У нас, богов…» - это оттуда. Быть лучшим или – умереть. Перфекционизм – как ежеминутное, ежечасное, ежедневное отрицание смерти. Баян – сопровождение этого триумфального акта.
А цветы… Цветы – тема отдельная. Их любила мать – он видел фотографию. Она вся в белом, юная, светловолосая, а рядом – ваза с тюльпанами. То ли праздник какой, то ли просто так, от радости бытия. Отец потом обмолвился походя, что она в тот год ждала ребенка.
…Когда Юля сообщила Мирону о своей беременности, он долго молчал.
В комнате гулко и скорбно били напольные часы.
Это был их последний совместный ужин.

***
Ну вот, дошла до главного.
Теперь я знаю – он по ошибке залетел на мою орбиту. Как всякий человек, стремящийся все делать правильно, он очень часто ошибался.
- Прошу! -  игриво сказал Миллионер и распахнул передо мною дверцу своего авто.
То место, куда он меня привез, тоже было не моей землей.
Из этого места – из его стеклянных, сверкающих золотыми витринами стен – я вышла с перстнем на руке.
- Тебе, как красивой женщине!
- Как Юлиной подруге?
Я все еще делала неуклюжие попытки выйти из не совсем достойной игры.
- Причем здесь Юля?
Он обиделся.
- Я ведь тебя давно приметил…
Изо всех сил он старался поверить в то, что говорил.
Кольцо в носу закачалось…
… Теперь, спустя сто двадцать восемь лет, я понимаю: он не имел образа отношений с женщиной. Ну вот просто не знал, про что это. И потому всякий его контакт искрил со страшной силой. А потом происходило замыкание.
На каком-то этапе я стала участницей этого смертельно опасного (для обоих!) прикосновения.
Не знаю, что меня остановило.

***

Много позже я услышала стороной, что после развода Юля долгое время жила одна с дочерью.
Мирон вскоре женился на другой – она обитала по соседству, и их огороды пересекались на одной меже. Сошлись они на почве любви к тюльпанам – у соседки тоже была оранжерея.
Объединив свои плантации, они еще более увеличили размах теперь уже общего предприятия. В марте, когда весь город стягивался к цветочному рынку, можно было увидеть Мирона, собственноручно продающего самые красивые и востребованные на этом рынке цветы – бело-розовые голландские тюльпаны «Double Touch» – «Двойное прикосновение». Луковицы этих экзотических пионовидных тюльпанов он достал невероятными трудами и за очень большие деньги.
Еще спустя годы я узнала, что Мирон умер от какой-то тяжелой болезни легких – возможно, сказалось долгое пребывание в сырых тепличных помещениях. Его жена, унаследовавшая прекрасный дом и множество капитальных теплиц, сошлась с мужчиной моложе себя, сразу же забеременела, но ребенок родился мертвым.
Отец Юлиной дочери, по дошедшим издалека слухам, погиб в автокатастрофе. Сама Юля, похоронив мать, живет теперь где-то в средней полосе России, прибилась к престарелому генералу-вдовцу и досматривает его.
Девочка по имени Анжелика, повзрослев, выучилась на журналиста-международника и уехала в какую-то дальнюю страну. Говорят, что, меняя Родину, человек подсознательно хочет поменять родителей. Впрочем, я не очень-то верю во все эти психологические штучки.
Вот, собственно, и всё.

Глава 5. Страдание нерва

Телефонные кнопки
похожи на четки
Господи помилуй
занято

1

- Снизу надо было заливать! Только снизу! Ты все неправильно сделала! Надеть шланг, слить, а потом – заполнить снизу. И всё!
Отворачиваюсь от сидящей рядом женщины с усталым взором, прикрываю рот ладонью:
- Я не могу сейчас говорить!
- Ты никогда ничего не мо…
Жму кнопку.
Когда же закончатся эти звонки?! Сумасшествие какое-то! Двадцать восемь входящих – за два часа! И всё – из-за одной чрезмерно горячей батареи. Неделю назад переносили радиатор с одного места на другое, не совсем правильно сварили трубу – нарушилось что-то в системе отопления. Теперь вот – паника, тщетные попытки что-то самостоятельно переделать, суета, страдания: «Криком кричу, рыдаю весь день, батарея раскаленная, адская жара, к кому обращаться, куда бежать?!» А куда убежишь, если живем в одном дворе и связаны единой системой?
Дом наш стоит, как принято говорить, «на земле». Вернее, не дом, а два дома. В том, что побольше – мы с мужем, в том, что поменьше – мама, хозяйка и владелица всего имения («Завтра же вылетите отсюда, квартирантов пущу, хоть будет с кем поговорить по-человечески!»). Есть еще двор и сад. И все это – на склоне балки. А балка – в зелени. Курчавится, колосится и плодоносит. Тут тебе и фрукты, и овощи, и кострище для шашлыка, и беседка, и вообще – красота. Выйдешь утром – роса на траве, птицы поют, речка шумит в конце огорода. На ветках – яблоки с детский мяч, такого же размера бархатная айва, орехи, сливы трех сортов, гигантские абрикосы. Под ногами – клубника, на кустах – малина и смородина. Что еще надо?! Белки – не такие рыжие и пушистые, как в сказке, все больше серо-бурые, с потрепанными от дикой жизни шкурками, но все-таки! – прямо перед окнами летают с ветки на ветку. Удоды, сороки, дятлы – в листве играют. Однажды сели на воду дикие утки – целая стая, с блестящими красными перьями, сама видела, когда листья сгребала. А уж воробьев, а синиц, а чижиков! А солнце какое на закате! А дождь – шелестит по виноградным листьям! А розы у порога – моя давняя мечта, наконец-то осуществилась. А маргаритки? А осенью – астры и дубки? А сирень за домом у забора?
В общем, живи – не хочу. Преобладает почему-то второе. Дом – старый («вот влипли!»), трубы – ржавые, земля – бесплодная («тут разве будет что-нибудь расти?»), собаки лают день и ночь («никогда покоя нет»), белки – потрепанные и страшные («ты присмотрись, уши острые – как у бесов»)… От солнца – шторы, и чтоб ни единой щелочки. От птиц – ватные тампоны в уши…
Что-то нарушилось у нас с мамой. Не в отопительных, конечно – в душевных наших коммуникациях,
А я ведь помню ее совсем другой! На лыжне – стройной, в пушистой белой шапке, с румянцем во всю щеку. Или – за теннисным столом: с ракеткой в руках, искрящейся, белозубой, с прыгающими в такт движениям сережками-слезками из перламутра…
Ах, как я мечтала иметь такие же! Да нет, не такие же, а именно эти! Взять их у матери, выпросить, украсть, наконец! Присвоить себе ее частицу, воспользоваться тем, что ей принадлежит, взять по праву, применить, приспособить к себе, чтобы потом сделать своим. Чтобы в этом можно было выйти в свет – тогда, когда наступит время.
Вот я выхожу – в черной парче, отделанной золотом (материно новогоднее платье), в белых «лодочках» на шпильке (из того же новогоднего комплекта), а главное – в перламутровых «слезках». Они так идут к моему смуглому лицу! Покачиваются под ушными мочками, таинственно мерцают в свете гирлянд, и даже, кажется, слегка позвякивают. Совсем слегка, еле слышно – как хрустальный колокольчик: «дзы-нь-нь!», «дзы-нь-нь!» И я выступаю – будто пава, вхожу в иное измерение, в ту заповедную зону, где течет такая притягательная – взрослая! – жизнь.

2

Дни стоят такие нежилые —
кто поставил, для чего стоят?

 

Недавно я вдруг поняла, что мне совершенно некуда надеть бальное платье.
Ну вот совсем.  Ну вот нет в моей жизни ни одного такого места, комнатки, закуточка или уголочка, где я могла бы внезапно появиться, показать себя, пройтись, покрасоваться или хотя бы просто постоять в подобном одеянии. Обязательно – из синего бархата, и чтоб складки – волнами по низу, и чтоб – талия и открытые плечи, а волосы – непременно волной надо лбом, а на тонком пальце – сапфир. Бархатно так, мягко, благородно сияющий. Почему именно сапфир? Не знаю. Может быть, потому, что красиво и загадочно звучит – по-восточному, с придыханием и сладким вкусом на губах. А, может быть, потому что в детстве я у кого-то видела парфюм с таким названием. Да-да, точно был такой, как сейчас перед глазами: темно-синяя, с золотом по краю, коробочка, которая не открывается, а растворяется, как морская раковина, а внутри – он, заветный камень, то есть пузырёк с вязким, темным, густым ароматом. Ма-а-а-ленький такой пузыречек, ребристый, хрустальный, сам по себе – уже ценность, произведение искусства, штучка, вещичка такая, игрушка для взрослых. Каприз, бонтон, капля роскоши – что-то из этого примерно ряда. Такой теперь находят случайно, роясь в лавке антиквара, откладывая в сторону тяжелые янтарные бусы, пенсне с оборванной серебряной цепью, надтреснутый браслет из перламутра, резную брошь с наполовину утерянной россыпью мелких камешков, еще что-то, забытое, ушедшее, из самых-самых глубоких завалов женской общеродовой – извечной – памяти.
Но, в принципе, я бы не возражала, если бы платье было черным. Уже без талии, прямым, длиной до середины икры. Волосы – гладко назад, в тугом узле. В ушах… Ах, что же в ушах? Какой изыск, блик, какая тайна – штрих, полунамек? Какое испорченное словечко, переданное на ушко – тихо, чтоб никто из посторонних не услышал?
Игра была такая в детстве. Шепнет мальчик слева что-то тебе в ухо, дунет, напоет – простое, ясное, понятное, легко узнаваемое, ты – дальше передашь, с начетом, наворотом, ужимисто подхихикивая, и так – по всему ряду сидящих. До крайних справа доходит уж совсем абракадабра, глупость несусветная, что-то совершенно новое, другое, сочиненное впотьмах дворовой беседки, в ее бархатных, душистых недрах. Почему душистых? Да виноград же там был! Изюмистый, мелкий-премелкий, черный, как птичий глаз. О, нашла, нащупала, открыла – пусть серьги будут цвета спелого граната, темные, почти черные, блестящие зернышки. И на руке – кольцо такое же: гранатовый разлом, с хрустом и брызнувшим соком, скибка самоцветов на черненом серебре. А в руках – серебряная же сумочка, плоская, усыпанная – не стразами, нет! – каменьями. Стразы – это ведь не то, не про то, не про настоящесть.  Да, забыла про туфли – пусть будут черными, с серебряным носком. Острым таким, заточенным, всепроникающим – опасным. Опасная такая женщина, с копьем и на коне – хозяйка жизни, леди из металла, прикидывающаяся слабой и хрупкой. Та, с которой нельзя договориться. Несговорчивая, одним словом. Сама себе охрана и стена – с изюминкой, однако, со штучкой, с тайной, до которой пойди еще, допрыгни, доскочи, достань.
А вот еще… Но это уж совсем из запредельного, запретного. Такое «беж» со спущенным плечом, с фальшивыми кружавочками вокруг бюста, с обманчивой шнуровкой, предусмотрительно расшнурованной в начале – слегка, не грубо, специально для обмана, для мистификации, для игры. А ноги – босые, едва мелькающие из-под платья. А в руках – инкрустированный мушкет. Заряженный или нет – разбери попробуй. Постукиваю им по изогнутому бедру – жду кого-то, кто приблизится… Но это, кажется, уже совсем не бальное – другое. Хотя и связанное с нарядом, костюмом, маской – с переодеванием.
Да что это я сегодня о таких вещах заговорила? Что за бал такой мне понадобился, что за праздник?
Случайно рылась в интернете, увидела подругу – со скрипкой, на собственном сольном концерте. И – подпись под фото: платье, мол, долго обдумывали, обсуждали вместе с мамой, журналов кучу перебрали, и вот – сшили, наконец, и, кажется, неплохо вышло…
Еще бы! Неплохо – это не то, не так, не про такой наряд. Блестяще! Чудно! Ослепительно! А главное – к месту. Не просто сшила и постояла – вышла в нем на поприще. Остановилась в центре, на юру, на виду, на перекрестии путей и судеб – и сыграла. Никаким ветрам и чарам недоступная, от стрел чужих и ядовитых закрытая. Ну, не долетают они до нее, притормаживают в полусантиметре, замирают в недоумении, а потом – обратно несутся, к тому, кто их послал. Такая вот мистика. А все дело – в этом красном платье. В бальном. Пришедшая на бал – она ведь неуязвима! Тем более, собранная матерью, наряженная ею – для предъявления, для выхода в пространство отношений. Ах, как играет! Как хороша, талантлива, стройна! Какие руки! Какие губы, волосы, глаза! Как хочет – жаждет! – быть счастливой! Востребованной, взятой за-муж, оцененной… Какой еще? Да просто лучшей и единственной – для тех, кто в состоянии понять.
Где он, мой бал? В каких прошлых жизнях затерялся, прошел? Пролетел по касательной, миновал, не затронув сути? В какой тьме погасли его яркие огни, быть может, так и не зажегшись?
Нет, неправда, одно было! Всего лишь одно, но которое зацепилось в памяти и трепещет где-то там, на острие – как воздушный шарфик, соскользнувший с головы невесты. Несомый шквальным ветром, он натыкается вдруг на торчащую на пути штакетину, обвивается вокруг нее и – полощется, трепещет, вопиет…
Да, я была тогда невестой. И шла – не под венец, конечно, это не могло осуществиться в те времена – но в брак. С мужчиной, который выбрал не меня, как оказалось впоследствии, а то, что я сама (а потому и все другие) принимала за себя – мою красоту и юность. И тот наряд, в котором я уносила из родительского дома свою испуганную, израненную, но все же – наивную душу, сшила мне мать. Как смогла – неровно, «на живую», спешно, не выбирая особо (не из чего было), но все-таки – своими руками. Длинное платье из белого шелка, с атласным бантом под грудью. Подруги оценили – такой нездешней, неземной, воздушной, «чьей-то» - уже не ихней! – я еще никогда не была. А из-под платья – ну, совсем как в грезах, как в не девичьих уже, а в женских мечтах – едва мелькали белые, мамины же, туфли. Пошла-пошла-пошла-пошла, заспешила, заторопилась, засеменила – длинное же, мешает ходьбе! – прямо в омут. В такие же торопливые – так же не приготовленные никем! – мужские руки.
Ах, эти балы! Эти головокружительные, сногсшибательные наряды! Сшибли и вправду с ног, свалили, уложили на самое дно, обманули – опустошили. Но мечта-то осталась. Не дает покоя. Вот попасть бы на бал, стать в центре, на виду, и сыграть свое соло…
Неистребимое, женское, инстинктивное – собственный, ни на чей не похожий, ни с чьим не сравнимый, до мелочей продуманный, обласканный любящими – старшими! – руками, такой единственный и такой главный в жизни – в ы х о д.

3

После того, как небо отделилось с земли,
После того, как земля отделилась с неба,
После того, как человеку было дано имя,
После того, как бог неба Ан поднял небеса,
После того, как бог воздуха Энлиль опустил землю…
На земле жили одни боги.
Правил ими бог Энлиль.
Но однажды на горе земли и небес
Ан зачал богов анунаков…
(Древний манускрипт)

- Здравствуй, Петенька!
Собираюсь с мыслями и вру беззастенчиво:
- Не поверишь, но я не могу сейчас говорить – у меня идет ремонт водопровода…
Смешок в трубку:
- Де жа вю!
Да, в прошлом году было все то же самое: холодный ноябрь, туман за окном, опавший старый орех в саду, а у порога – прорванная труба, море ледяной, темной воды и суетящиеся в попытке заварить брешь рабочие, шумные, полупьяные, в грязных одеждах, с черными мазутными лапами, которыми они, матерясь и сплевывая себе под ноги, дерзко разваливали и без того хрупкие границы моего интимного пространства. И я так же, как сейчас, не могла обстоятельно ответить на Петин звонок. Вернее, не звонок даже, а шквал звонков. Они шли один за другим с интервалом примерно в час. Впечатление было такое, что Петя бродит в дремучем лесу, ища выход, но никак не находит. И, останавливаясь у каждого дерева или на краю поляны, казавшейся ему окончанием леса, звонит мне, своему незримому путеводителю, и сообщает о том, что он в данную минуту видит и чувствует. А про то, что может видеть и чувствовать заблудившийся человек, я, надо полагать, понимала тогда лучше, чем кто-либо другой из Петиного окружения. Я вообще всегда хорошо понимаю про тупики. Про те ситуации, о которых принято говорить – «небо молчит».
Вообще-то я знаю Петю уже лет двадцать. Одухотворенный, красивый мальчик, он ходил тогда на все, без исключения, церковные службы. Весь в темном, с большой сумкой через плечо, Петя производил впечатление странствующего монаха, переодетого в мирское. Разговоры вел только духовные.
- На Соловках службы выглядят совсем иначе, - сокрушался он. – Никто не ходит, не передает свечи, не беседует на отвлеченные темы. А здесь…
Он грустно смотрел вокруг своими голубыми глазами и слегка покачивал головой. Из его рассказов о себе следовало, что он недавно закончил школу и сразу уехал в далекий мужской монастырь. Там теперь послушничает. Вот прибыл в отпуск, повидать родной город и свою безутешную мать. С первой же оказией возвращается обратно.
- Что мне здесь делать? – рассуждал Петя. – Там я скоро монашество приму, вольюсь в число монастырской братии. Один соловецкий старец, когда мы с другом вошли к нему в келью, встретил нас словами:
- А-а-а, будущие архиереи!
А ведь старцы просто так ничего не говорят…
Года через три мы снова встретились.
- Петенька! Ты в постриге?
Молчание.
- Неужели передумал?!
- Не то, чтобы передумал, - ответил Петя, - а не сложилось как-то…
И далее он поведал уж совсем комичную, из разряда «нарочно не придумаешь», историю – да простит меня мой молодой друг, не в осуждение, как говорится, а в рассуждение.
В монастыре, как в месте своего предполагаемого будущего жития, он окончательно разочаровался, с братьями не сошелся, а с игуменом так и вообще рассорился. Тот, нехороший человек и не тем будь помянут, поставил ему на вид невозможность… курения!
- Петя! – воскликнула я в этом месте его горького повествования. – Но ведь он прав! Что ж это за монах – курящий?!
Ответ я оценила по достоинству (хорошо, правда, что в эти минуты мы с Петей сидели на бульварной скамейке, а не стояли где-нибудь посреди площади):
- А что еще делать, когда с девушкой по острову гуляешь?!
В общем, не понес Петя монастырских ограничений. Прогулки с приехавшей к нему в гости подругой на задворках обители, да еще с сигаретой в руке, обернулись для него возвращением домой, причем с затаенной обидой на непонятливого игумена.
И с этого самого момента началась у несостоявшегося монаха вполне обычная для его пола и возраста личная жизнь. За несколько последующих лет он успел жениться, развестись и влюбиться еще «дцать» раз. Причем, последняя любовь оказалась настолько драматичной, что Петя никак не может с ней самостоятельно разобраться. И потому – опять нуждается в моем путеводительстве. Почему он неизменно выбирает для этих целей именно меня – уж не знаю. Тайна, как говорится, сия великая есть. Может, я олицетворяю собой добрую, всепонимающую маму, в которой так нуждаются склонные к симбиотическому слиянию сыновья. А, может, наоборот, выгляжу в его глазах вавилонской блудницей, прошедшей «крым и рым», а потому способной глубоко проникнуть в тайну самых изощренных любовных перипетий и дать правильный совет. Правда, советов моих Петя все равно не выполняет, своевольничая и нарушая все мыслимые и немыслимые законы гендерных коммуникаций.
Ох, уж эти коммуникации! Опять – про них…
Маршрутка, между тем, движется уже вниз по широкому проспекту. Женщину с усталым лицом, сидевшую у окна, сменил мужчина средних лет – крепкий, с жесткими скулами и тонким, неулыбчивым ртом. Войдя на предыдущей остановке, он имел возможность опустить свой туго обтянутый брюками зад на любое из десяти свободных сидений, но он опустил его именно рядом со мной. Можно сказать, впритирку. Плечо к плечу – лист бумаги не просунешь. И сразу же, не медля ни секунды, решил изложить свою точку зрения на события, происходящие в мире.
- Вот суки! – проникновенным голосом начал он. – Во что превратили дороги!
Маршрутный автобус точно в этом месте подпрыгнул на каком-то бугре.
- Хоть на вертолетах летай!
Он злорадно осклабился.
- Ну, ничего, недолго осталось. С Нибиры к нам анунаки – наши папашки! – с ревизией летят. Скоро будут здесь. За все тогда ответить придется! И за узкие дороги, и за пробки, и за Христа Распятого… Все взыщется. Они думают, что так вечно будет продолжаться – твори, что хочешь… Нет, голубчики, не выйдет!
Он победно посмотрел на меня.
- А то поучают все, кому не лень, каждый что-то свое проповедует, свою динаму крутит. Не получится, господа! Истина – она одна, ее от людей не скроешь!
Загорелся дисплей. Катя. Едва сдерживая слезы, кричит в телефон:
- Послушай, что он вытворяет!
Ее слова тонут в грохоте падающей мебели и звоне разбитого стекла.
- А-а-а! У-о-а-ах! Ге-е-эх!
Это – Вовчик, ее муж. Опять запил. Делает он это примерно раз в три месяца, доходя до состояния полного хлама. Живут они в маленькой хрущевке с двумя проходными комнатами. Но поскольку существовать в режиме поквартального разгрома уже невозможно, моя подруга задумала заложить проем между комнатами и сделать себе отдельную дверь. Этим планом она сейчас и делилась со мной.
- … вставлю замок! Впрочем, что это даст? Звуки-то все равно будут слышны! («А-а-и-и-эх!» - подтвердил Вовчик).
Мысль о территориальном разделении пришла Кате ровно месяц назад. Тогда у Вовчика впервые начались очень сильные боли в желудке, кровавая рвота, перемежающаяся хромота и вообще произошла деградация до потери человеческого облика. В доме ничего не работало: электрические розетки были вывернуты с корнем, потолок дал трещину, газовая колонка регулярно сгорала раз в неделю, посуда билась, вещи рвались, деньги обходили их семью стороной. Когда Вовчику, пьяному до бесчувствия и лежащему уже практически без сознания, потребовалась медицинская помощь, за нее нечем было заплатить. И тогда я позвонила отцу Иову.
Об этом человеке следует сказать особо. Если б меня спросили, каким менее всего я представляю священника, я бы указала на отца  Иова. Небольшого роста, крепкий, коренастый, короткостриженный, прихрамывающий на одну ногу – этакий борцовский тип. Да еще и без бороды, со слегка косящими глазами, дерзкий в речи и внезапный в телесных порывах. Холерик, одним словом – в квадрате, а, может быть, и в кубе. Бывало, в молодости два пальца выкинет – рогатиной такой, крепкой и костистой, рокерский знак – о^кей, дескать, все путем, берегись всяк сомневающийся. «V» такое английское, символ агрессии и свободы. Да еще этой «рогаткой» у глаз собеседника помашет – тот и отпрянет от неожиданности и несовместимости подобного жеста с черным подрясником и иерейским крестом на груди.
Именно в таком виде ехал однажды отец Иов ночью за рулем своего автомобиля. Город был пуст, светофоры однообразно мигали желтым, дорога освещалась такими же желтыми фонарями, стоящими по обочинам. Ехал отец Иов с ночного дежурства (а был он, по совместительству и первому образованию, реаниматологом в больнице), положив руки на руль и тихонько подпевая звучащему из плеера покаянному канону в исполнении хора Валаамских иноков.
- Помилуй мя, Боже, поми-и-луй мя…
И вдруг – драка. Впереди, прямо на трассе. Мужчина бьет девушку. Та кричит, зовет на помощь. Отец Иов, недолго думая, бросает руль, хватает своими красивыми, как у всякого врача, и твердыми, как у всякого священника, руками монтировку и выскакивает из машины. Приняв устрашающую стойку, он оказывается лицом к лицу с хулиганом. Можно себе представить состояние этого бедного человека: ночь, пустынная улица и Некто в черном до пят одеянии, стоящий на полусогнутых с монтировкой в отведенной руке и покушающийся на его жизнь…
Насильника в одно мгновение будто ветром сдуло. А девушка, тоже, кстати, весьма перепуганная внезапным появлением столь необычного заступника, вскоре села к нему в машину и была благополучно доставлена домой.
Вот этого отца Иова и позвала к себе Катя – нужно было срочно поставить капельницу Вовчику. Лучшего реаниматора, чем отец Иов, мы с Катей никогда не знали.
Знакомство наше с этим человеком началось много лет назад. Звали его тогда еще совсем другим именем, не монашеским, а вполне мирским – Евгений. И был он вдовец. До священства работал врачом в сельской больнице. Жили они с женой Тамарой обычной для интеллигентов богемной жизнью – дом, работа, после работы друзья, накрытый стол, гитара и философские споры до утра. А потом жена заболела – не просто так, а к смерти. Онкология. И сидел муж у ее постели день и ночь, делал все необходимое – не только как врач, но и как санитарка, нянька, сиделка, повар, уборщик, и даже – как душеприказчик. Слушал то, что жена говорила. А говорить она начала вдруг, внезапно, почти уже перед самой смертью.
- Вот, - говорит. – Женя, вижу я Сергея. Во-о-он он стоит! Прямо на меня смотрит. Что-то сказать пытается, но я слов не разбираю… Господи, да и Марина здесь! Идет ко мне, руки протягивает…
И все в таком духе. Человек пять назвала поименно, со всеми поздоровалась. Подробно описала все, что видит вокруг – интерьеры, пейзажи, предметы. И все бы ничего, если бы не одно обстоятельство: упомянутые ею люди не так давно отошли в мир иной. Когда-то они жили в этом же поселке и были пациентами Евгения Михайловича. Причины их смертей разнились между собой, но общим было одно: умерли все раньше отведенного природой срока. Поэтому родственники, сраженные горем, не могли найти объяснения случившемуся, а некоторые из них даже стали посещать местный храм. Старый священник, как мог, утешал их, но ответов на самые «трудные» вопросы не знал даже он. Тамара восполнила этот «пробел»: она рассказала о посмертной участи каждого, кого «встретила» в том скорбном посмертном путешествии, и о том, что нужно делать для облегчения этой участи тем членам семей, которые пока оставались на земле. И первым свидетелем этого рассказа стал ее муж.
Невозможно теперь точно сказать, что мог чувствовать дипломированный врач в те минуты, но уже через месяц после похорон он сменил белый халат на священническую рясу.
Я была в доме у Кати, когда приехал отец Иов. Он привез с собой все необходимое для капельницы, кроме стойки. Понадеялся, наверное, что в доме окажется подходящий предмет. Но его не оказалось. Полумертвый Вовчик лежал, опрокинутый навзничь, на широкой, давно остывшей супружеской кровати (Катя теперь спала в другой комнате) и время от времени издавал нечленораздельные звуки. Он не знал, да и не мог знать в силу своего состояния, о готовящемся возвращении его к жизни, поэтому все хлопоты по поиску нужной конструкции (швабры, арматурины, или, на худой конец, неотесанной доски), на которую можно было бы повесить пузырек, выпали на нашу с Катей долю. И мы нашли ее – огромную двухметровую балку с торчащими, как ерш, ржавыми гвоздями. Лежала она в подвале, среди прочего строительного мусора, и описывать то, как мы тащили ее с первого этажа на третий, я здесь не буду – это, как говорится, отдельная песня. Отец Иов, осмотрев наш трофей, одобрительно кивнул, и мы втроем кое-как внесли эту гадость в комнату и установили под углом. Верхний конец балки упирался в потолочный плинтус, нижний – в стык противоположной стены и пола. Вовчик вместе с кроватью оказался как бы перечеркнутым. Этот большой грязный штрих, словно в насмешку сделанный чьей-то могучей и злой конечностью, был апофеозом того абсурда, в котором жила последнее время моя подруга. Она, по всей видимости, тоже поняла это, и стояла теперь бледная, измученная, с каменным ликом глядя на сюрреалистическую картину.
- Старый носок есть? – деловито осведомился отец Иов.
Мы посмотрели на него с недоумением.
- В него я вставлю бутылку с физраствором. Иначе как я повешу ее на гвоздь?!
В конечном итоге носок, рваный в области пятки (другого под Вовчиковой кроватью не нашлось!) был вместе с засунутой в него бутылкой водружен в изголовье спасаемого, прозрачный физраствор медленно закапал в его с трудом найденную вену, сам он затих, а вскоре и вовсе уснул, а мы втроем долго сидели на Катиной кухне и говорили «за жизнь». В основном – за Вовчикову.
- Если он не остановится, - тихо, медленно, с грустью в голосе озвучил свой вердикт отец  Иов, - то вскоре умрет…
На несколько минут в кухне воцарилась тишина. За окном выл ветер, сотрясая рамы, стояла непроглядная, уже совсем предзимняя тьма.
- Я тоже когда-то искал смыслы, - продолжал отец Иов какую-то возникшую в его голове мысль. – Бежал куда-то, ехал, плыл, летел, расходовал себя без устали, думал, что буду жить вечно. Однажды сел пьяный за руль – ногу в аварии потерял. В другой раз – позвоночник сломал, год лежал по уши в гипсе. Томке покоя не давал, втягивал в свои дела. Водку глотал литрами, горло в спорах рвал. Судьбою был своею недоволен – не так, дескать, живу, не реализован, не счастлив, не востребован. Других спасал, а себя – убивал. А зачем, спрашивается? Тепрь вот проснусь утром – жив, птички за окном поют, солнышко светит, а хоть даже и дождик – все равно хорошо… Уже спокоен, уже счастлив!
- Ну, знаете ли, отец Иов, - вступилась вдруг Катя за своего многострадального мужа, - если так рассуждать, то вся жизнь только и есть, что сидение на завалинке. А Володя – творческая личность, художник от Бога, только не смог вписаться в новый порядок вещей. Его поддержать надо, а не критиковать!
Отец Иов вскинул на нее свой «фирменный» мятежный взор:
- Поддержать, говоришь? Ну-ну, попробуй, если еще не напробовалась. Может, быстрей в могилу вгонишь.
- Ну что вы такое говорите, отче? – не выдержала уже и я.
- Да то! – жестко, слегка повышая тон разговора, ответил отец Иов. – Говорю о том, через что сам прошел. Поддержка в таком деле – смерти подобна. Вы его жалеете, а он пуще прежнего пьет. Нет, алкоголика нужно отпустить. Не спасать, не тащить наверх, к свету, не уговаривать и не винить. Просто оставить, как есть. Чтоб он до дна дошел, до самой последней черты. Прикоснется он к этому дну, хлебнет ила и грязи, ощутит всей шкурой своей катастрофическую, смертельно-опасную нехватку воздуха, испугается всерьез, по-настоящему, того ужаса и срама, в котором оказался, - вот тогда только и оттолкнется, задергается, зашевелит ногами и мозгами, потому что – жить захочет. Солнышку радоваться да птичкам. Что, кстати, не исключает творческой самореализации. Только уже настоящей, а не пьяной…
Ушел тогда отец Иов, уехала и я к себе домой, но долго, почти всю ночь осмысливала слова священника-реаниматора. И показалось мне, что не случайно забыл он дома металлическую стойку. Иногда ведь показать гораздо важнее, чем рассказать. Катя ведь – тоже участница процесса, и, как ни странно, делает со своей жизнью примерно то же, что и Вовчик. Территориальное разделение ведь – отнюдь не психологическое. Она ведь не живет, а борется. И меня втянула в эту борьбу. Вот сейчас я, вместо собственных дел, еду в аптеку по Катиной просьбе – за глюкозой для Вовчика. А что ему эта глюкоза? Мелкая деталь абсурдной декорации, в которой мы все так бездумно существуем…

4

Столько Бога вокруг,
что хочется три страницы,
а не получается и абзаца…

 

Вот и моя остановка – наконец-то! Выскакиваю. Прямо передо мной – деревянный навес, под ним – лавочка, на лавочке сидит Жорик. Грустный, смотрит в одну точку. Костыль сбоку к лавочке приставлен.
- О-о-о! – кричит Жорик. – Какая встреча! Садись рядом!
«Делаю» лицо.
- Жорочка! Привет! Ты чего это на остановке сидишь?
Улыбается. Глаза – косоватые, жидкие волосы колеблются ветром, вздымаются над макушкой. Что-то демоническое в облике, игривое такое – лукавое.
Сажусь рядом – теперь нас двое «под грибом». Сказка была такая в детстве. Стоит себе гриб, под ним Ежик от дождя прячется. Бежит мимо Заяц. Ежик его окликает: иди, дескать, сюда, вместе дождь переждем! Стоят, о том, о сем болтают. Бежит Белочка. Они ее зовут: иди к нам, дождь переждешь! И так пробегали мимо этого гриба всякие животные, и каждый откликался на предложение и присоединялся к пережидающей дождь компании. Скопилось их там до десяти штук ( не человек же?), в том числе – волк, лиса, медведь и еще кто-то из крупногабаритных.
Как же так получилось? – спрашивалось в книжке.  – Сначала Ежику одному под грибом тесно было, а теперь – целое стадо свободно помещается?
Да-а-а, мне бы сейчас – т е  проблемы!
- Так чего ты, Жорик, здесь сидишь, чего в одну точку смотришь?
- Щас расскажу. Закуривай!
Достаю сигарету. «Делаю» лицо – маскирую его черными очками, чтоб никто не узнал из «своих» (вдруг будут проходить мимо или из троллейбуса увидят). Мы с Жориком ведь в церкви познакомились, в самой ее сердцевине. Он преподавал в воскресной школе, я – выпускала религиозный журнал. Оба делали то, что умели в прошлой жизни, только теперь – на церковный лад. И было это лет этак пятнадцать назад.
Закурили.
- Так вот, - начал Жорик. – Ты, наверное, наслышана о моей теории касательно жизненных циклов?
Я вопросительно посмотрела на него.
- Согласно ей, жизнь человека меняется каждые семь лет…
Я автоматически мысленно отняла цифру семь от своей сегодняшней возрастной даты. Что ж там такого было, семь-то лет назад? Я переехала в другой дом – меньший и хуже расположенный, чем прежний. Перед этим меня обокрали – вытащили из сумки кошелек с последними деньгами. Еще в те дни ушел в глубокую депрессию мой муж, и, увы, не вышел до сих пор. Еще… Да чего там считать? Просто прошли и канули в вечность семь лет жизни…
Звонок.
- Почему же его нет?! Обещал ведь прийти и слить воду из системы! Жду целый день, а его где-то носит… Тут и делов-то – шланг прицепить, подставить ведро…
- Мам, ты о чем?!
- Да о водопроводчике, о чем же еще?! Ты что, с Луны свалилась? Ни до чего тебе дела нет…
Жму на «красный».
- … такая вот периодичность. И водораздел между теми и этими семью годами всегда очевиден. Прямо явно обозначен! Вот кончается одна часть, а вот начинается другая…
Ошалело смотрю на Жорика.
- И у тебя как раз – перелом?
- Да! – радостно восклицает он. – Ты правильно догадалась!
Дальше Жорик во всех подробностях поведал мне смысл очередного этапа своей жизненной истории, которую, конечно, радостной не назовешь.
Начать с того, что он – инвалид от рождения, плохо ходит и не очень хорошо владеет руками. Плюс к тому – выраженный дефект зрения.
- Знаешь, о чем я молюсь больше всего? Чтобы умереть без проклятий на устах. Это было бы для меня самым страшным. Такое тотальное отсутствие благодарности. Ты же видишь, какой я?!
Он действительно был, мягко говоря, не в той физической форме, какую можно было бы искренне пожелать ближнему своему. Но при этом – женат, имеет ребенка.
Впрочем, что толку вдаваться в подробности Жориковой интимной жизни? Суть ведь не в ней. А в чем? Да вот в этом нашем с ним абсурдном сидении под грибом – в центре города, в самой, что ни на есть, людной его части, на пересечении всех транспортных маршрутов, как раз там, где нас могли увидеть благочестивцы – так называет эту многочисленную и неспокойную когорту мой разочаровавшийся в духовной жизни муж. Мы с Жориком – на первый взгляд, по крайней мере! – к сей части населения не относились. Или все-таки – да?
- … поэтому то, что со мной произошло, - заключил Жорик, - нисколько меня не удивило! В который уж раз убеждаюсь: не надо загромождать свою жизнь собой! Иногда нужно дать Богу возможность что-то в ней делать!
Звонок.
- И-э-хэ-хэ! – прислал мне свой привет Вовчик.
- А вчера веду в сад своего трехлетнего сына. А он – плачет. «Хочу домой»,- говорит. Я отвечаю: вот приду, мол, вечером, заберу тебя и пойдем вместе домой. – «Да нет, папа¸ я туда хочу» - и вверх пальчиком показывает. Меня аж пот прошиб «Рано, - говорю, - тебе, сыночек, туда стремиться. Еще здесь пожить надо!» Идем какое-то время, молчим, каждый о своем думает. – «Пап, когда я к Боженьке попаду, я попрошу, чтоб он и тебя, и маму к себе взял!» Тут я, веришь, даже заплакал. Вот скажи мне теперь, чему я могу научить этого ребенка?! Да мне самому у него учиться впору!
Вот Жорик всегда так: самую главную фразу произносит «в дверях».
Мы попрощались, и через минуту я уже бежала вниз по улице в аптеку – взять глюкозу для конвульсирующего в запое Вовчика.
Выхожу из аптеки. Звонок.
- Так и не пришел! Не слил воду из сис…
Жму отбой.
В моем магазинчике (я ведь теперь – владелица ма-а-аленькой букинистической лавки, тоже, стало быть, разлом случился, не зря прошли семь лет!) мой же сотрудник Иван дискутирует с покупательницей – интеллигентного вида теткой преклонных лет в сдвинутом набок берете (что делало ее похожей на римского патриция):
- …И не будет этих книг! Не увидите больше! Кто теперь станет их издавать? А ведь стоило бы! У него ведь всё – про сегодняшний день!
- Да, - соглашается Иван. – Борхес – это Борхес…
- А что именно у Борхеса? – с ходу включаюсь я в разговор. – Я в интернете поищу…
Римская патрицианка переключается на меня:
- А-а-а, добрый день! Я рада вас приветствовать!
Она раскидывает руки и порывается меня обнять. Я уворачиваюсь вежливо, чтоб не обидеть, и опускаюсь на стул возле двери, как усталый путник опускается на пенек, торчащий у дороги. Голова моя идет кругом, спина гудит, но главное – ступня: жжет так, будто лезвием по ней полоснули.
- Это – нейропатия, - уточнил диагноз врач-ортопед, когда я на днях посетила его кабинет. – Страдание нерва – по-простому.  Нервы – они же тонкие, перекрученные, где-то зацепишь, где-то надавишь – и одна какая-нибудь ниточка из этого пучка откликается болью…
Врач пытался объяснить мне мою проблему простым языком. Был он молод, строен, красив, с пристально-острым, с ходу диагностирующим болезнь любой сложности взором. Фанатик, одним словом – в хорошем, конечно, смысле. А еще говорят, что нет сейчас таких среди молодежи. Один знакомый профессор медакадемии – так даже в отставку подал.
- Ты понимаешь, - делился он со мной, - не могу я и не хочу преподавать в такой оскорбительной для себя обстановке!
- Что такое? – удивилась я.
- А то! – профессор помолчал и с жаром продолжил: - У нынешних студентов есть, в сравнении с прежними, одна отличительная черта: они искренне, от всей души, ненавидят всякое знание, и нас, профессоров, как носителей этого знания. Поэтому я ухожу на пенсию, хотя мог бы еще работать.
- Бежите, значит, с передовой? – неосторожно пошутила я.
- Да, бегу, - устало ответил профессор. – Медицину нельзя преподавать тем, кто ее презирает. Это – аморально. И я не хочу в этом участвовать.
Мой ортопед, стало быть, не из таких.
- Втирайте индометацин, - сказал он мне на прощанье, - и проколите витамины группы «В». Думаю, постепенно утихнет. Хотя – не сразу. Нейропатии, увы, лечатся очень и очень долго…
- …полковника Пикеринга. А он не соглашается. Но поймите же, такое точное соответствие образу редко встречается!
Я, глупо улыбаясь, взирала на патрицианку.
- О муже вашем говорю, о редком сходстве!
Она умиленно вздохнула:
- Он заходил сюда на днях, и я как раз была, себе я книгу долго выбирала. И тут – увидела его…
Она прервала свой гекзаметрический монолог и выдержала долгую паузу, как настоящая актриса.
- Увидела его и обомлела – полковник Пикеринг стоял передо мной…
Господи, я, наконец, начинала понимать. Позавчера мне муж сказал, что в магазине к нему пристала какая-то перевозбужденная дама и предложила сыграть роль в спектакле, который ставит самодеятельный театр общества инвалидов. И вот теперь эта дама, кажется, напала на меня.
Спасительно засветился дисплей.
- Ты знаешь, что мне приснилось сегодня?
Это – Ирка, другая подруга.
- Такой ужас, что до сих пор не могу прийти в себя! Будто я лежу на одной кровати с мамой (действительно ужас!), и она мне что-то говорит. А потом – перекатывается на какую-то полку, находящуюся слева от кровати, и я остаюсь одна…
Ирка вот уже много лет – с рождения! – живет вдвоем с матерью. Они практически никогда не расставались. Менялись времена года, формации, президенты, земная ось поменяла угол наклона, сменились полюса, в космическом пространстве родились и погасли квазары и звезды, вся Вселенная эволюционировала и обновилась, а две эти женщины неизменно существовали бок о бок, мешая друг другу и не умея обойтись одна без другой.
- А как мама себя чувствует? – спросила я.
- В реальности? – уточнила Ирка. - Живее всех живых! Опять кадила в сторону моей двери!
Раисе Константиновне всегда казалось, что ее дочь находится под влиянием темных сил. Жили они плохо, меж собой не ладили, договориться толком ни о чем не могли. Да и как тут договоришься, ежедневно слыша примерно такие речи:
- Твоя судьба – жить одной. Не приспособлена ты для семейной жизни. Уж очень упрямая, непокорная. Да и не по-церковному это, не по-божески. Блуд один, и больше ничего  хорошего…
А Ирке хотелось блуда. Не в прямом смысле слова, конечно, а по-настоящему – любви то есть. И стоило ей задержаться где-либо, а то и, не дай Бог, пригласить какого-нибудь завалящего мужчину к себе на чай – вот именно на чай, ничего большего! – как Раиса Константиновна начинала волноваться. Долго и тщательно молилась (она была очень набожной), что-то шептала, встречаясь с дочерью в коридоре, а вечером, когда Ирка уже отходила ко сну, тихонько «заряжала» домашнюю кадильницу и подкрадывалась к Иркиной двери.
- Однажды я услышала какой-то шорох, - с горечью  рассказывала мне подруга. – Встала, резко распахнула дверь, а там – мама с кадилом. Я так заорала, что она чуть сознание не потеряла от неожиданности. Но от своего не отступила.
- Я так и думала, - говорит, - что ты порченая. Нормальный человек разве станет на родную мать голос повышать?
И все – в таком духе.
…На лестнице, ведущей в магазин, послышались громкие звуки. В проеме двери показался Вася с баяном.
- Э-э-х-х, полным полна коробушка! – вопил он, растягивая меха.
Вася – добрый молодец двухметрового роста, черноглазый и чернобровый, зарабатывает себе на хлеб тем, что играет на свадьбах. Иногда он приходит с баяном в нашу лавку, потому что любит фантастику и скупает всего поступающего Звягинцева. И еще – играет с моим Иваном в нарды.
На прошлой неделе я рекомендовала Васю в качестве музыканта своей приятельнице Любе, выдающей замуж дочь.
- Ну что, как свадьба? – поинтересовалась я.
- Хорошо! – радостно ответил Вася, улыбаясь во весь рот. – Только там заваруха случилась, все гости передрались, даже забор сломали…
Он погрустнел.
- Все-таки баян всегда обнажает главное в людях – хорошее или плохое… Я играю, а они – дерутся!
Вася рассказывал о произошедшем так, словно стал свидетелем невиданного кощунства. Одет он был в косоворотку с расшитой крестиком горловиной – так принято у язычников, к которым Вася с гордостью себя причислял.
- Все это – блажь! – возбужденно кричала в трубку Люба, узнав, что Вася будет играть на ее празднике. – Я беру его под свое покровительство! Он уйдет от нас христианином!
Уж не знаю, удалось ли ей обратить Васю в истинную веру, но накормила она его на всю оставшуюся жизнь. Вообще Люба кормила всех и всегда, словно это была ее основная миссия на земле.
- Кушай, лапочка, кушай, наедайся! – приговаривала она, потчуя церковного юродивого Андрюшу. – Кто еще тебя порадует?
Андрюша уминал Любины яства за обе щеки, умиленно называя свою благодетельницу «мамочкой». Матери у него не было, а женщина, взявшая его двадцать пять лет назад в детском доме, умерла от диабета. Перед смертью она передала Андрюшу церкви – из рук, как говорится, в руки. Попросила подругу позаботиться о сыне-олигофрене и пристроить его уборщиком в храм. А там как раз работала Люба, украшала церковный интерьер. Ее вышивки славились необыкновенным изяществом, а веночки к праздничным иконам, сплетенные из живых цветов, вообще были произведением искусства. Ни один праздник не обходился без Любиных творений.
За тридцать лет ее, женщину свободолюбивую и острую на язык, не единожды пытались сжить со свету завистники, сплетая вокруг нее, как это хорошо умеют делать именно в церковной среде, замысловатые интриги. (Одна писательница заметила в своем дневнике: «Вы можете смело полагать, что создали Бога по своему образу и подобию, когда оказывается, что Бог ненавидит тех же самых людей, что и вы»). Люба, возмутившись в очередной раз, бросала все «живым и мертвым», и в очередной праздничный день просто не выходила на работу. А та послушница, которую назначали вместо нее и которой не давали покоя Любины лавры, ни сном, ни духом не умела делать ее работу, и даже не знала, как к этой работе подступиться. И храм оставался не украшенным. Владыка (а их сменилось три на Любиной памяти) учинял всем разнос, долго топал ногами, и тогда его помощник отзывал незаменимую Любу из вынужденного отпуска, строго-настрого приказав всем не трогать и не задевать ни словом, ни делом эту святую женщину.
С тех пор Люба стала неприкасаемой, как депутат Государственной думы. Да и то сказать – ее любили все, кого не волновали проблемы самоутверждения и конкуренции. То есть – священники, дьяконы, водители, повара, уборщицы, а теперь вот – и Андрюша. Я часто навещаю их в соборе, потому что тоже люблю обоих.

5

Зеркало по природе правдиво,
поэтому оно легковерно,
поэтому ничего не стоит
ввести его в заблужденье:
поворот головы, пары прядок
размещенье, прищур и улыбка
и уже верещит, простофиля:
"Всех милее, румяней, белее!.."

- Это я, я!
Голос в трубке трещал и «квакал» - в церковных стенах всегда плохо работает всякая, а тем более – дешевая связь.
- Пришел, а тебя нет. И завтра не будет. Поговорить – и то не с кем. Лавка твоя открыта, а тебя – нет… Только вчера была, а сегодня – нет тебя… А как мы с тобой хорошо жили! И чай пили, и булки ели, и посмеяться могли, и поплакать… Кому я теперь расскажу про себя? Кому пожалуюсь? И всю-то жизнь мы с тобой проработали вместе, всю-то жизнь!
…Ах, Андрюша, Андрюша, ну как объяснить тебе, не знающему счета дней, что вовсе не всю жизнь мы с тобой просидели в церковной лавке, а всего-то три месяца. Три! Одну осень. Красивую, хорошую осень – с желтеющей рощей за храмом, на крутом склоне, уходящем вниз. Эта осень мне многое дала. Три месяца я продавала свечи. Сама стояла, как свеча – ровная, с выпрямленной спиной, в длинной шуршащей юбке и красных лодочках на высоких каблуках. Гордо стояла – не так, как надо было бы. Не хватило мне проверенного временем – лавочно-церковного, с платочком на голове, как принято у свечниц – смирения и не-самовозношения. Много говорила. Умно, богословски-грамотно отвечала на вопросы приходящих – миссионерствовала.
Зачем я вообще пошла туда? Не знаю. Предложили, попросили, уговорили попробовать, присмотреться, постоять. Постояла? Да. Нерв на ноге воспалила (каблуки-то бессъемно!)  Нейропатия моя – оттуда родом. Но я не жалею. Свечная лавка – это мой золотой опыт. Работник умственного труда, как говорится, и вдруг - продажа свечей. Что мне понадобилось от этого занятия?
Когда-то, много лет назад, на заре своего воцерковления (весьма, надо сказать, относительного) я хорошо знала одного архиерея. Так глубоко запал мне в сердце этот человек – отец, Владыка, Личность – что решила я уйти из мирской профессии.
- Благословите, Владыка, свечи в церкви продавать, - сказала я ему. – Или хоть полы мыть. Ничего другого не хочу и об одном только этом мечтаю!
Посмотрел он на меня внимательно, а потом спокойно, убедительно так, очень серьезно говорит:
- Не благословляю. Для полов уборщица есть, да и свечи продавать найдется кому. А твое дело – совсем другое. На него я тебя с легким сердцем и ничтоже сумняшеся и благословляю!
Не послушалась я, стало быть, Владыку своего? Вот и поделом мне! Не садись не в свои сани! Уволилась я вскоре из храма, не укоренилась, не понесла благодати. А что? Ее ведь тоже выдерживать надо. Работа в свечной лавке – это образ жизни. А туфли, юбка и миссионерство здесь совсем ни при чем.
- Знаете, я с самого детства все время чего-то боялась, - сказала мне однажды девушка, время от времени покупавшая в лавке «сувениры с духовным смыслом» - так она называла расшитые золотыми нитками ладанки, шкатулки с инкрустированным верхом, хрустальные колокольчики, маленькие фигурки ангелочков из фарфора, прозрачные шарфы, разноцветные свечи, ароматические масла в стеклянных колбочках; она дарила все это тем, кого любила. – А потом вдруг надоело бояться. И я сказала себе: я – больше не боюсь! Но даже от этих слов я испытала дикий страх. Произнеся их, я тут же почувствовала полную свободу, от которой захватило дух. Свобода! Вот чего я хотела, устав биться в силках страха, как бабочка в руках пристально разглядывающего ее ботаника. Но вдруг ботаник размыкает пальцы: «Лети! Двигайся, куда хочешь – препятствий больше нет!» А бабочка – не двигается. Все свои силы она израсходовала на борьбу за свободу. С крыльев осыпалась пыльца, надломились усики, тельце превратилось в безжизненный комочек. «Я не боюсь!» - воскликнуть бы ей, и – ринуться в небо. Но она падает к ногам любопытного ботаника, уже давно переключившего свое внимание на другой объект. Так и люди. Сначала долго трясутся от страха в тисках обстоятельств. Затем – бьются, ломая крылья, за свою свободу. Но, получив ее, вновь попадают в ловушку страха. Страха перед Небом. И все же люди – не бабочки. Им не нужны крылья. Сказал: «Я не боюсь!» - и уже в полете. Уже – свободен!
Девушка была худенькая, невзрачная с виду, с коротко стриженными волосами и не тронутым косметикой бледным лицом. Карманы ее джинсов оттопыривались от обилия приобретенных подарков, а бесформенная молодежная сумка, надетая через грудь, как портупея, не вмещала огромную бутыль с лампадным маслом – оно тоже входило в разряд постоянных покупок.
В жизни бывают такие моменты, когда видимым образом не происходит ничего особенного - просто шумит ветер, идет дождь, звучит музыка, перелистываются страницы книг, звонит телефон, смеется ребенок, произносит какие-то слова совершенно незнакомый человек… Но что-то вдруг случается с нашей душой, и она замирает - ненадолго, всего на одну минуту. Или - в разговоре неожиданно наступает столь же кратковременное, но очень многозначительное молчание. И хочется задуматься - вроде бы о чем-то сиюминутном, а на самом деле - о вечном. Быть может, эти мгновения - самое важное, что происходит с нами.
- Недавно я нашла в Интернете родственника, - продолжала девушка. -  Живет в Израиле - эмигрировал на диссидентской волне в начале 90-х. Здесь, в России, в свои юные годы, был музыкантом, бардом, пел и сочинял стихи и мелодии к своим песням. Там - в свои нынешние шестьдесят - портной, шьет свадебные платья, и у него все хорошо. Гитары тоже не молчат, но это - больше для души. На одном из фото он сидит на камне в пустыне, а вдали видны очертания города. И - подпись: "За моей спиной - Иерусалим". Мой отец, его двоюродный брат, тоже был музыкантом (видно, это у нас родовое). Но - по своей воле ушел из жизни десять лет назад. И мне подумалось: у человека есть шанс выжить - хоть здесь, хоть в эмиграции - если за спиной появляется Иерусалим. У моего отца – шестидесятника, атеиста - такого шанса не было...
А у меня?
Ирка недавно оговорилась:
- Я же не знаю точно, - сказала она по какому-то поводу, - что меня ждет после смерти - Рад или Ай!
Мы долго смеялись.
А ведь, если подумать, в этой оговорке присутствует определенная логика.

6

Утро вечера мудренее –
Дочка матери.
…На какую же ахинею
время тратили!
Спорили, можно ли в снег -
без шапки,
в дождь - без зонтика…
Нет бы сгрести друг друга в охапку-
Мама! Доченька!

 

Домой из магазина я приехала на такси – нога так разболелась, что невозможно было наступить.
За рулем был мужчина лет тридцати пяти, в белой рубашке, волосы аккуратно зачесаны назад, лицо чистое, взгляд - светлый, устремленный вдаль, речь - четкая, грамотная, как у диктора.
- Солнышко сегодня днем выглядывало! - радостно поделился он со мной. - Правда хорошо?
- Да как сказать... - промямлила я.
Не далее, как вчера утром, мама принесла мне газету, в которой черным по белому было написано, что в следующем году вся земля сгорит от неимоверного солнечного выброса. Не останется ни былинки, ни травинки и никого из ныне живущих. Разве что - те, кто заблаговременно поселился в сельской местности и теперь воду пьют только из колодцев (уж не знаю, почему им будет оказана такая милость). Я, конечно, в подобные прогнозы не верю, но настроение у меня испортилось. Ну вот не люблю я солнышко! Не люб - лю! А, наоборот, люблю дождь и туман. Что тут поделаешь?
Поведала я таксисту о своих не совсем тёплых отношениях с солнцем.
- Вот, говорю, ка-а-ак выглянет ваше солнышко, да ка-а-а-к сожжёт всё на земле...
Некоторое время таксист молчал.
- Да, - задумчиво произнес он. - Может и такое случиться.
Опять помолчал.
- Но ведь тогда не будет Олимпиады в Сочи!
Он опять замолчал, видимо, потрясённый собственными словами.
- А она вам очень нужна? - ядовито спросила я.
- А как же? - удивился он. - Конечно нужна! А вам разве нет?
Я честно ответила, что мне – не нужна.
Минут десять ехали молча.
- Хотя...- таксист опять заговорил вслух, продолжая, очевидно, какие-то свои размышления. - Нам-то с вами вряд ли удастся чем-нибудь поживиться на этой Олимпиаде...
Теперь настала моя очередь молчать. Весь оставшийся путь я размышляла, что же имел в виду мой собеседник. Какую выгоду он надеялся извлечь для себя из Олимпиады, чем собирался поживиться в момент ее проведения?
За ужином муж поделился:
- Весь день читал Шолома Алейхема. Оказывается, писателем может стать любой – так, по крайней мере, считал Менахим Менцл.  И знаешь, что для этого надо? Купить две вещи – конторскую книгу и банку чернил. А потом – пиши себе все, что видишь, и получай копейку за строку!
Я слушала и радовалась: раз в ход пошел Шолом Алейхем - один из любимых писателей всех истинных арийцев, к коим причисляет себя мой дорогой супруг, -  значит, депрессия идет на спад. С другой стороны, это ведь так интересно – записывать все, что видишь. Попробовать нешто писателем стать?
Знавала, знавала я эту публику. Пришлось мне как-то побывать на презентации книги с интригующим названием – «Водные ресурсы области». Написал ее один весьма расторопный и предприимчивый журналист по фамилии Брюхин. Вырвавшись из сковывающей свободу творчества советской журналистики, он стал направлять эту свободу исключительно на коммерческие проекты. Ходил по крупным ведомствам и заключал договоры на создание литературных шедевров, в названии которых менялась только сфера деятельности деньгодателя: «Энергетические ресурсы области», «Нефтяные ресурсы области», «Строительные ресурсы области», вот теперь, стало быть, пришел черед водных.
Издатель книги, академик-мелиоратор Конотопченко, собрал на презентацию полный зал (дело происходило в областной библиотеке). Гости говорили много и лукаво: и о том, что книга эта – бестселлер, скоро ее не останется на книжных прилавках; и о литературном даровании господина Брюхина; и о мудрости и прозорливости спонсоров; и даже жалели, что издание не удалось отправить на Всероссийскую книжную ярмарку в Москву. Да и вообще, дескать, что сейчас издают в Москве? Ну, там, Бунина, ну, Ахматову, ну, в лучшем случае, Пастернака… А вот «Водных ресурсов» Брюхина в центральном Доме книги на Арбате не увидишь… Жаль!
После презентации был банкет. И все бы ничего, но за одним столом оказались люди разных (и, увы, непримиримых!) воззрений. Слева от центра, как всегда, расположились коммунисты, и не какие-то там социал-демократы (дело происходило в многопартийном 2001 году), а настоящие большевики-ленинцы. Их костяк представляли товарищи Годунков (редактор коммунистической газеты) и Порохов (ее корреспондент, семидесяти восьми лет от роду). Они вели себя свободно, как хозяева, смело брали тосты, перемигивались, пересмеивались и смачно шутили. Товарищ Порохов то и дело возвышался над столом с бокалом в руках – белозубый, седой, со спадающей на лоб прядью волос, громко и возбужденно говорил, и выпученные, черные, как смоль, глаза его при этом едва умещались в орбитах. Ну, прямо постаревший Павка Корчагин! Та же упертость, тот же энтузиазм и то же самое стремление сделать счастливым все человечество.
А оно, человечество, в данном случае в лице писателя Белова, монархиста и диссидента, никак не хотело этого счастья. И Порохов весь банкет вел с непокорным Беловым непрекращающийся диалог. Когда не хватало слов, кричали его глаза, выражавшие закоренелую классовую ненависть.
- Я – человек не лукавый, - признался Порохов в первом же тосте, - раскрываю людям истину, как она есть. Не пишу какие-нибудь «Соборы златоглавые» (так называлась только что вышедшая из печати книга Белова), а только то, что пережил лично, внутри. И я рад, что книга «Водные ресурсы области» увидела свет!
В этом месте еще один оппозиционер, писатель Сайко, примкнувший к нашему правому, не соглашательскому, крылу стола, тихонько произнес:
- Но в книге никак не прослеживается руководящая роль партии! Реки и озера текут себе и текут – без всякого ее участия!
- Книга Брюхина – это подвиг! – с надрывом продолжил Порохов, проигнорировав противника. – И надо не ругать автора, а молиться на него! Вот о чем сегодня нужно писать, а не о церковных и княжеских особняках (он зыркнул на Белова) – их поезд ушел!
- Да он только пришел! – теперь уже не тихо, а громко произнес Сайко.
Стол загудел. Видимо, никак не могли разобраться с поездами – для многих присутствующих рюмка-то была далеко не первая. Слово взял Белов:
- Вот тут один человек спросил сейчас меня: вдруг бы враги отравили химическим оружием наше озеро – откуда бы черпал воду областной центр? Раньше в каждом дворе был колодец, теперь – нет, загадили. Раньше во всех лесах были родники – теперь тоже нет, загадили, замусорили…
Порохов беспокойно заерзал на своем стуле, будто эти слова были обращены лично к нему.
- Я тебе щас отвечу! – стал грозить он Белову. – Щас отвечу! Отвечу, погоди!
Он порывался встать.
- Да ты не мне ответь, а народу, что вы сделали с Россией, - парировал Белов.
Порохов подхватился.
- А ты от имени народа не говори! От себя говори!
- Конечно, - возмутился Белов, - от имени народа только вам, коммунистам, дозволяется говорить!
Звон бокалов прервал пикировку, и все застучали вилками, задвигали челюстями. На минуту воцарилась тишина, которую нарушил все тот же Белов.
- Вот ты на презентации говорил, - начал он, - что в засушливых районах особенно трудно приходится людям. Но ведь испокон веку принято было селиться только вдоль речных берегов! Зачем было лезть туда, где нет воды?
Порохов вновь подхватился со своего места.
- Это что, я их туда селил? Лично я никого никуда не селил!
- Не ты, но такие, как ты, - усмехнулся Белов. – Знаем мы, кто и когда загонял людей в безводные районы!
- А мы знаем двойную психологию таких перевертышей, как ты!
- Товарищи, товарищи, позвольте вмешаться! – поднялся со своего места редактор коммунистической газеты Годунков. – Ну что вы, в самом деле?! И сейчас не так все плохо, и при коммунистах не только глупости делались. Зачем утрировать?! Люди строили счастливую жизнь, делали великое дело… Да, они могли в чем-то ошибаться, но и диалектика берет свое! Прошлое уже ушло, и не надо сегодня призывать вернуться к личным особнякам, колодцам и подвалам!
Встал какой-то очень старый человек, сидевший рядом с Пороховым.
- Люди! – еле слышным голосом воззвал он. – Мы зачем сюда пришли? Политические дебаты устраивать? Мы пришли за книгу порадоваться. Так давайте это делать!
Все опять вернулись к банкету. Порохов шумно чокался с сидящим рядом академиком Конотопченко, тянулся через головы к Годункову, еще к кому-то, а в нашу сторону только искоса посверкивал глазами.
- Видишь, - шепнул мне Белов, как он смотрит? Они все так когда-то смотрели на инакомыслящих. И на узкой тропке не дай Бог с ними встретиться…
Он замолчал и налил себе водки.
- Отбросы общества, - заключил он, опрокидывая стопку. – Сгубили Россию…
- А ты – безумец, - вдруг эмоционально включился в чужой разговор сидевший напротив, совершенно пьяный, прозаик по фамилии Черный. – На своем «Безумии во имя идеи» (новая в то время книга Белова о зверствах большевиков в области) буквально помешался. Разоблачитель нашелся! Бездарные твои каракули…
Белов вскинул голову:
- А ты чего сюда лезешь? Если собрать все, что ты написал, получится хорошая порция бумаги для отхожего места…
- А ты… - захлебнулся Черный от ярости, - ты… Я тебе бутылкой по голове щас дам!
Он поднялся, шатаясь, со своего стула. Белов даже не шелохнулся, продолжая жевать бутерброд.
- А еще говоришь, что ты казак, - саркастически произнес Черный. – Э-э-х ты, казак – я…ми назад!
Тут подскочил Белов.
- Ду-у-рак ты, - проговорил он, наклоняясь через стол ближе к Черному. – А ты-то сам – какой казак? Все смеются над тем, как ты быстро умеешь перекрашиваться! Никуда тебя и приглашать не хотят…
- А тебя – хотят? – так же тихо и злорадно спросил Черный. – Тебя и приглашать не станут, так ты сам придешь – водку жрать на халяву…
- Позвольте! – не согласился академик Конотопченко, стуча вилкой по стакану, как в президиуме. – Господина Белова я лично пригласил!
- Ну, конечно, - расшаркался, гримасничая, Черный. – Здесь все – крутые, а я – кто?
- Вот именно – никто, - еле слышно буркнул Белов.
- Я просто писатель Черный, - продолжал Черный, - которому давно пора сдохнуть, а он все живет да живет…
Этот монолог был прерван библиотекаршами, которые принесли очередное блюдо с кусками курицы и, словно назло Черному, поставили это блюдо почему-то перед Беловым.
- Вы просили, - сказали они, хотя он ничего не просил. – Ешьте на здоровье!
Черный сел на свое место с убитым видом и некоторое время пребывал в позе скорбящего – плечи опущены, голова на груди.
- А чего это ради?! – вдруг вскинулся он. – Почему целое блюдо – тебе одному?!
Он выхватил посудину из-под рук Белова, смачно обсасывающего жирную куриную ножку. На блюде оставался еще один кусочек и толстая пупыристая кожура.
- Курицу я съем, - злорадно проговорил Черный, - а объедки оставлю тебе…
Он резким движением вернул блюдо на место. Куриная кожура заколыхалась…
В этом месте я покинула почтенную компанию и тихо удалилась. На улице было свежо и тихо. Небо простиралось над моей головой ярко-синим куполом, день клонился к закату. На горизонте желтым огнем горело низко стоящее солнце. Легкий ветерок бесшумно проносился надо мной. Ему не было никакого дела до писательских дебатов. Да и о чем они?  Есть ли смысл искать виноватых? И что с ними делать, когда найдут? И что вообще делать друг с другом?
Много позже я узнала, что практически все выше упомянутые лица – бывшие одноклассники, первый школьный звонок для которых прозвучал в конце 30-х (уже – прошлого столетия!) Так какой давний-предавний спор они ведут всю свою жизнь?
Почему-то пришла на ум ужасающая подробность о смерти еще одного знакомого писателя. В этот день он пришел на работу не в очень хорошем расположении духа, потому время от времени наливал себе «стопарик», доставая из сейфа заветную емкость. Наполнив стакан в очередной раз, подошел к висевшей в его кабинете картине: казачка наливает казаку вино из кувшина. Обмакнув палец в свой стакан, он мазнул им по полотну – как раз в том месте, где такое же красное вино льется из узкого кувшинного горлышка.
Эффект получился неожиданный: казалось, будто из нарисованного сосуда течет настоящая, живая струйка вина…
Тяжелая темно-красная капля медленно поползла вниз по холсту.
- Катя! – вдруг, ухмыльнувшись, крикнул он в открытую дверь соседнего кабинета, где сидела его коллега. – Иди посмотри! У меня картина мироточит!
Катя бросилась на его зов...
Здесь надо сделать небольшое отступление: у этой женщины незадолго до описываемых событий «замироточили» дома две лампады. Да, именно так: из стоящих перед иконами лампад вдруг начало буквально через верх изливаться что-то необыкновенно душистое и прозрачное. Явление это было довольно длительным – несколько дней, и Катя уже не знала, что делать: и ватой собирала, и блюдечко подставляла…
Свидетели этого процесса предложили ей позвать журналистов и сделать сообщение о «чуде» в местной прессе. Но Катя отказалась от такой публикации.
Так вот, бросившись на зов своего коллеги (который, кстати, посмеивался над подобными «чудесами» и еще больше – над Катей, позволившей себе в них поверить), она сначала была потрясена увиденным – действительно живое вино! – но тут же, осознав подвох и насмешку, опомнилась, хотя была сильно обескуражена. Даже обиделась слегка. Но - ненадолго.  Возвысилась даже до того, что оценила полет творческой мысли. Что тут поделаешь – писательское воображение, талант! Сама – такая же.
В этот же вечер писатель вернулся домой, налил себе за ужином очередную порцию спиртного, выпил, почувствовал дурноту, упал – и умер. В возрасте 48-ми лет.
Так что же оно такое, это писательство? Копейка за строку?
- Да при чем здесь это? – удивился муж. – Я же говорю – пиши, что видишь, как Менцл. И был вечер, и было утро – день один… Вот и все!
К концу нашего разговора за окном была уже совсем ночь.
А утром…
Утром меня разбудил мамин звонок.
- Так что будем делать с отоплением? Криком кричу – не могу ни до кого докричаться! Когда систему будем сливать?!
- Когда анунаки прилетят, - буркнула я.
- Что? – в трубке повисло угрожающее молчание.
Но, к счастью, через десять минут пришел, наконец, водопроводчик, и все наладил.

Глава 6. Волк дальнего следования

1

…Это повторяется каждое утро.
Как только остатки вязкого, тяжелого сна стекают, словно липкая карамель, по его обмякшим за ночь щекам, он отворяет взор навстречу наступающему дню.
Что он видит?
Белую раму окна, перекошенную штору, кусок потолка с трещиной, напоминающей реку Евфрат в аравийской долине, паутину, колышащуюся от движения неуловимых воздушных потоков в постепенно проявляющейся, как переводная картинка, комнате. Его, отдельной комнате, куда он с некоторых пор не разрешал входить никому.
Когда интерьер высвечивается окончательно, обнажая мельчайшие детали и краски, он вспоминает дату. Такое-то число, такого-то месяца, такого-то года. Этот ритуал обязателен. Если сразу не установить, в какой точке бытия он находится, то дальше пойдет невероятная путаница мыслей и мотивов.
Не так было в детстве. Тогда, в свои четыре-пять, он вскакивал с постели, как ужаленный, в остром и радостном испуге упустить хоть минуту ежеутренне распахивающейся перед ним жизни – большой-пребольшой, длинной-предлинной, наполненной солнцем, влажной росой под босыми пятками, плавно текущей рекой с едва уловимыми всплесками рыб, ломтем свежего хлеба после купания, а главное – свободой. Сколько же её было! Не исчерпать, казалось, во веки вечные! Но исчерпал ведь. Ничего не осталось. Один тупик. Он и сам похож на «тупиковую» человеческую особь – худой, мрачный, заросший щетиной, не ведающий иных потребностей, кроме самых примитивных. Как Зеленый Жаб из сказки о Дюймовочке: «Поели? Теперь можно и поспать. Поспали? Теперь можно и поесть…» И так – круглосуточно.
А ведь когда-то ему больше нравилось идентифицировать себя с Волком. Уже не из сказки – из реальности. Он видел однажды такого – наглого, злого, с холодными маленькими глазами, знающего, зачем пришел и что хочет получить. Темный, одиноко стоящий сруб на пустынном Колымском берегу привлек его внимание дымком из трубы, запахом жареного мяса, строганиной, провяливающейся в закромах юколой и еще многим другим – тем, что называется «человеческий дух». Потому и повадился он приходить к срубу каждое утро. Сидел возле сарая. Смотрел в глаза. И не уходил. Показывал, что не боится и намерен идти до конца.
Да что вспоминать? Были, были тогда силы выдерживать столь длительную осаду зверя, психологическую игру с достойным противником. И даже ружья не требовалось – «бодался» одними глазами. Чувствовал кураж внутри себя, дерзкую мужскую злобу, выходил на порог и – тоже смотрел. И пересмотрел-таки. Непрошенный гость однажды метнулся в тайгу и больше не возвращался.
Вот тогда-то он и стал называть себя Волком. Пошел по жизни его, волчьей, поступью – настороженной, чуткой ко всякому шороху. Стал взращивать и культивировать в себе волчьи качества – упёртость в достижении цели, готовность в любую минуту сняться и бежать налегке, без отягощенного едой нутра, чтобы выследить добычу и урвать своё. Без жалости и сантиментов.
Почему же теперь это больше не работает? Куда делись, куда утекли, просыпались, как сухой песок сквозь пальцы, его волчьи повадки?
Кстати, о сухом песке. Два года он обжигал своё тело и душу этим горячим, бледным, как прошлогодняя мука, волнующимся, словно море, опасным и ненадежным в своей зыбкости мангышлакским песком. Колыма – со всей её остротой, 50-градусными морозами и тротилом, разносящим в брызги вечную мерзлоту, осталась в прошлом, как и экзотическая профессия взрывника, какое-то время привлекавшая его, случайно забредшего за Полярный круг интеллигента в третьем поколении, возможностью игры со смертью и желанием самостоятельно, без подсказок, вскрыть суть, обнажить Истину.
Она тогда представала перед ним в виде блестящих, лаково-черных угольных пластов, залегавших буквально в полутора метрах от поверхности земли. И она же, Истина, приоткрывалась ему, как ни странно, в пьяных разговорах с бывшими лагерными заключенными, оставшимися здесь, в привычной для себя изоляции от большой земли, на вечное поселение. Эти мужские попойки никогда не бывали шумными, как «на воле». Почти все обитатели лагерных бараков пили тихо, но много. В усмерть, наповал – как он сейчас. Чтобы сразу. Чтобы без вариантов. Чтобы упасть на железную койку через пять минут после заглатывания и очнуться только утром.
По их жестким, неулыбчивым лицам, по их глазам, прищуренным как-то особенно, по-колымски, по их спокойным, без экзальтации, разговорам вполголоса, с привычной экономией сил и эмоций, он познавал тогда эту самую Истину. Ту прикровенную, потаенную Правду жизни, которая залегала под видимым слоем скорбного человеческого бытия. В этих людях было что-то, чего он, молодой, «безголовый» и легкий на подъем, тогда еще не знал и не ведал. Оно и страшило, и привлекало одновременно, как и сама Колыма – черная, рассекающая материк, бесконечная в своей протяженности, молчащая, безразличная к людским страданиям, приютившая на своих берегах и преступников, и героев. Всё здесь было вперемешку, как и в его тогдашней едва формирующейся мужской сущности. Пласты налегали один на другой, покрывая друг друга до поры, до времени, и потом взрывались, разнося в клочья то, что отжило своё и перестало быть нужным.
Спустя год, на Мангышлаке, он пошел по-другому – вглубь, по вертикали, уже не разрушая в прах, но внедряясь в самое тело этой чужой, и по виду и по духу, нефтеносной земли.
Тогда он был всё еще Волком: с наслаждением «обнюхивал» добытые каторжным трудом бурильщика деньги и «рычал» над ними, удовлетворенный, прежде чем отнести и бросить на стол своей самке – мрачной, вечно недовольной, не знающей цену тяжелому мужскому труду.
Да, его ранняя женитьба, удивившая не только родителей, но и его самого, была явной ошибкой, случайным соединением двух несовместимых по душевному устроению человеческих организмов, припавших друг к другу в поисках новых ощущений. Сошлись, наскоро сблизились, откупорили бутылку вина, звякнули гранеными стаканами, столь же случайно оказавшимися под рукой в чужом, бедно обставленном деревенском доме для залетных молодых специалистов, обожгли свои и без того воспаленные рты терпкой багровой влагой и – начали жить.
Через два месяца, сбив первую оскомину неведомой доселе близости, оба поняли, что им не по пути. Но было поздно: плод скоропалительной любви, дочка, светловолосая девочка с грустными глазами цвета майского предгрозового неба, уже заявила о своих правах на жизнь.
Потом они долго скитались втроём, обустраивая временный быт в случайных жилищах, пока, наконец, судьба не занесла их на Мангышлак.
Но и тут они долго не задержались. Распрощавшись с пустынями, с белыми дюнами, с верблюжьими толстогубыми мордами, которые так нравились дочке, с юркими черноголовыми казашатами – её друзьями по играм, с криками переговаривающихся друг с другом аксакалов, сидящих в своих чалмах на крышах отделенного от цивилизации, ортодоксального казах-аула, со всей этой экзотикой и азиатщиной, они вернулись домой, в свой северный край, где вскоре и разошлись навсегда, устав от собственной неприкаянности.
Но и тогда он оставался Волком: работал «чёсом», «рвал» заказы на оформительские работы – это всё, что он умел, что досталось от отца-художника, которого он никогда не видел. Отец сел по 58-й за несколько месяцев до его рождения, и мать, недавняя выпускница мединститута, вскоре вышла замуж за другого.
«Другой», сильный и вспыльчивый, со сдвинутыми бровями и жестким, всегда плотно сжатым ртом, сразу же уничтожил всё, что напоминало о его предшественнике: недописанные холсты, вещи, а главное – снимки из материного девичьего альбома, запечатлевшие её, молодую, стройную, рыжую, с кривящимся в усмешке красивым ртом, держащую под руку моряка-севастопольца в кителе и бескозырке, с тонким, аристократическим лицом.
Мать всегда говорила, что сын унаследовал от отца не только талант к живописанию, но и эту неведомо откуда идущую аристократичность. Он и сегодня, в свои 55, выглядит как юноша на портрете Рембрандта – такой же тонкий, худощавый, словно прозрачный, на высоких, стройных ногах и с торсом, не тронутым временем.
Только пегая щетина на лице да глубокие и жесткие носогубные складки выдают в нем человека, кое-что повидавшего в этой жизни и закаленного ее непредсказуемыми поворотами.

2

… Он вспомнил, когда был здесь в последний раз.
Таким же жарким августом, когда больничная территория напоминала парк, и ему, попавшему сюда из пыльного, задавленного солнцем города, хотелось задержаться на этих темных – почти бунинских – каштановых аллеях.
Но он не задержался, а, напротив, ускорив шаг, вошел тогда вот в эту же дверь – широкую, чтоб можно было внести носилки, тревожащую своей зазывающей неизвестно куда пустотой, в эти самые врата, парадный подъезд, черный вход, коллектор, накопитель страданий и боли – в приемный покой городской больницы.
Отсюда, из этого конвейерообразного человеко-приемника, замаскированного под буйно разросшийся, кричащий о жизни дикий уголок старого сада, он вынес тогда свидетельство о смерти матери.
Она умерла внезапно: вроде бы скрипела потихоньку, жаловалась на отекшие ноги, на боли в суставах, немного на сердце, что было вполне объяснимо в ее возрасте. Сама врач, она никогда не паниковала, даже если ей случалось заболеть чем-то серьезным. Однажды слегла по-настоящему – сердце прихватило. Позвала к себе его с младшим братом: попрощаться, мол, хочу с вами, вдруг умру.
Они тогда по очереди сидели возле ее кровати и говорили о чем-то малозначащем: о слишком жарком жетыбайском климате, о черных, словно высушенных казашках – «апайках» (от диалектного «апа» - «женщина»), которых мать лечила и с которыми дружила, об их столь же чернокожих детях, вырастающих в объятиях обжигающего пустынного песка, о том, что смертность среди новорожденных в Казахстане велика, и мать, как главный врач больницы, ничего не может с этим сделать, и даже вслух сказать, а только пишет секретные справки в министерство, где, конечно же, знают об истинном положении вещей, но тоже молчат… В общем, обычный разговор о производственных делах и проблемах, один из тех, на которые мать была большая мастерица. И ни слова – о себе, своей болезни. Именно поэтому они с братом решили тогда, что ничего страшного не происходит и что состояние матери вряд ли подходит под определение «предсмертное».
Так и получилось. Через месяц мать встала на ноги, как будто и не болела только что, не умирала, не делила наследство между сыновьями («тебе – машину, тебе – квартиру, и чтоб не обижались ни на меня, ни друг на друга – сами выбирали!»), не наставляла, как жить дальше – без нее.
А что им она, собственно говоря?! Оба к тому времени уж давно выросли, большенькими стали, пуповина, как им казалось, была перерезана однажды и навсегда, и соками материнскими они уж лет этак «дцать» не питались. Разве что – подпитывались иногда по мелочи.
Мать жила в мелком южном городке, еле заметном «прыщике» на теле бескрайнего Устюрта, и возглавляла единственную в этом населенном пункте лечебницу.  Будучи в предпенсионном возрасте, бросать работу не собиралась. Она всегда была такая – не просто хороший врач, а самый настоящий фанатик своего дела. Подчиненные ее боялись, особенно – младший персонал. Однажды молодая медсестра отказалась ехать в одной кабине с сифилитиком, которого нужно было сопроводить в областной центр, и была тут же уволена. Мать повезла его сама, нисколько не смущаясь таким близким соседством.
Она сама снимала пробу с еды, приготовленной на больничной кухне. Могла всю ночь просидеть у постели тяжелого больного. Она не знала выходных и отпусков, не брала отгулов, а собственные недуги переносила на ногах. Один-единственный мотив руководил всей ее жизнью: больница и ее нужды. И даже не больница, как таковая, а больные. Вот, поистине, был центр всех ее интересов. Вот были ее истинные дети, ее сыновья и дочери, ее самые родные и близкие люди, а вовсе не те, кто считались таковыми по крови. Для них с братом оставались минуты, украденные, вырванные, выцарапанные у больных всеми правдами и неправдами. Так, однажды, чтобы обратить на себя внимание матери, он нарисовал маленькому брату на животе коревую сыпь – наставил красными чернилами множество мелких точек. А в другой раз – забинтовал ему голову и раскрасил повязку соком от спелой вишни.
- Анастасия Пална! – кричали дети, прибежав к ней в больницу – Там ваш сын голову разбил!
И мать бежала, бросив всё, хватала лежащего якобы без чувств (умел же, скотина, изобразить!) своего младшего ребенка, всматривалась в него побелевшим лицом, трясла за плечи и причитала по-бабьи. Но, обнаружив обман, неслась уже в другую сторону – за ним, за старшим, от которого, как она считала, и происходили все беды.
- Весь в отца! – со злостью говорила она. – Такой же пустой и никчемный…
У них с братом были разные отцы. Своего он никогда не видел и даже не представлял, как он мог выглядеть. От него остались только картины – несколько портретов, написанных маслом. На одном из них мать – молодая, яркая, рыжая – кокетливо куталась в чернобурку. Такую он её не помнил: в его представлении мать всегда выглядела проще, понятнее, скромнее. Много позже он понял: дорогой мех, покоящийся на ее веснушчатых плечах, скорее всего, был плодом отцовского воображения, эротической фантазией влюбленного мужчины, своеобразным приношением, которое единственное и было доступно молодому нищему живописцу.
Портрет этот «жив» до сих пор. Матери уж давно нет, а он висит на стене.
Вообще от матери у него ничего не осталось. Личная печать врача – кругленькая такая, на рецептах ставилась, несколько фотографий да свидетельство о смерти, взятое вот здесь, в этом же самом месте, куда сегодня привезли и его.
А ведь ей было всего лишь на пять лет больше, чем ему теперешнему…
Когда же он успел так постареть?!

3

- Скажите, вам когда-нибудь делали эндоскопию? – молодая докторша по имени Зухра задавала ему вопросы, оформляя медицинскую карту. – А с сердцем раньше были проблемы?
Он отвечал. Да, проблемы были. Но он привык их не замечать. Так повелось с детства – мать приучила.
- Температура? – грозно вопрошала она, собираясь утром на работу и заметив, между делом, своего десятилетнего сына с градусником под мышкой. – Ничего, две таблетки аспирина и – в школу!
Легкую простуду мать не считала серьезным поводом для пропуска уроков.
С тех самых пор он привык ко всем телесным недугам относиться пренебрежительно.
- Вы спросили про эндоскопию? – он проследил взглядом, как Зухра цепляла электроды к его тощим щиколоткам. – Хотел я сделать её у Витковского, но как-то руки не дошли.
- Это у Юрия Валентиновича? – Зухра улыбнулась. – Вы его знаете?
- Знаю, - ответил он. – А с отцом его, Валентином Петровичем, в одном духовом оркестре когда-то игрывал…
- О-о-о, вы играли в духовом оркестре? – удивилась Зухра. – Значит, легкие у вас должны быть хорошими.
- Надеюсь, - криво улыбнулся он, продолжая во время разговора лежать на кушетке под проводами. – Должно же у меня хоть что-то быть хорошим!
Они помолчали, слушая щелканье аппарата.
- А на чем вы играли, если не секрет? – спросила Зухра.
- На кларнете, - ответил он, поморщившись от вдруг накатившей боли. И уточнил: - В ресторане…
- Как интересно! – восторженно произнесла Зухра. – А ведь Валентин Петрович до сих пор жив, ему уж лет 90. И Юрий Валентинович его часто навещает.
- А вы что, хорошо знаете Витковского? – в свою очередь поинтересовался он.
- Да, - просто ответила Зухра. – Я работаю у него в онкологии. А здесь – по совместительству…
Он вспомнил, как лет пятнадцать назад встречался с Витковским. Они были ровесниками, послевоенными детьми, и общая судьба каким-то необъяснимым образом объединяла их. Они много говорили: о политике, о музыке, о живописи – странный такой разговор в стенах онкологической больницы. На память об этой встрече Юрий Валентинович подарил ему свой офорт: склоненное от ветра одинокое дерево. В том, как это было сделано, ощущалась некая  пронзительность…
«Надо же, - подумал он, вставая с кушетки, - какой-то сплошной возврат в прошлое. Сначала – мать, теперь – Витковские… Кларнет… Ресторан…»
Когда через полчаса он был препровожден в хирургическое отделение с предварительным диагнозом «язва желудка в стадии обострения», то все, что с ним делали в приемном покое, показалось ему цветочками. Ягодки ждали его здесь.
- Мне нужно обследовать вашу прямую кишку, - без обиняков заявил присевший на край его кровати дежурный хирург. – Да-да, прямо сейчас…
Он улыбнулся как-то хищно, обнажив мелкие зубы. Очки его злорадно блеснули.
- Что, не нравится? – он помолчал. – Так уж лучше совсем не болеть и сюда не попадать!..
Слова хирурга были правильными, а вот вид свидетельствовал об обратном: казалось, что он очень даже рад, что беззащитный пациент находится в его полной власти.
Опять всплыло из детства.
…Ему года три-четыре. С ним происходит что-то, что очень тревожит его мать. Видимо, она предполагает какую-то начинающуюся болезнь. Она хватает его в охапку и куда-то везет. Через час-другой он, раздетый до гола, обнаруживает себя стоящим перед огромным, вальяжного вида мужчиной, развалившимся на стуле. Вся мебель в комнате – в чехлах. Сбоку от сидящего – накрытый стол: старинный фарфоровый сервиз, хрустальные графины с вином, бокалы на высоких ножках, серебряный приборы, кружевные салфетки в кольцах. По всему видно, что здесь живет очень уважаемый и высокопоставленный человек. Как выяснилось позже из рассказов самой матери, это был дом областного хирурга Котовича, действительно очень талантливого и почитаемого во всей округе. К нему, своему учителю, и привезла она своего ребенка для консультации.
- Ну что, Настя, сама видишь, - медленно сказал тогда Котович. – Левое ухо ниже правого, руки – короткие, плечи – перекошены… Увечный ребенок. Да и может ли быть что доброе от такого отца?
Мать молча слушала и кивала головой. А он… Он, маленький, беззащитный, от жгучего стыда и захлестнувшей его обиды превратился тогда в горошину и закатился за плинтус. Та, которую он любил больше всех на свете, отдала его на растерзание этому страшному, злому человеку, под чьим презрительным взглядом он сейчас исчезал, уменьшался, усыхал до ничтожества, до праха и пыли. Было страшно и необъяснимо.
Только спустя много лет он сумел вернуться к этому эпизоду своего детства, который так усердно вытеснял из памяти, и осознать то, что с ним тогда сделали. А образ матери с того злополучного дня навсегда слился в его голове с образом Котовича и с той профессией, к которой они оба были причастны. Он не просто не любил врачей – он ненавидел их. Презирал, как класс. Высмеивал. Обесценивал. Демонстративно игнорировал. Медицина, как способ отношения к бытию, перемолола его, разжевала, изломала и перетерла в порошок. Всю жизнь будучи в душе привязанным к матери, он одновременно отторгал ее, как всякого медика – разоблачающего, раздевающего донага, властного и снисходительного, с пронзительным прищуром и хищной гримасой на чужом – чуждом – лице.
Он даже ни разу не был на ее могиле, хотя со дня ее смерти прошло много лет.

4

Со второй женой они встретились случайно - на одной из художественных выставок.
Нет-нет, его работ там не было, ведь он никогда не заявлял о себе, как о живописце, не входил в местный Союз художников, не выезжал на пленэры, не толкался в художественных салонах с целью приобретения дефицитных в ту пору беличьих кисточек – ничего этого он не делал. Так, подшабашивал оформителем в детских садах да овощных магазинах, а портреты «клепал» больше для денег, без души и увлеченности.
На вернисаж заглянул случайно, от нечего делать – потолкаться да посмотреть, чем пробавляются профессионалы. И сразу, буквально от входа, увидел её: стройную, темноглазую, с вызывающе поджатыми губами и строгим, оценивающим взглядом.
Так когда-то смотрела мать – прирожденный врач и диагност от Бога. Однажды глянула «вполглаза» на привезенного в районную больницу больного и диагностировала тиф – это в советское-то время, когда о таких болезнях приказано было забыть. А в другой раз, едва заглянув в палату, бросила жестко: «Здесь – рак в последней стадии». Что впоследствии и подтвердилось, хотя человека лечили совсем от другого.
У той, которую он встретил в Доме художников, был такой же взгляд. Он тогда «повёлся» сразу, без раздумий, оттеснив от нее весь кружащийся в радиусе пяти метров художественный бомонд – этих прирожденных развратников с масляными глазками, расфранчённых лысеющих дэнди и источающих дешевые винные пары ловеласов, глубокомысленно откидывающих назад длинные, до плеч, волосы, аристократичными движениями поправляющих банты на шеях, а на самом деле шныряющих в поисках свежей женской натуры.
Они ушли с вернисажа вместе – волчьи повадки еще не были окончательно забыты. Увёл, отбил, увлёк собой, своей нестандартностью, колымским юмором, балансирующим «на грани», угадывающимся потенциалом – во всём, за что мог бы взяться.
Мог бы… Но так и не взялся ни за что существенное за двадцать лет. Почему? Он думал об этом непрестанно – в те дни, когда был трезв.
Они, правда, случались все реже. Алкоголь обезболивал, давал передышку, позволял уйти с тропы, не участвовать в схватке с тем, кто сильнее. Сама по себе повзрослела и теперь обитала где-то неподалеку дочь, рождались и вырастали внуки, менялись формации, поворачивались вспять реки, а он не участвовал ни в чем, существуя на какой-то своей, отдельной, обособленной от общего бытия волне. Порой он казался себе пассажиром, отставшим от поезда, на котором он только что ехал. Вот уж виден последний вагон, узкая дверь в торце и ребристый приступок, на который еще можно запрыгнуть, если ускорить бег да покрепче уцепиться…
Не зацепился. Да и, честно говоря, не особо-то и бежал. Так, стоял на перроне и наблюдал за мелькающими вагонами, давно слившимися для него в один широкий, размытый, буро-зеленый пастозный мазок.
С некоторых пор он вообще перестал различать детали. Его жизнь стала общим местом, фоном, топорно сделанной театральной декорацией, на которой – он видел однажды в детстве, когда сидел в первом ряду! – двери были только нарисованы, но не открывались. Актер, которому по ходу действия нужно было выйти из комнаты, ринулся (по ошибке или по пьяни) в этот муляж, и вся стена – с окнами, дверями, даже огромным фикусом у порога – рухнула прямо на него. Все, включая ошалевшего от неожиданности актера, засмеялись, и казус был воспринят как часть общего театрального действа. Не смеялся только один человек в зале – светловолосый пятилетний мальчик, пришедший с матерью на представление. Он чувствовал себя обманутым и опустошенным, как если бы развернул с надеждой полакомиться пустой конфетный фантик.
Так вот, о деталях. Он заметил, что они перестали его волновать. Все жизненные события, все перипетии, происходившие с ним, как-то вдруг потеряли нюансы, оттенки, степени выраженности. И хорошее, и плохое стало обозначаться одним словом: устал, разозлился, насытился, выспался, сходил, вернулся, получил, отдал, снова устал, снова разозлился, и так – по кругу. А недавно к этому понятийному списку добавились несколько совсем уж неприглядных глаголов: перебрал, отключился, хватанул лишнего…
Жизнь перестала быть вкусной, осязаемой, волнующей, перестала пахнуть, выглядеть, звучать, звенеть, одним словом – перестала быть.
Так когда же это началось? Наверное, лет десять назад, когда вся страна сошла с ума в неудержимом стремлении стать гигантским рынком. Не державой (это уж совсем из прошлого!), не империей (и это оттуда!), не государством (как худо-бедно было до того), и даже не географической территорией со свойственными ей климатом, ландшафтом, запасом полезных ископаемых и народонаселением. Нет! Именно рынком, местом сбыта всего и всем.
Он тогда продавал свой художественный талант, делая портреты на заказ, поэтому поначалу даже обрадовался: не надо будет скрывать «нетрудовые» доходы (добытые, кстати, очень тяжелым трудом) – все то, что он получал сверх чисто символической зарплаты художника-оформителя в овощном магазине. Жене своей он работать не позволял – это было принципиально. Ведь и тогда он все еще чувствовал себя Волком. Считал, что семью должен обеспечивать сам. Единственное, что допускалось – оказывать медицинскую помощь на дому, делать инъекции лежачим больным и старикам (до встречи с ним жена работала медсестрой). Благодаря этому, она имела свой небольшой доход.
Скоро рыночная эйфория прошла. Заказов поубавилось, равно как и денег, а больше продать ему было нечего.
И тогда он с головой ушел в писательство. Сидел над рукописью день и ночь, ни с кем не общался, не выходил на связь, не откликался даже на собственное имя.
Роман должен был называться «Бич дальнего следования».
Жёстко.
Но – верно по сути.

5

Дежурный хирург, жаждущий, как хакер, взломать его границы, ушел за какими-то принадлежностями, с помощью которых намеревался совершить этот гнусный садистический акт. В палате было еще трое, но все уже спали. В окно глядела ночь.
Он тихо вышел в коридор.
- Ты куда, сынок? – спросила его маленькая, тощая старушка, стоявшая у стены. – А мне вот скучно одной-то в палате, я и вышла к людям…
Она была тихая и улыбчивая, как старая няня Олечка из глухого поселка Зуево на Орловщине. Туда мать попала по распределению после института, и Олечка приглядывала за ним, двухлетним, в те дни, когда она бывала на вызовах.
Он ничего не ответил здешней Олечке, а молча проследовал к выходу.
В больничном дворе уже никого не было. Он долго шел по длинной, темной (почти как у Бунина) аллее. Пахло сыростью и молодой, недавно пробившейся из-под земли травой. Кое-где были видны пустые скамейки. Тишина стояла такая, что он слышал, как в черной каштановой кроне ворохнулась какая-то птица.
Ему было одиноко. И очень больно. Но он не мог остаться. Здесь, в этих стерильных, холодных, зловеще-молчаливых стенах мать была слишком близко. Он не чувствовал в себе готовности к столь тесному контакту с ней. И еще с чем-то, чего он не мог себе объяснить, но что вызывало в нем какой-то глубинный, звериный ужас.
Зачем он согласился на вызов «скорой»? Зачем позволил провезти себя через этот мрачный  портал, возвращающий его туда, куда он не хотел возвращаться?!
Однажды в пылу страшной ссоры, которые нередко вспыхивали между ним и матерью, она со злостью бросила ему в лицо:
- Сколько мук я приняла, вытравливая тебя из своей утробы! Что только ни делала, а ты все равно родился!
Эти слова были последней каплей яда, последним, контрольным, как ему тогда представлялось, плевком разъяренной змеи в кровь уже почти убитой, и без того давно парализованной, жертвы. Ему показалось, что он умер, исчез, слился, как порция жидкости в бездонный, зияющий водосток.
Мать потом плакала, просила простить ее, ибо смотрела уже «туда», но он так и не смог.
Когда она умерла, истерзанная непонятной болезнью (диагноз так и остался неясным, в обрывках разговоров слышались какие-то бредовые рассуждения о давних ядерных испытаниях на Устюртском плато, о лейкемии, о дозах радиации и т.д.), он почувствовал лишь пустоту в том месте груди, где должны были быть любовь и боль утраты. Он похоронил тогда не только мать, но и себя. Не изъял, не выдернул из ее исчезающей планетарности свою частичку, так и оставшуюся вращаться по привычной орбите.
И даже не частичку, а очень и очень значительную часть под названием «сын своей матери». Неудачный. Нежданный. Нежеланный. Увечный. Приносящий одни проблемы. Недобрый плод недоброго семени. В отличие от младшенького, рожденного в законном, легитимном союзе со среднестатистическим, понятным, предсказуемым (для неё, но не для пасынка!) мужчиной.
…Когда ему было семь лет, дед, отец матери, бывший белый офицер, всю жизнь проработавший бухгалтером (сумел-таки замаскироваться!), заговорил о том, что неплохо бы отдать внука в Суворовское училище. Он даже начал готовить его к этому ответственному шагу.
- Медленно! – ворчал он недовольно, ежеутренне засекая время по невесть откуда взявшемуся у 70-летнего старика секундомеру. – Суворовец должен одеться по полной форме на раз-два! А постель заправить – еще быстрее!
- Да зачем ему в суворовцы? – тихо бурчала любившая противоречить бабка. – Лучше по духовной отдать. По крайней мере, сыт всегда будет.
- В попы?! – кипятился дед. – Ни за что! Хрущев что сказал? Скоро их вообще изведут, как класс!
Мать, молодой руководитель и новоиспеченный член партии, конечно же, поддержала деда, и повела сына в поликлинику для прохождения медкомиссии. И тут, в кабинете у окулиста, выяснилось нечто вопиющее:
- Да у него зрение – минус пять! – воскликнула врач. – Какое может быть Суворовское училище?!
Так решилась его участь. Через неделю он впервые вышел из дому в очках, срочно сделанных на заказ. Дело было вечером. Они  отправились с матерью по какой-то его надобности. И тут…
- Мам, а разве звезды – такие? - спросил он, удивленно всматриваясь в раскинувшееся над их головами уже почти ночное небо.
- А какие же? – рассеянно ответила мать, занятая своими мыслями.
- Но я всегда думал, что они – круглые и большие, как сливы, - задумчиво произнес он. – А они, оказывается, как маленькие точки…
Вскоре он понял, что многие вещи в мире до сих самых пор виделись ему совсем не такими, каковыми были на самом деле. Близорукость делала их мягче, расплывчатей, сглаживала углы и неровности, предохраняла от лобовых столкновений с жизненными реалиями, которых у мальчишки-полусироты было предостаточно.
Теперь же, наведя резкость на окружающие его предметы и явления, он был разочарован. Если не сказать – ошарашен. Первая подростковая депрессия – безжалостная и безграничная – охватила его.
Мать, которую он тоже «рассмотрел» до деталей, первая попала под удар. Он тогда отчетливо понял, что у нее есть другой («свой») мужчина, другая («своя») – семья, и другой, более любимый, сын. А ему, старшему, принадлежали только редкие наезды (он жил у деда с бабкой), «проведывания», как называла их жалеющая его тетка, сестра матери. От этих проведываний оставался запах мандаринов, хруст новой, купленной матерью, книги и пустота в душе после очередной разлуки с ней.
Что-то похожее всплыло и сейчас, здесь, в больничном дворе. Ему хотелось затянуться сигаретой, хлебнуть водки «из горла», заорать какую-нибудь глупость, свистнуть, гаркнуть – сделать что-нибудь такое, что наверняка не понравилось бы дежурному хирургу с маниакальными наклонностями.
Нарушить этот вселенский, метафизический покой, в котором – он был в этом уверен! – невозможна его отдельность, автономность, аутентичность.

6

Однажды вечером, спустя год после смерти матери, раздался стук в дверь.
Он не стал спрашивать, кто там, а просто и легко крутнул резное колесико старого английского замка.
На пороге стояли двое. Один из них, помоложе и покрепче, был его сводным братом. Лицо Вовки не выражало особой радости, а, скорее, имело слегка виноватое выражение.
- Можно? – с искусственной бодростью в голосе спросил он. – Вот гостя тебе привел. Узнаешь?
Брат повернул голову вполоборота и с интересом, будто сам впервые увидел, посмотрел на худощавого старика, остававшегося все это время на втором плане.
Да, те же жесткие, словно рубленые, черты лица, та же прямая спина, те же острые, сильно близорукие глаза за стеклами очков, такие же, как и раньше, поношенные, но до блеска вычищенные туфли и столь же ветхие брюки с наглаженными (рукой проведешь – порежешься!) старомодными стрелками. Перед ним стоял тот же – только сильно постаревший и похудевший – отец. Вернее – отчим. Еще вернее – враг номер один, злой тиран и мучитель, ненавистный деспот и самодур, отравивший детство и принесший не меньше горя и страданий матери.
- Ну, здравствуй! – радостно, как-то по-молодому задорно сказал старик и развел в стороны обе руки. – Не ждал?
- Да нет, я очень рад! – сказал он. – Давно ведь не виделись…
И сделал шаг навстречу отчиму – прямо в его раскрытые объятия…
Через несколько минут все трое сидели в гостиной и вели тяжелый, неожиданный для всех разговор.
- Понимаешь, - говорил брат, - отец приехал ко мне насовсем, а жена – взбунтовалась. Не могу, мол, терпеть твоего старика в своем доме. И курит он много, и воду в ванной расплескивает, и крошки на паласе, и стирай на него, и корми неизвестно чем… Одним словом, нет житья…
Все время, пока брат говорил, отчим сидел молча, глядя прямо перед собой, не проявляя никакого интереса к рассказу – будто речь шла не о нем. Брат смущался, путал слова, запинался и краснел, как в детстве. Чувствовалось, что ему неловко и тяжело.
Кажется, становилось понятным, к чему идет дело.
- Я прошу тебя, - хриплым голосом сказал в завершение брат и закашлялся, - возьми отца к себе дня на три. А потом я найду ему жилье и заберу…
Еще через час в доме полным ходом шла перестановка.
Отца поселили в отдельной комнате, предварительно убрав из нее все лишнее. Ночью было слышно, как он ходит. Как долго и много курит на улице у порога.
Вспомнилось, как он в детстве воровал у отца сигареты. Тот прятал их в тумбу письменного стола, замыкая дверцу на ключ, а они с братом научились их ловко оттуда выуживать, снимая с гвоздей заднюю стенку. Вечером отец лез в свой тайник, открывал пачку и – недосчитывался нескольких штук. Он недоумевал, ломал голову, но потом разгадал хитрость.
- Это наверняка ты, дурень здоровый, придумал, - со злостью бросил он пасынку. – Вовка маленький, ему такое и в голову не придет!
Ночью брат хихикал под одеялом:
- А здорово я придумал!
Ситуация неизменно повторялась в разных вариантах.
Однажды Вовка сломал отцовские плоскогубцы. Увидев, что ничего поправить нельзя, он тихонько положил их в то же место, откуда взял, будто они там и лежали. Отец, придя с работы, собрался что-то делать. Взял плоскогубцы – а они развалились на две части.
- Я тебе сколько раз говорил – не тронь мой инструмент!- набросился он на старшего.
- А я и не брал, - тихо, с обидой в голосе ответил тот. – Это Вовка нечаянно сломал.
- Будет врать-то! – зло хохотнул отец. – У него и сил не хватит, чтоб такое сделать. Это тебе, дураку, силищу девать некуда…
Тогда, в детстве, старшему было непонятно – за что его отец так ненавидит? Он обижался, уходил в себя, страдал и терял покой. Так продолжалось до тех пор, пока Нинка, двоюродная сестра, в ссоре как-то не бросила ему:
- Иди, иди, жалуйся! Но отец тебя не станет защищать. Он ведь тебе – не родной!
Эти слова прозвучали, будто гром. Вот оно что! Не родной… А Вовке – родной, самый что ни на есть! Вот откуда такое неравенство, а вовсе не от того, что он – младший!
Нинкины слова объяснили все, чего старший раньше не понимал. И косые взгляды отца, и его злость, и слезы матери, бросавшейся на его защиту, и ходящие желваки на отцовских скулах, и тихую перебранку в родительской спальне, когда дело касалось обсуждения его мальчишеских шалостей, и тот очевидный факт, что младшему брату всегда прощалось гораздо большее.
Отчим… Чужой человек, давший ему свою фамилию – не более того. Вот кем он был для него всю жизнь.
Он еще долго не спал, вспоминая свое скудное послевоенное детство. Ему вспомнилась мать – в том виде, в котором она была тогда. Статная, с серьезным лицом и по-девичьи веселыми глазами.
Здесь, в сельской глуши, она работала фельдшером и была единственным специалистом на всю округу. Выезжая на дальние вызова, она брала с собой маленького сына. Средством передвижения служила обычная телега. Мать садилась за вожжи, а сын – рядом. Она хорошо, почти мастерски, управляла, время от времени причмокивая губами и похлестывая кнутом и без того резвую лошадку. А он смотрел по сторонам, весело трясясь на ухабах и нежась в лучах припекающего сверху летнего солнца.
Приходилось ездить и зимой – на больших санях с широкими полозьями. Как-то раз пересекали они с матерью пустынную равнину. На десятки метров вокруг не было видно ничего, кроме ослепительно белого, искрящегося снега. Лошадь шла спокойно, размеренно, легко разбивая копытами хрупкий наст давно проложенного между хуторами санного пути. Мать, закутанная по-зимнему, как всегда сидела впереди, держа в руках ослабленные вожжи и задумчиво глядя перед собой. Изредка она оборачивалась и спрашивала сына:
- Не замерз?
Он улыбался, по-детски морща нос, и отрицательно качал головой. Дальняя поездка по заснеженной степи ему очень даже нравилась, и прежде всего потому, что давала возможность длительного пребывания возле матери. Ведь он ее так редко видел! Фельдшер на селе – фигура значительная, востребованная и практически незаменимая. Приходилось и лечить, и консультировать, и роды принимать, и больницу обустраивать, и даже оперировать в экстренных случаях. И все эти заботы – на одну молоденькую выпускницу мединститута! Но мать не терялась – она была врачом по призванию. И была нужна всем, но особенно – своему пятилетнему сыну.
Поэтому он очень любил эти долгие переезды, когда можно было неотрывно смотреть на остающуюся позади дорогу и слушать мерное, убаюкивающее скольжение санных полозьев.
- Мам, а за нами собачка бежит! – вдруг радостно сообщил он. – Я ее давно вижу…
Ничего не отвечая, мать резко обернулась. Он перехватил ее взгляд. Что-то в материнских глазах напугало его. Он заметил, что лошадь ускорила свой бег. Собака сделала то же самое. Расстояние между нею и телегой заметно сокращалось. Вдруг откуда-то появились другие собаки и присоединились к первой. Они бежали молча, почти бесшумно, но очень целенаправленно, явно стремясь догнать путников.
- Сынок, не бойся, - почему-то тихо сказала мать. – Это – волки. Но мы от них уйдем. Ты только держись крепче!
            Он и сейчас слышит свист кнута в материнской руке и фыркающее, шумное дыхание встревоженной лошади, несущейся по направлению к едва видневшемуся на горизонте хутору.
Это был один из последних периодов его жизни, когда он полностью доверял матери и точно знал, что пока она рядом, с ним ничего не случится.
А потом его место рядом с ней прочно и основательно занял отчим.
Он вздохнул и сел на кровати. Нет, так не может продолжаться – тяжелые шаги и скрип провисших от времени половиц не давали уснуть. Была глубокая ночь, и только где-то далеко раз-другой вскинулась собака и тут же замолчала. Только ветер шумел в темных кронах.
Утром жизнь пошла своим чередом. Дни сменялись днями, приближалась Пасха.
Отчим себя верующим не считал. То, что было в детстве, он давно забыл, да и было ли что-нибудь? На пасхальную службу ходил в последний раз лет семьдесят назад, и когда в доме, где он теперь жил, стали собираться на всенощную, особых эмоций не проявлял. Провожал сына с женой, скептически улыбаясь. Умные глаза его зорко глядели на происходящее из-за мерцающих в полутьме коридора толстых линз.
На следующий день все сели за праздничный стол. Опорожнив стопочку и закусив ее крашеным яичком, отчим, задумчиво перебирая худыми пальцами разноцветные скорлупки, вдруг сказал:
- А ведь я ел такие яйца в детстве! Как раз Пасха была. Помню, мы, мальчишки, проснулись утром, а дед сидит в красном углу под иконами, нарядный, улыбающийся, и нас, внуков, подзывает: подходите, мол, по одному. Мы выстроились гуськом и чинно, серьезно, без толкотни подходим. А он каждому – яичко крашеное дает.
- Христос воскрес! – торжественно так объявляет. И улыбается во весь рот… Редко мы деда таким видели. Время-то голодное было, тяжелое, в трудах непосильных жили. Дед всегда озабоченный был, суровый даже, не подступишься. А тут – праздничный такой, сияющий… Берем мы эти яички из его рук и отходим. Сразу не едим – держим бережно, хотя голодные, как щенята. Но нельзя суетиться, нельзя баловаться. Праздник ведь! Радостно на душе, весело, а впереди – целая жизнь! Так и прошла она, а вспомнить-то и нечего… Разве что – те яички из дедовых рук…
Его рассказ отчима сильно взволновал, растрогал почти до слез. Отчего? Он и сам не знал. Представилось просто, как худенький босоногий мальчик, выросший на рыхлом кукурузном хлебе и почитавший незрелые яблоки размером с горошину ни с чем не сравнимым лакомством (отчим об этом рассказывал), вдруг получил к празднику целое богатство – сваренное вкрутую, нежное, рассыпчатое и тающее во рту яйцо. Что он испытывал тогда? Как ел этот подарок? Скорее всего, осторожно, не торопясь, боясь обронить на пол хотя бы крошку. Куда же потом ушла эта радость? Канула в вечность вместе с дедом, с родительским домом, с красным углом и рушниками, расшитыми к Пасхе заботливыми бабкиными руками? Но ведь не забылось же! Живет в душе и памяти…
- Пап, - вдруг весело, по-мальчишески обратился он к отчиму, впервые за много лет называя его так, как в детстве, до тех проклятых Нинкиных слов. – А помнишь, ты мне из своего кожаного плаща кобуру сшил? Мать тогда страшно ругалась, что ты дорогую вещь испортил, а я такой счастливый ходил! Ни у кого из мальчишек такой кобуры не было – как настоящая, все завидовали!
Отчим, улыбаясь, кивнул головой – в знак того, что помнит этот случай. Глаза его под очками как-то подозрительно блеснули…
- А что, сынок, - скороговоркой, не глядя на сына, проговорил он. – Давай мать помянем…
Они выпили.
Потом долго сидели во дворе у порога. В темноте мелькали лишь огоньки их сигарет. Весенний ветер приносил издалека многообещающую свежесть обновленной жизни, недавно сошедшего снега, лесной прохлады, первых цветов и еще чего-то необъяснимого.
- Хорошо у тебя, - сказал вдруг отец. – Но не могу привыкнуть, тянет в родные места. Там я знаю, что делать. А здесь – все чужое. Город, люди, запахи. Говорят не так, думают не так. Даже кукушка кричит по-другому – я ее у окна каждое утро слушаю…
Отец и вправду ежедневно подолгу стол у окна – смотрел на дорогу. Может быть, обдумывал отъезд, а может быть – ждал Вовку. Прошло три дня, потом три месяца, а он так и не появился. И даже не позвонил.
Отец еще не знал тогда, что вскоре уедет к себе на Орловщину, где, как он любил рассказывать, радостно и шумно, как в детстве, гудят ливни в березовых рощах, где такое высокое небо, где так же терпко, как и много лет назад, пахнет земляника на лесной поляне, где кукушки поют каким-то особым образом, а дедовский дом, хоть и покосившийся, все еще стоит на том же месте. Не знал отец и того, что, едва вернувшись в родные места, он умрет.
Все это будет потом.
А сегодня, в свой последний в жизни пасхальный вечер, он просто сидел на крыльце, и впервые за много лет дыхание его было легким, а сердце – свободным.

7

Книгу он начал с описания своего орловского детства.
Березовые рощи, медленная, словно зеркальная, речка, земляника в лесу, грибные поляны, лошади, впряженные в сани, шелест полозьев по укатанной снежной колее, наряженная под Новый год ёлка с настоящими свечами (не с китайскими электрическими гирляндами, как сейчас!), молодая картошка с молоком, старая, добрая нянька, в доме которой, на печной лежанке за ситцевой занавеской, он, трехлетний, прятался от разъяренного отчима, когда разбил по неосторожности банку с вишневым компотом…
Потом – школьные годы на городской окраине, конкуренция в среде себе подобных, драки «стенка на стенку» - по неписанному уставу до первой крови, а не так, как сейчас, до смертоубийства, простая поножовщина и смертоубийство. Тогда много еще чего случилось «первого»: первая сигарета, первая ложь, первый глоток алкоголя, первый поцелуй с одноклассницей, первый сексуальный опыт с женщиной старше себя.
Далее – Колыма, куда он, молодой и горячий, сорвался в попытке сепарации от родителей, полной и необратимой: уж слишком далеко, не доехать, не доплыть, не долететь. Колымский период описывал долго, подробно и без прикрас: и реку, и свой одинокий сруб на отшибе, и старого зэка, оттрубившего «четвертак» по все той же 58-й, и живущего теперь, по освобождении, в выстеленном коврами бараке («всегда мечтал: когда заимею свое жилье – накуплю ковров; они будут везде – и на полу, и на стенах»), и притон в поселке, куда не заглядывал разве что ленивый…
Здесь, среди снегов и вечной мерзлоты, в практически полном мужском окружении, пытались получить свою долю любви две женщины: старая мать-алкоголичка и такая же спившаяся, но молодая дочь. Они оказывали истосковавшимся по женской ласке рабочим-заполярщикам интимные услуги – за малую мзду, а то и просто так. В их доме ежедневно толкалась добрая половина мужского населения поселка. И он – чего греха таить! – тоже там бывал.
Следующая часть книги посвящалась Мангышлаку. Здесь, в песках, среди аборигенов с узкими глазными щелками, он не чувствовал себя своим. Всё было чуждым: и примитивная культура, и язык, и дурно пахнущие, месяцами не принимавшие водных процедур казашки, и злобные, трехметровые вараны, посаженные на цепь вместо привычных собак и охраняющие дворы в казах-ауле. Однажды он видел, как такой варан огромным хвостом сбил с ног человека… Всё, всё здесь было не так, всё не нравилось, как не нравился и он сам себе в этом душном, безжизненном, пустынном интерьере.
А в каком нравился? В следующем? Ещё менее. Много лет лгал, притворялся: и когда оформлял доски почёта барельефами Ленина из лже-чеканки (брал в распивочной разовые блюдца из серебристой фольги, прорисовывал профиль и покрывал его лаком для ногтей, смеясь и иронизируя над памятью вождя), и когда «левой ногой» штамповал портреты, презирая лопавшихся от собственного величия заказчиков, и когда ругал страну, правительство, церковь, олигархов, нуворишей, новых русских и даже Бога – за то, что живет не так, как хотел бы.
Обо всем этом он написал в своей книге.
Но издать ее так и не смог.
Вот тогда-то депрессия и накрыла его по-настоящему. Утром – трещина на потолке, кусок окна, перекошенная штора. Вечером – голос всё ещё любимой им женщины, пытающейся «выудить» его, растолкать, разбудить, разозлить, наконец, чтобы вернуть к жизни.
- А помнишь, ты говорил мне про Волка? – вдруг на днях спросила она. – Ты сегодняшний – он или уже не он?
И он вспомнил. Вспомнил, как жена противилась, когда слышала из его уст это сравнение себя с хищным и подлым зверем. Как доказывал ей, что если бы не волчий нрав, он бы и её не захватил, не обольстил, не «урвал» у судьбы. Как расписывал достоинства своего «волчьего» характера, который – да,нелегкий, да, где-то даже злой, агрессивный, неудобный для предъявления подругам, всё равно, впрочем, завидовавшим ей, отхватившей такого защитника и любовника, - и всё же именно он, этот характер, позволял им оставаться на плаву, быть настоящими супругами, настоящей парой, где муж – лицом к миру, а жена – за его спиной.
Она тогда не соглашалась, говорила, что вовсе не волчий способ бытия спас их брак, а любовь, которая достается в этой жизни не всем, а вот им – досталась. И что наличие этой любви, быть может, каким-то образом компенсирует даже отсутствие денег – вон сколько богатых, да несчастных.
В общем, она всегда была против Волка в нём. И вдруг – спросила вот так, без подтекста: ты, дескать, всё ещё он или уже – нет?
И он понял, как ему не хватало – всегда, всю жизнь, от всех значимых для него женщин, которым до изнурения что-то доказывал про себя, про свою мужскую силу и неуязвимость, - как ему не хватало этого вопроса! Этого принимающего сигнала, которым одно сердце сигнализирует другому: я тебя слышу, я тебя понимаю, я люблю тебя любого…
И Волк заплакал.

Глава 7. Romano cortile* за день до снегопада

«Идут снеги большие,
Аж до боли светлы…»
(Евгений Евтушенко)

 

Я никогда не была в Италии.
Не прикасалась ладонью к холодной стене Колизея, не ходила по мощеным улицам Рима, не кормила многочисленных тамошних голубей, не обоняла запах утреннего кофе, доносящийся из баров, не любовалась собором святого Петра, не слышала перезвон колоколов, не бросала монетку в запредельно-сказочный Фонтан Треви.
И тем более не жила в итальянском дворике. Да и не могла жить, будь я даже самая настоящая итальянка! Потому что romano cortile по определению – не то место, где живут. Это – пространство, заключенное внутри богатого поместья и имеющее определенное архитектурное исполнение: симметричность, «низкорослый» ландшафт (квадратные клумбы, идеально ровные каменные дорожки), обязательно – беседку, увитую виноградом, скульптуры, скамейки, фонтан…
Ничего этого, конечно, жильцы того двора, где я прожила два десятка лет, отродясь не видели. Беседка, правда, была – ничем не увитая (сразу бы обнесли!), но – уютная. В ней собирались по вечерам – поговорить «за жизнь», а главное – «за снос»: когда же¸ наконец, развалят до конца эти и без того разваленные трущобы и дадут всем новые, светлые квартиры?! Когда же, Господи, это будет?!
Тот двор, в котором нас всех соединила судьба, больше походил на римское гетто, изображенное на гравюрах Франца. Тот же грязно-розовый цвет каменных стен, те же окна, обращенные внутрь, те же старушки в чем-то ветхом, домашнем, сидящие на низких скамеечках – каждая у своей двери. Так же болтается белье на протянутых через весь двор веревках, так же шныряют дети, путаясь в быстро сохнущих на сквозняке простынях, а по углам точно так же переругиваются соседки, похожие на бедных еврейских римлянок – юбка, фартук, кое-как повязанный на голове платок. И обязательно – руки в боки. Психологически сильная поза, как установлено сегодня (см.специальную литературу). Наряду с двумя другими – широко расставленными руками (упор ладонями в стол) и руками за головой (откинувшись на стуле, ноги на столе).
Но ни во времена Франца, ни во времена моей юности таких тонкостей не знали, даже не догадывались: ни о том, что уверенные позы повышают уровень тестостерона (гормона хорошего настроения), ни о том, что они же понижают уровень кортизола (гормона стресса). Вот так просто саморегулировались. Накопили кортизол – поскандалили – сняли проблему!
Однажды в наш двор забрели туристы – видимо, совершая пешую прогулку по старому городу, возымели потребность в «энном» месте. Один из них, средних лет мужчина в шортах, майке и сандалиях на босу ногу, увидев, как наша больная от рождения 70-летняя Маруся, воображающая себя девочкой-подростком, ссорится возле водонапорной колонки с бабой Федорой из 15-й квартиры (и всё это – в интерьере францевских гравюр), эмоционально воскликнул:
- Romano cortile!
Наверное, он имел ввиду "романо гетто". Но - что сказано, то сказано.
Все засмеялись, заговорили разом, защелкали затворами предусмотрительно взведенных «Nikon»ов, заоглядывались, засуетились, зацокали своими итальянскими языками.
Баба Федора, пережившая сталинскую эпоху, увидев такое внимание к себе тут же спряталась от греха подальше в свою 15-ю квартиру, а Маруся, простодушная, как ребенок, еще долго стояла с открытым ртом посреди опустевшего двора.
Это событие можно считать отправной точкой начала перемен. Ибо называние – уже первый шаг к обретению смыслов. Это даже из Библии известно. Правильно подобранное слово – и явление или вещь уже выглядят несколько иначе.
Romano cortile – это уже не про «вонючие» трущобы и не про крепостные конюшни  или солдатские бани, две сотни лет назад размещавшиеся в наших квартирах. «Римский дворик» - это про красоту и цивилизацию, пусть даже – ушедшую. «Romano cortile!» - вот где мы, оказывается, постигали законы социума, вот где пробовали на ощупь бытие, вот где развивались и росли, как Личности!
А что? Удобств у нас, конечно, не было, как и мира, и спокойствия, и тишины, а вот личностей – полный двор. Свидетельствую! Ибо сама взрощена этой благодатной нивой.
Что ни дверь – врата в неповторимую судьбу. Открыл – и иди, смотри, слушай, запоминай, записывай. Давно уже нет ни нашего двора, ни большинства людей, в нем живших, ни города того, в котором мы росли, ни даже государства. Все изменилось, приняло иные формы и очертания, вообще иную метафизику. Осталась только память и – любовь к родному пепелищу. Не хочется, чтоб это уходило.
Хотя в этих «райских» кущах разыгрывались порой весьма нешуточные драмы!
Вот Катя из 3-й квартиры. Совершенно не примечательная, невзрачная даже женщина, есть муж и взрослый сын. Жила она в этом дворе с самого детства – с бабушкой. Родителей не было: мать ее бросила, а отец – вор в законе – «мотал» где-то свои нескончаемые сроки.
Жили себе внучка с бабушкой, поживали – как в сказке. Только добра вот не нажили – что там наживешь с пенсии? Одна комната в общем коридоре. А коридор – длинный, темный, всегда плохо освещенный (из экономии, точно, как в «вороньей слободке»). Катюша по этому коридору (очень удобному!) возьми однажды да и сбеги от бабушкиного бдящего ока – на свидание. А Катюше-то – всего четырнадцать, да и хороша она очень. А тому, кто ждал ее – двадцать, и он тоже хорош собой: один мотоцикл чего стоил.
Чем закончилось свидание – догадаться не трудно, и бабушка это сразу «вычислила».  Оплакав внучкину потерянную девственность, она заявила на неизвестного совратителя в милицию. Катю вызвали – и давай расспрашивать: кто, мол, да откуда. Но она молчала, будто воды в рот набрав. А тот капитан, который дело вел – тоже, кстати, красивый, с зелеными глазами в пол-лица, да еще обрамленными чернющими, густющими ресницами, необычное такое сочетание, запоминающееся! – возьми да соблазнись.
- Пойдем, - говорит, - Катюша, вон в тот кабинет, поговорить надо!
А из кабинета, предусмотрительно запертого на все запоры зеленоглазым капитаном, Катя вышла уже беременная. Только она об этом еще не знала. А когда узнала и поведала о своем положении несчастной бабушке, не называя имен, та пришла в еще больший ужас, но распотякивать не стала, а быстро, по своим каналам, как говорится, с помощью таких же бабушек, нянюшек и тетушек, приискала внучке жениха. И тут же, без промедлений (чтоб срок не «всплыл» на пока еще плоском и вполне приличном Катином животе) – за пир да за свадебку.
Жених – молодой, поджарый, черноволосый, из баптистов, не пьет, не курит, в строгом черном костюме, весь положительный с ног до головы. Невеста – юная, полногрудая, русокосая, с невинным взором, вся в белом и воздушном, как и полагается в таких случаях. Пара – загляденье. Весь дворик – гудит и пьянствует, празднует благополучную для Катиной девичьей чести концовку.
Но это была только завязка.
Посреди веселья во двор, уставленный столами с яствами, ревя и фырча, въехала «Ява». Ею управлял Некто – в шлеме с закрытым забралом, в крагах и перчатках с наполовину оголенными пальцами. Оглядев свадьбу из своей узкой щели орлиным взором, он быстро выхватил из толпы невесту и навел на нее фокус. Катя, недолго думая, срывает с головы фату и, подобрав полы своего кружевного наряда, прыгает на спину вороного коня (на заднее сиденье мотоцикла) и – с шумом и ревом покидает вместе с возлюбленным место действия. Толпа – в молчании, оркестр опустил смычки, между столами плавно и замедленно, как равелевский умирающий лебедь, корчится в муках белая Катина фата…
Занавес.
Но был еще и второй акт. Рыцарь, укравший любимую из-под венца, через две недели сел за какое-то преступление, совершенное им еще до обольщения Кати, а Катя (глаза долу, коса через плечо) вернулась к своему баптисты. Тот, избив крепко, для научения, свою беглую жену, а заодно ее многострадальную бабушку, дворового пьяницу Колю, помогавшего бабушке собирать столы и нести яства с базара, а также склочную старуху Петровну, попытавшуюся раскрыть ему правду о хоть и едва заметной, но все же очевидной «вдруг» проявившейся полноте невесты, - успокоился и принял ситуацию, как есть, во всех ее скорбных деталях.
Вскоре родился сын – «семимесячный, недоношенный» мальчик весом в пять с половиной килограммов. И глаза у этого мальчика были очень уж необычные, запоминающиеся – зеленые, в обрамлении черных, густых ресниц. Инопланетные такие, андроидные, «аватарные». Баптист, опять-таки предварительно избив роженицу, успокоился и поверил в то, что у какого-то его весьма набожного пращура – вот же он, Катя в семейном альбоме нашла и пальчиком указала! – были такие же глаза. И стали они все трое жить-поживать (бабушка к тому времени умерла).
Но и это еще не конец.
Томящийся в застенке узник, Катин-то настоящий и первый возлюбленный, подослал к ней свою сестру с письмом – черкни, дескать, ответ, как там сынок мой растет на воле без отцовской ласки и любви. Катя, не будь дурой, все так и сделала, да присовокупила к письму фотографию сыночка. Про зеленоглазого капитана она ведь ни одной живой душе не рассказала, и даже саму себя убедила в том, что сын у нее – от первого, от узника-мотоциклиста, доброго ее молодца.
Тот, вскрыв конверт, обрадовался несказанно, что есть у него где-то родная кровиночка, и все годы отсидки тайно слал Кате передачки для ребенка. А когда освободился, опять приехал за Катей на своем железном коне, и в этот раз история, наконец, получила свое завершение. Баптист, следуя традиции, избил напоследок неверную прелюбодейку, искалечившую ему всю жизнь, и завербовался на север. Катя, залечив раны, сошлась со своим мотоциклистом и переписала сына на его отчество и фамилию. Семья воссоединилась. Все были счастливы. По слухам, они и сейчас живут где-то прежним составом. И, наверное, живет где-то капитан (теперь уж, может, генерал!) с красивыми глазами, и вообще не знает ни о чем и не ведает, какой жизненной коллизии он стал невидимым виновником.
Но, как говорила та же склочная Петровна (Царство ей Небесное!), Боженька – Он все видит и за все отомстит.
Уж не знаю, понесет ли наказание похотливый генерал, но, как ни странно, концовка этой истории не представляется мне черезчур уж трагичной. Может быть, потому, что она – про торжество любви? Ведь те, которые любили, не изменили своим чувствам, а тот, кто непрошено родился, обрел отца. Разве это – про несчастье, про беду, про горе?
Хотя… Цена за это счастье, конечно, высока: две жизни, бабушки и Баптиста, оказались-то загубленными. Да и то сказать – кто знает? Может, бабушка Катина ныне обретается где-то в селениях праведных – за те страдания, которые ей выпали под старость. А Баптист, охладившись за полярным кругом, успокоился по-настоящему, женился на достойной его женщине и тоже утолил, наконец, тот голод по любви и справедливости, который испытывает каждый из нас?
Один мой друг, психолог по образованию, сказал мне недавно:
- Где бы я ни работал, кого бы ни лечил, ни консультировал – всюду одна и та же картина: и в государстве, и в обществе, и в семье, и внутри человеческой личности.
- Какая? – спросила я.
- Духовный коллапс. Без вариантов. Люди ищут справедливости и не находят.
- И что? – в ужасе поинтересовалась я. – Надежды на перемены нет никакой?
- Ну почему же? – с мягкой психотерапевтической улыбкой ответил он. – Всех нас вылечат: и тебя, и меня…
И добавил вполне серьезно:
- Это состояние свойственно абсолютно всем людям, от бомжа до президента. Ибо у всех у нас было детство. Травмы получаются нами именно там. У каждого эти травмы – свои. Поэтому и справляется с ними каждый по-своему. Главное, осознать, что ты – в коллапсе. Это уже пол-дела. А дальше… Лечись, молись, с чем-то смиряйся, от чего-то отказывайся, что можно – меняй, чего нельзя изменить – механизируй…
- Это как? – не поняла я.
- Ну, вот шотландцы, к примеру, на момент переговоров надевают юбку. Надел, поговорил с послом другой страны, достиг какого-то консенсуса, подписал соглашение, юбку снял, и в нормальном виде поехал домой к жене и детям. Юбка – как символ готовности к переговорам. Условность такая, традиция, обряд, ритуал. Механизировал процесс – и не надо заморачиваться ни о чем лишнем: почему я в юбке, почему другая сторона без юбки, что я на самом деле думаю об этих людях, что они думают обо мне, чьи думы более справедливы, подходим ли мы друг другу по психотипу, какие обиды наши страны нанесли друг другу в далеком прошлом. Ничего этого нет! Самое главное обдумано до переговоров, а юбка ритуализирует процесс, очищая его от ненужных эмоций.
- Ну, и при чем она здесь? – продолжала недоумевать я. – Какое отношение это имеет ко мне?
- А прямое! Есть у тебя проблемы с мамой? Не пытайся изменить ее – это невозможно ни при каких обстоятельствах…
- Да, - ядовито подтвердила я, - 37-й год рождения – это диагноз…
- Дело не в 37-м годе. Изменению не подвержен никто из нас – если мы, конечно, сами этого не пожелаем, и тогда расклад другой. Все, что заложено в базовой структуре личности – это навсегда. На всю Вечность. Поэтому – смело надевай юбку и иди к матери!
- Но у меня нет такой юбки! И вообще сейчас «шотландку» уже нигде не купишь…
- Не дури!- оборвал он. – Ты все прекрасно понимаешь. Это – в переносном смысле. «Юбкой» будет какое-нибудь слово, жест, поцелуй в щечку – все то, что мы делаем механически, не анализируя и не ожидая от общения сногсшибательных результатов. Нацепила улыбку – погладила по плечу – поцеловала в щечку – и вперед, домой, в свое пространство, где никто не может распоряжаться твоей жизнью, настроением, чувствами, эмоциями, кроме тебя самой…
Пожалуй, мой приятель прав: шотландская юбка, конечно, обедняет отношения, но зато избавляет от депрессии, отчаяния и самобичевания: «Опять я что-то сделала не так! Расстроила маму, довела ее до слез! Мне нет места на этой земле!»
О’кей, всё так! И «юбка» тому – подтверждение. Мама ведь плачет чаще всего не из-за меня – из-за себя. Это плачет в ней ее жизненная история, ее 37-й год. И механизация общения в этом случае – слово или взгляд – утешает ее лучше, чем долгие и бурные отстаивания наличных диспозиций.
И все же…
Мой милый римский дворик! Там о психологии и понятия не имели! Там ссорились и мирились без всяких юбок, насмерть, на веки-вечные. Там все было широко, навзрыд и наотмашь. Как в детстве.
…Нас всех, в конце концов, переселили – «снесли», как принято было говорить. Иных – увы, в места не столь отдаленные. А кто-то дождался, получил вожделенную новую жилплощадь. Стал ли счастливее? Не знаю. Кто-то – да, а кто-то – нет. Моя мама, например, много лет вспоминает о потерянном рае исключительно в высокопарных выражениях. И Вера. И Коля-алкаш. И доцент из 17-й (с ударением на первом слоге) – так звали здесь лаборанта из противочумного института Виктора Карловича. И хирург, недавно похоронивший мать, и художник, вдруг заделавшийся писателем. Да и я сама. Мы все, сталкиваясь на улицах, бежим, улыбаясь, навстречу друг другу, чтобы обняться, а то и – поплакать. Сколько пережито вместе! Сколько соли съедено! Целая жизнь прошла!
Вот что такое - romano cortile.
Да по сути, мы все жили когда-то в большом римском дворике. Вся страна! В таком уютном, не очень ухоженном, стихийно управляемом, многосословном, интернациональном, внеконфессиональном общем дворе. В большой государственной коммуналке – с кривыми темными коридорами, общими кухнями с четырехконфорочными плитами, на которых варились одновременно четыре обеда, всегда занятыми кем-то душевыми комнатами, деревянными нужниками, очередями за водой, день и ночь вяло текущей из дворового крана, беседками, скамейками, низкими сараями, в которых не хранилось ничего, кроме хлама, но за право обладать которыми велись нешуточные бои, песочницами, клумбами, грядками метр на метр, разбитыми каждым из жильцов у своего порога…
Общность. Единая для всех судьба – поколений первых двадцати лет после войны. Тогда это всё еще грело, объединяло, помогало выжить в условиях тотальной малоимущести.
Это потом, гораздо позже, что-то вдруг изменилось. Как-то насупилось, потемнело, похолодало. Как если бы «Бабушкин сад» поредел, завял, засох, а потом и вовсе исчез с лица земли.
Но ведь он – был!
…Когда однажды поздней осенью на рубеже веков во двор пришел представитель администрации и торжественно объявил, чтоб все готовились к переезду, наивная Маруся, покрутив пальцем у виска, возмутилась:
- Вы чего?! Кто ж в зиму-то съезжает? По радиу сказали – снег будет. Бо-о-о-льшой! Целый снегопад! Дороги занесет… Как ехать-то? Уж до весны б дождались…
Собравшиеся – целый двор, толпа, человек тридцать – с надеждой посмотрели на чиновника. Но он был непреклонен: два дня на сборы, и чтоб духу вашего, как говорится…
И все понуро разбрелись по квартирам – паковать чемоданы.
На следующий день двор был печален и тих. Наступил момент истины. Каждый задавал себе вопросы, на который пока еще не знал ответов.
А сверху – оттуда, откуда эти ответы иногда приходят – медленно, тихо, но неуклонно спускался на землю робкий, невесомый, быстро тающий, но такой долгожданный первый снег.

1972 – 2013 г.г.
_______________
*римский дворик

 

 

 

 

 

Комментарии

Галина Минеева

Прекрасная проза! Давно не испытывала такого удовольствия от чтения. Заглянула "на минутку", и задержалась до самой последней страницы. Очень благодарна Вам, дорогая Наталья, за Ваш Итальянский дворик. Как всё хорошо: Вы словно цыганка - раскинула небрежно карты - и вот они - люди, характеры, интриги, состоявшиеся и не состоявшиеся судьбы... Благодарю за радость знакомства. newyear