Вы здесь

Жертва (Ирина Сурат)

Поэты знают, что их дело так или иначе сопряжено с жертвой — не в условно-риторическом, возвышенном смысле “приношения даров на алтарь искусства”, о котором говорится в стихотворении Пушкина “Поэт” (“Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В заботах суетного света / Он малодушно погружен…”), а в самом жестком и прямом смысле реально приносимой личной жертвы, олицетворенной в другом пушкинском стихотворении в образе французского поэта Андре Шенье, восходящего на плаху (“Андрей Шенье”). Молодой Мандельштам, тоже зная и чувствуя это, попытался было отделить слово поэта от его судьбы, попытался обосновать и отстоять автономность творчества по отношению к жизни: “Христианское искусство свободно. Это в полном смысле слова „искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом.

Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! Божественная иллюзия искупления, заключающаяся в христианском искусстве, объясняется именно этой игрой с нами Божества <…>. Христианские художники — как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного „подражания Христу”” (“Скрябин и христианство”, 1915?). Но как часто бывало у “виртуоза противочувствия”1, это раннее исповедание поэтической веры само в себе содержало противоречие, ибо сформулировано было по поводу гибели двух художников — Скрябина и Пушкина, гибели, соотнесенной им через сложный образно-поэтический ряд с жертвенным путем Христа.

Легким, радостным и свободным виделось Мандельштаму творческое богообщение лишь в начале пути — как идея, как перспектива. В реальности далеко не свободная жертва была им принесена и на словах, и на деле — и в поэзии, и в судьбе. Само время, которое он слушал и слышал, как никто другой, сама русская история, которой он оказался непосредственным участником, потребовала от поэта не только “радостного богообщения” в стихах, но и вынужденного, трагического перестроения своего сознания в важнейших, опорных его точках, а затем эта современная поэту история потребовала от него и большего, но уже невозможного — отказа от чести и имени, то есть растворения собственной личности и, наконец, насильственной смерти — но не возвышенной, не на плахе, а в тифозном бараке пересыльного лагеря под Владивостоком. В этом отношении судьба Мандельштама совсем не выделилась из судеб миллионов, с той только разницей, что она выпала на долю великого художника, и мы, входя в его уникальный поэтический мир, можем не только соучаствовать в “радостном богообщении” творчества, но и вдохнуть смертоносный воздух времени, пережить это время вместе с поэтом, пройти с ним путь сомнений, противоречий, изломов и прозрений — путь гибели и конечного торжества.

“Созревающая от десятилетия к десятилетию личная готовность быть жертвой”2 проступала в лирике Мандельштама постепенно, через туманные поэтические фигуры речи в ранних стихах (“Распятый, как моя тоска...”,
“И тело требует терний...”, “На песнь, как на подвиг, готов...”), пока не нашла более отчетливое выражение в восьмистишии 1913 года:

Заснула чернь! Зияет площадь аркой.
Луной облита бронзовая дверь.
Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,
И Александра здесь замучил Зверь.

Курантов бой и тени государей…
Россия, ты — на камне и крови,
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!

Эти два четверостишия — конспект петербургского периода русской истории, увиденной через призму исторических сочинений Дмитрия Мережковского: его романа “Петр и Алексей” (1904 — 1905, отд. изд. 1905, 1906, 1907) из трилогии “Христос и Антихрист”, а также пьесы “Павел I” (1908) и романа “Александр I” (1911 — 1912, отд. изд. 1913) из трилогии “Царство Зверя”. Апокалиптический Зверь — ключевой образ всех этих произведений Мережковского, внимательно прочитанных Мандельштамом, это страшный дух петровской и послепетровской русской истории, дух заговоров, кровавых мятежей, цареубийств. “Присущее Мандельштаму глубокое и совсем не сентиментальное отвращение ко всему, что пахнет кровью”3, приводит двадцатидвухлетнего поэта к мысли об искуплении — он принимает на себя общий исторический грех как личную проблему, сводит в одно исторический путь России и собственный жизненный путь. Так сходны они в этом с Ахматовой, которая в разгар мировой войны обращается к Богу с готовностью пожертвовать всем личным ради спасения России (“Молитва”, 1915):

Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.

Мандельштам обращается не к Богу, а к России, у нее просит благословения на жертву, но и будущая расплата за историческую вину видится ему в апокалиптических образах — “железная кара” отсылает к библейскому “жезлу железному” как символу Божьего гнева и Божьей власти4 и одновременно может быть связана с вариацией этого образа у Мережковского — с “железной” темой Аракчеева в его статье “Аракчеев и Фотий” (сб. “Больная Россия”, 1910), где Мережковский говорит про “железное лицо Аракчеева”, “этого железного автомата”, и дальше: “И доныне весь русский народ — не этот ли бедный мальчик, которого бессмертный Аракчеев бьет железным аршином по носу?”5.

“Железная кара”, в которой поэт так страстно хочет участвовать, кажется ему скорой и неизбежной. Знать бы тогда, что она станет не искуплением прошлого, а прямым и не менее страшным продолжением все той же кровавой истории, что через двадцать лет сталинские казни напомнят ему о казнях петровских — о “кровавых костях в колесе”. Но перед войной, перед революцией Мандельштам (примкнувший еще в 1907 году к партии эсеров) был полон совсем других ожиданий — впоследствии он описал их в новозаветных образах, как рождение нового мира (“Где ночь бросает якоря…”, 1917?). С этими вскоре рухнувшими ожиданиями он долго, вплоть до 1930-х годов, соотносил происходящее в стране; “тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится
остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах”6. Надежда Яковлевна описывает это как приступы болезни, перенося свое знание 1960-х на сознание Мандельштама 1930-х годов, когда все было совсем не так однозначно и когда не только в приступах болезни, но и в ясном уме и твердой памяти поэт стремился понять и разделить судьбу своего народа, своей страны.

Главным моментом в восприятии и прошлого, и настоящего было одно из свойств Мандельштама, о котором мы уже упоминали, о котором много и подробно пишет и его вдова: он совершенно не выносил крови, казней, насилия-— а именно этим сразу запахло в процессе самой революции и после нее. Это свойство души и сознания поэта не было сформировано под воздействием каких-то сильных впечатлений, но жило в нем изначально — недаром слово “казнь”, столь частое у Мандельштама, появляется еще в ранних его, дореволюционных стихах. Каково же было ему вскоре оказаться в самом котле революционного, а затем и сталинского террора! Надежда Яковлевна говорит об этом в “Воспоминаниях”:

“Из всех видов уничтожения, которыми располагает государство, О. М. больше всего ненавидел смертную казнь, или „высшую меру”, как мы тактично ее называли. Не случайно в бреду он боялся именно расстрела. Спокойно относившийся к ссылкам, высылкам и другим способам превращения людей в лагерную пыль — „мы ведь с тобой этого не боимся”, — он содрогался при одной мысли о казни. Нам довелось читать сообщения о расстрелах многих людей. В городах иногда даже расклеивались специальные объявления. О расстреле Блюмкина (или Конрада?) мы прочли в Армении — на всех столбах и стенах расклеили эту весть. О. М. и Борис Сергеевич (Кузин. — И. С.) вернулись в гостиницу потрясенные, убитые, больные... Этого оба они вынести не могли. Вероятно, смертная казнь не только символизировала для них всякое насилие, она еще чересчур конкретно и зримо представлялась их воображению. Для рационалистического женского ума это менее ощутимо, и поэтому массовые переселения, лагеря, тюрьмы, каторга и прочее глумление над человеком мне еще более ненавистны, чем мгновенное убийство. Но для О. М. это было не так, и первое его столкновение с государством, тогда еще „слишком новым”, произошло из-за его отношения к смертной казни”7. И дальше Надежда Яковлевна рассказывает историю столкновения Мандельштама с чекистом Блюмкиным (будущим убийцей немецкого посла Мирбаха) летом 1918 года: Мандельштам тогда дошел до Дзержинского и сумел предотвратить расстрел неизвестного ему искусствоведа, попавшего в ЧК. Подобная же история произошла через десять лет, в апреле 1928 года, когда Мандельштам, случайно
узнав на улице о готовящемся расстреле группы неизвестных ему финансистов, обвиненных в “экономической контрреволюции”, добился через Н. И. Бухарина отмены смертного приговора.

Что, казалось бы, особенного, отличительного в таком естественном протесте против насилия, в такой нормальной человеческой реакции на кровь? Однако не забудем о том объективном наполнении времени, какое влияло не только на судьбы людей, но прежде всего на их сознание, вспомним, скажем, знаменитое “ТВС” Эдуарда Багрицкого (1929), где герою является тень Дзержинского и напутствует его на правильные отношения со своим веком: “Но если он скажет: „Солги”, — солги. / Но если он скажет: „Убей”, — убей”, а дальше — о врагах народа и революции:

Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
О мать революция! Не легка
Трехгранная откровенность штыка…

Романтизация насилия у Багрицкого — совсем не исключение, скорее норма революционной эпохи, перешедшая затем и в эпоху строительства коммунизма и позволившая Сталину десятилетиями осуществлять свою “железную кару” на пространстве всей страны, в масштабах целого народа. “…Именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят — щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного „нового”. Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла”8.

Неприятие насилия органично для Мандельштама, потому что коренится в самой поэзии. В той истории 1928 года, в разгар борьбы за жизнь осужденных, он послал Бухарину только что вышедшую книгу своих стихотворений с такой примерно надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать. Прошло около двух лет, и мысль о несовместимости поэзии и жестокости была сформулирована им в “Четвертой прозе” (1930):

“Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы”.

Стих из есенинского “Я обманывать себя не стану…” (1922), этот поэтический “символ веры”, унаследованный от Пушкина (“милость к падшим призывал”), Мандельштам здесь противопоставляет всем формам насилия и нараставшего террора: полозья по снегу — ссылка, звук ключа в замке — тюрьма9, морозом стреляет — расстрел. Дальше речь идет о “кровавой советской земле”, о сервильном литераторе “Митьке Благом”, сторожащем в музее “веревку удавленника Сережи Есенина”, но — интересный факт — в
одном из списков “Четвертой прозы” за этим следовало: “Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки,
заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин, по-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык”.

Уж конечно не о любви к Сталину и Ленину говорит здесь Мандельштам. Став жертвой грандиозного литературного скандала, повлекшего за собой бесконечные разбирательства, обвинения, допросы, письма в Центральную контрольную комиссию ВКП(б) и Федерацию объединений советских писателей (ФОСП), после “года дикой травли, пахнущей кровью” (из открытого письма советским писателям, начало 1930 года), Мандельштам в “Четвертой прозе” объявил войну официальной литературе, отрекся от нее — и этот шаг внутренне освободил его, позволил выйти из пятилетнего поэтического молчания, вернуться к стихам. Литературную “рогатую нечисть” он уничтожает сравнением со Сталиным и Лениным в пользу последних, точнее, в пользу их языка как языка власть имущих — “Он мой язык” (вспомним: “„Поэзия — это власть”,-— сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею”10).
А террор он здесь не связывает напрямую со Сталиным, воспринимает не персонально, а как дух наступившего “века-волкодава” — об этом говорит тема уличного самосуда в “Египетской марке” (IV глава) и затем комсомольского самосуда в “Четвертой прозе” (главы 2 — 3):

“Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!

Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!”

Тот самый кровавый дух русской истории, ужаснувший поэта в юности, с новой силой обнаруживает себя уже в современной жизни, в формах самых вульгарных, повседневных; Мандельштам его почувствовал уже в начале революции: “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море…” (“С миром державным я был лишь ребячески связан…”, 1931). Три стихотворения 1917 года дают картину восприятия поэтом революционных событий, их исторического смысла и человеческого содержания. Между февральской и октябрьской революциями, в июне 1917-го в Крыму (“убежал к нереидам на Черное море”) пишется “Декабрист” — о столетней давности неудавшемся мятеже. Устами ссыльного декабриста подводится итог размышлениям о путях достижения гражданской свободы:

— Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.

Жертва не принята, прежняя Россия поглощается Летой — действительно “все перепуталось”, но очень скоро наступает ясность и резко меняется поэтическая интонация:

Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый…

Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России:

И если для других восторженный народ
Венки свивает золотые, —
Благословить тебя в глубокий ад сойдет
Стопою легкою Россия!

Герой этих стихов удостоен именно той судьбы, о которой поэт еще недавно просил лично для себя (“...Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!”), но есть в этом узле мотивов и еще одна нить — благословение самой России, ее гибельной исторической судьбе, как в незавершенном отрывке 1915 года:

Какая вещая Кассандра
Тебе пророчила беду?
О будь, Россия Александра,
Благословенна и в аду!

Благословение в аду — мотив сильный и мало сказать противоречивый, но содержащий сам в себе невозможное, несовместимое, а Мандельштам трижды его повторяет в лирике 1913 — 1917 годов, как будто настаивая на невозможном, — такой ему видится русская история. Благословенная “Россия Александра” — Александра I и Александра Пушкина одновременно — остается в прошлом, тот золотой ее век завершен, в свои права вступает новый век, с которым у поэта отношения сложные, болезненные, сыновние, который предстанет в его стихах то веком-зверем, то умирающим веком-властелином, то веком-волкодавом, но с которым он никогда не захочет размежеваться.

Сильнейшим потрясением первых послереволюционных лет стал для Мандельштама расстрел Николая Гумилева в августе 1921 года. В сознании современников эта смерть прочно ассоциировалась с гибелью на эшафоте Андре
Шенье, одного из любимых поэтов Мандельштама, а потом и гибель Мандельштама стала соотноситься с судьбой Шенье12. Но для него самого после этого события тема поэта — жертвы революции перешла из области историко-поэтической мифологии в реальность собственной биографии. Гумилев и Мандельштам были близкими друзьями, собеседниками, и одну из тем их бесед донесла до нас Надежда Яковлевна: “„Осип, я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить собственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной судьбы поэта”13. Под пророческими стихами она имела в виду, как поясняет комментатор, написанные почти одновременно, в 1916 году, стихотворение Гумилева “Рабочий” (“Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной”) и мандельштамовское “На розвальнях, уложенных соломой…”, в котором поэт, уходя вглубь российский истории, отождествляет себя с царевичем, которого везут на расправу, — одновременно с Димитрием Самозванцем и с царевичем Алексеем, а на дальнем плане присутствует еще и убиенный царевич Димитрий (“А в Угличе играют дети в бабки…”).

О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:

Умывался ночью на дворе —

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота2,

И земля по совести сурова, —

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее,
Чище смерть, солёнее беда,
И земля правдивей и страшнее.

“…В эти двенадцать строчек в невероятно сжатом виде вложено новое мироощущение возмужавшего человека, и в них названо то, что составляло содержание нового мироощущения: совесть, беда, холод, правдивая и страшная земля с ее суровостью, правда как основа жизни; самое чистое и прямое, что нам дано, — смерть, и грубые звезды на небесной тверди…”14 Тема жертвы остается в подтексте, о ней говорит прежде всего топор — особый мандельштамовский образ, связанный у него не с трудом и созиданием, а с этого момента всегда и только с насилием; свою строчку “И для казни петровской в лесах топорище найду” из стихотворения “Сохрани мою речь навсегда…” (1931) он вспомнит на пути в ссылку, когда увидит рабочего “в буро-красной рубахе, с топором в руке”: “Казнь-то будет какая-то петровская”, — шепнул он жене15. Даже когда топор занят своим прямым делом — рубкой дерева, — у Мандельштама и тогда он
ассоциируется с казнью: “Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. <…> Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора” (“Путешествие в Армению”, 1931 — 1932).

Одновременно с Мандельштамом, но независимо от него, на гибель Гумилева откликнулась Ахматова, и в ее стихах, тоже в первой строфе, возникает та же самая зловещая деталь:

Страх, во тьме перебирая вещи,
Лунный луч наводит на топор.

В обоих стихотворениях топор высвечивается лучом в ночной тьме. Такая точность совпадения объясняется не только общим литературным источником (“Если тошен луч фонарный / На скользоте топора” — Иннокентий Анненский, “То и Это”16), но и общепонятной выразительностью этого традиционно русского, отчасти достоевского образа; вспомним близкое по времени стихотворение Вл. Ходасевича “Себе” (1923):

...Глаза усталые смежи,
В стихах, пожалуй, ворожи,
Но помни, что придет пора, —
И шею брей для топора.

Топор — угроза расправы; Ахматова прямо и переходит от этого атрибута казни к мыслям о собственной судьбе:

...Лучше бы на площади зеленой
На помост некрашеный прилечь
И под клики радости и стоны
Красной кровью до конца истечь.

Мандельштам в “Умывался ночью на дворе...” тоже примеряет на себя судьбу расстрелянного друга, но не так, как Ахматова, не прямо. Мысль о личной готовности к смерти остается у него в глубоком подтексте, прочитывается на уровне мифопоэтики этого стихотворения, насыщенного символикой ритуального жертвоприношения, — вода, омовение, холст, очистительная соль17. “Новое мироощущение”, о котором говорила Надежда Яковлевна, уводит от эмоций к бытийным сущностям (смерть, беда, правда) — перед их лицом герой находит в себе холодное мужество. То же “новое мироощущение”, стоицизм в “годины тяжких бед” перед лицом общих несчастий выразились в близком по времени стихотворении “Люблю под сводами седыя тишины…” (1921, 1922); в его подтексте — переживание гибели Пушкина и, возможно, Гумилева, соотнесенное с атмосферой и содержанием Страстной недели. Еще раньше, в 1918 году, тема мужества сильно прозвучала у Мандельштама в “Сумерках свободы”, стихотворении, осмысляющем великий поворот российской истории: “Мужайтесь, мужи…” Этот тютчевский призыв (ср: “Мужайтесь, о други, боритесь прилежно…”) С. С. Аверинцев точно связал с пассажем из программной мандельштамовской статьи “О природе слова” (1921 — 1922):

“Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина”, но есть более высокое начало, чем „гражданин”, — понятие „мужа”.

В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и „мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней так, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире”.

Так понял и прочувствовал Мандельштам императив эпохи, ее вызов человеку вообще, поэту и поэтическому слову, себе персонально.

Статье “О природе слова” предпослан эпиграф из стихотворения недавно расстрелянного Гумилева18, она содержит еще два упоминания его имени. Разговор о поэзии и об эпохе Мандельштам ведет не только с читателем и с самим собой — это и внутренний разговор непосредственно с Гумилевым. 25 августа 1928 года Мандельштам напишет Ахматовой из Ялты: “Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется”. Биограф Мандельштама Ральф Дутли обратил внимание на дату этого письма — седьмая годовщина расстрела Гумилева19. Следы “воображаемой беседы” можно обнаружить в лирике и прозе Мандельштама 1920 — 1930-х годов, даже в стихах для детей или в “Разговоре о Данте”, но и в важнейших, поворотных поступках Мандельштам руководствовался памятью о Гумилеве.

Август 1921 года, отмеченный еще и трагической гибелью Блока, был многими осознан как конец культурной эпохи, как исторический разлом, обрыв, за которым начинается неведомое. Мандельштам до конца жизни честно искал ответ на главный вопрос: что же происходит с его страной, с его народом-— грандиозная историческая и гуманитарная катастрофа или трудное, сопряженное с кровавыми жертвами строительство нового мира? В этой мучительной альтернативе возникает и тот самый топор с его двойственной символикой: “Не на мельнице политической истории, не тяжелым жерновом катастрофы человеческая пшеница будет обращена в муку. Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы (курсив мой. — И. С.) — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства…” (“Пшеница человеческая”, 1922). Благословляется топор классовой борьбы, который таит в себе главный вопрос: он только убивает или еще и строит, убивая? Мандельштам с надеждой думал о будущем, но порою оно виделось ему в странных, двусмысленных и по сути апокалиптических картинах “царства духа без человека” (“Слово и культура”, 1921), и он обращался мыслью к старым европейским ценностям:

“Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.

Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.

Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.

<…> Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон” (“Гуманизм и современность”, 1923).

Она и раздавила. К 1937 году это стало очевидно Мандельштаму, и в “Стихах о неизвестном солдате” он воссоздает апокалиптическое видение — “аравийское месиво, крошево” миллионов раздавленных человеческих жизней, имея в виду не только последние двадцать лет российской истории, но и в целом XX век.

У исследователей часто возникает соблазн вменить Мандельштаму и его современникам свое сегодняшнее понимание советских 1920 — 1930-х годов, но человек, находящийся внутри событий, воспринимает все гораздо сложнее, чем потомки. Мандельштам не был судьей своему времени — он проживал это время с чувством, что история делается сейчас и зависит от него лично. И если в 1913 году это получило выражение в туманно-обобщенном стремлении “участвовать в твоей железной каре”, то в 1920 — 1930-х история подошла вплотную, вошла в его поэзию сегодняшним днем и новым, уже конкретным императивом — с 1922 года и до последнего, предсмертного 1937-го в поэзии Мандельштама звучит тема непосредственного долга поэта перед современностью, по-разному понимаемого в разные годы. И этот долг неизменно связан с кровью и жертвой. Об этом — стихотворение “Век” (1922):

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий земли.
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
.......................

“Кровь-строительница” продолжает тему России, построенной “на камне и крови”, но речь идет и о крови самого поэта, отвечающего на собственный вопрос: “кто сумеет”, “кто своею кровью склеит”? — это должен сделать поэт, он должен спасти свой век, вырвать его из плена, преодолеть разлом столетий, связать их флейтою, то есть поэтическим словом и музыкой. Слово и есть кровь поэта — эта метафора получит дальнейшее развитие в стихах 1930-х годов, — и слову дана спасающая, гуманизирующая сила. Поэт может словом изменить время, выпавшее на его биографию. И в стихах, и в статьях Мандельштам говорит о своем веке как о живом существе, которому можно и нужно помочь: “В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской. <…> В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк” (“Девятнадцатый век”, 1922). В стихах этого времени другая образность — век в них предстает то больным зверем с переломанным позвоночником, то больным ребенком, олицетворяющим “темя жизни”, принесенное кому-то или чему-то в жертву. Образ темени и жертвенного ребенка связан с Гумилевым — это метаморфоза одного из центральных эпизодов его поэмы “Звездный ужас” (1921), в которой маленькую девочку собираются принести в жертву неведомой, смертоносной силе, исходящей от черных небес20:

…Тот, кто в небе
Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.
....................................
Прибежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде, чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленым?
Положили девочку на камень…

“Снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесли…” — “Что за жертва с теменем долбленым?” Напомним свидетельство Надежды Яковлевны: “Мандельштаму нравились куски из „Звездного ужаса” („Что за жертва с теменем долбленым”)”21. В 1922 году память о предсмертной гумилевской поэме была совсем свежа, и, конечно, ее мотивы связывались с его гибелью. Стихи “Звездного ужаса” Мандельштам помнил и твердил и позже — в 1937 году, после возвращения из воронежской ссылки, в атмосфере всеобщего страха, массовых арестов и казней: “Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки — „горе, горе, страх, петля и яма”…”22. Этот рефрен Мандельштам соотносил с сегодняшним днем как исполняющееся пророчество. В эпизоде жертвоприношения у Гумилева встречаем и знакомый нам “топор кремневый”, который в том же 1922 году Мандельштам благословляет как орудие классовой борьбы во имя строящейся новой жизни. Враждебные звезды, топор, непринятая жертва, гибель Гумилева, благословенная классовая борьба — все это завязано в один тугой узел, развязать который так же невозможно, как найти равнодействующую мыслям поэта о современности.

Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда
ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:

Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?

Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.

Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.

1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.

Мандельштамовские впечатления от кавказской поездки были самые разные. До Армении Мандельштамы два месяца жили в Тифлисе — там, где девятью годами раньше поэт узнал о расстреле Гумилева, — воспоминание об этом осталось в подтексте первого абзаца “Путешествии в Армению” (1931 — 1932), так что без особого преувеличения можно сказать, что “смерть Гумилева — опущенный эпиграф” этой книги27. В Армении узнали о расстреле Блюмкина, на возвратном пути в Тифлисе узнали об отзыве в Москву первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) В. В. Ломинадзе, который “проявил настоящее доброжелательство к О. М.”, — “его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова”28. При этом в записных книжках, в подготовительных материалах к “Путешествию…”, находим такую запись: “Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевицкой партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой”. Строительство и жертвы, созидание и террор — два полюса реальности тех лет и два полюса в мандельштамовском восприятии современности.

В атмосферу террора он погрузился и по возвращении из Армении в Москву, а затем в Ленинград. Напомним кратко лишь некоторые известные факты нашей истории, чтобы можно было почувствовать реальный фон поэзии Мандельштама начала 1930-х годов. В 1928 году было организовано “шахтинское дело” — под судом оказались 50 горных инженеров, пятерых из них казнили. Осенью 1929 года начато “академическое дело” — за год было арестовано
115 ученых, 1930 год ознаменован “делом организаторов голода” и “делом промпартии”, в мае 1931 года инициировано “дело эрмитажников”, в 1932 году — “дело сибирской бригады” (арестовано шесть поэтов, среди них Павел Васильев), в конце 1933 года было открыто “дело славистов”…

Чего Мандельштам определенно не мог и не хотел, так это дистанцироваться от происходящего, но тюремно-каторжная и ссыльная тема в его стихах 1930 — 1931 годов объясняется не только этим общим фоном. Разразившаяся осенью 1928 года история с переводом “Легенды о Тиле Уленшпигеле”, казавшаяся вначале чисто литературным скандалом29, к 1930 году обрела угрожающие очертания. 13 марта 1930 года Мандельштам писал жене: “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3 — 4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. <…> Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом???30 Ведь это бред”. Как видим, дело из литературной плоскости перешло в политическую, речь шла уже не о вопросах перевода и авторских прав, с которых все началось, а о подозрениях в антисоветской деятельности, так что у Мандельштама были реальные основания бояться за свою жизнь. В стихах конца 1930 — 1931 года есть и страх ареста (“И всю ночь напролет жду гостей дорогих…”), и страх смерти (“Я за жизнь боюсь — за твою рабу…”), и столь характерная для Мандельштама любовь к жизни, выраженная с большой эмоциональной силой, с остротой парадокса:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет, и будет — гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.

В первой строфе поэт говорит о себе, во второй — о других людях, о чувствах каторжника или приговоренного в рассветный час перед расстрелом. Две строфы Мандельштам соединяет в одно поэтическое высказывание, выражая тем “простейшее чувство единения с людьми”31. Это чувство многое объясняет в поведении Мандельштама, в его поэзии 1920 — 1930-х годов — оно двигало поэтом и привело к известному концу, к противоречивому только на первый взгляд синхронному параллелизму “Стихов о неизвестном солдате” и оды Сталину или “Стансов” 1937 года; это же чувство в конечном итоге определило и развязку — гибель со всеми вместе, “с гурьбой и гуртом”.

Понятие народа было для Мандельштама почти сакральным (“О, солнце, судия, народ…”), и он был очень далек от мысли о романтической исключительности поэта: “Для него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура”32. По Мандельштаму, поэт состоит с народом в кровном родстве, он должен быть членом народной семьи, разделять судьбу народа33, и тогда стихи его будут народу нужны и близки (“Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…”). Все, что происходило с ним, он соотносил с судьбами миллионов, с их стремлениями, и свою личную судьбу расценивал как результат этого всегда жившего в нем народного чувства:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.

Речь идет о жертве, но какой? Во имя будущего (“гремучая доблесть” — сомнительная характеристика будущего), во имя людей (тоже слишком выспренняя, а потому несколько сомнительная формула — “высокое племя людей”) поэт лишился чего-то изначально ему присущего, но не добровольно пожертвовал этим, а именно “лишился”, утратил. “Чаша на пире отцов” — образ традиционный, символизирующий причастность к традиции, связь с прошлым, место в общем кругу. “Веселье” — то самое “духовное веселье”, о котором говорится в “Скрябине и христианстве”, радость творчества, Богом дарованная художнику. Честь — острая мандельштамовская тема, лейтмотив его поведения, болезненная струна, затронутая травлей по поводу перевода “Уленшпигеля” (“безнаказанно шельмуют работу и честь писателя” — из открытого письма советским писателям начала 1930-х годов). За идеалы будущего, за народную идею поэту пришлось поплатиться тем, что составляет самые основы его существования как личности. Желание быть со всеми во имя общего будущего грозит личным распадом. История текста показывает, в каком направлении шла мысль, — глубинную основу стихотворения составляет раскол сознания, ушедший в черновики “внутренний диалог между двумя частями сознания поэта”34, разговор между “стыдом” и “неправдой”, возвращающий гражданскую тему к ее истокам, к революционным событиям 1917 года. Появляется в черновиках и орудие классовой борьбы — топор, за который вместе со всеми готов взяться сам герой (“Но заслышав тот голос, пойду в топоры, / Да и сам за него доскажу…”), и постепенно вырастает “сознание причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее”35, выразившееся вскоре в смежном стихотворении “Неправда” (“Я и сам ведь такой же, кума”). Внутреннее противоречие как будто преодолевается в самом процессе творчества, черновые ходы и диалоги отбрасываются, и стихотворение обретает тот окончательный вид, в котором оно становится подлинным свидетельством кровавой эпохи:

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе, —

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.

Мы уже цитировали знаменитое тогда “ТВС” Багрицкого, воспевающее революционное насилие (“Их нежные кости сосала грязь…”) — Мандельштам отвечает Багрицкому на эти стихи (“Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе…”)36, противопоставляя безобразию казней красоту сибирской тайги и само поэтическое слово об этой “первобытной” красоте, хотя в подтексте за этим противопоставлением стоит тот самый выбор, о котором писала Надежда Яковлевна, — предпочтение сибирской ссылки расстрелу (“мы ведь с тобой этого не боимся”). Впервые здесь возникает у Мандельштама аналогия сталинской эпохи с эпохой петровской, воспринятой, как уже говорилось, сквозь призму романа Мережковского “Петр и Алексей”,-— петровские казни колесованьем описаны там во всех отвратительных подробностях. Окончательный вариант последнего стиха поэт нашел лишь в 1935 году, в ссылке, когда вступил уже в личное противоборство со своим властительным тезкой: “И меня только равный убьет”. Поэтическое слово, как всегда, сбылось, только вместо Сибири и Енисея поэта ждали “воронежские холмы”, а потом сбылось и пророчество последнего стиха — о насильственной смерти.

Центральное стихотворение на тему жертвы написано 3 мая 1931 года:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

Надежда Яковлевна, оставившая комментарий почти ко всей поэзии Мандельштама 1930-х годов, на удивление мало говорит об этом страшном стихотворении, не дает пояснений к его образам, таящим в себе многие больные вопросы. Начнем с вопроса об адресате — к кому обращается поэт? кого просит сохранить его речь? Мы знаем и другие случаи у Мандельштама, когда адресат не конкретен, но понятен как обобщение — например, в стихотворении “Ты должен мной повелевать…” (1935). Но призыв “Сохрани мою речь навсегда” нериторичен, конкретен, он разворачивается в разговор или даже договор с живым собеседником. Ахматова считала этим собеседником себя, что не выдерживает критики37. Предположение, что стихи обращены “к русскому языку”38, тоже не дает никаких ключей к их пониманию — разве русский язык требует от поэта тех жертв, о которых дальше идет речь? Этих жертв может требовать только народ, а точнее — поэт сам готов идти на любые жертвы ради того, чтоб народ признал его своим, ради сохранения связи с народом через поэтическую речь и общую историю. “Привкус несчастья и дыма”, “смола кругового терпенья”, “совестный деготь труда” — это те свойства поэзии, которые делают ее близкой народу, лежат в основании их общности.

“Вода в новгородских колодцах” — центральный образ стихотворения, одновременно метафора речи и метафора исторического времени39, но эта вода “должна быть черна”. Как тут не вспомнить написанное десятью годами раньше “Умывался ночью на дворе...”, где есть и черная вода, и звезда, отраженная в бочке с водой, и топор… “Другие лексические соответствия (и как раз в очень важных словах): по совести — совестный, грубый, смерть. Общим для обоих стихотворений является и суровость проявляющегося в них мироощущения, трагическое осознание своего положения в мире, и торжественный, почти одический тон”40. Столь глубокая связь двух текстов не случайна — в год десятилетия расстрела Гумилева поэт говорит ведь и о своей обреченности, о смерти, о казни, но это только один, и достаточно очевидный, смысловой пласт. Другой, менее очевидный, слой смыслов связан с новозаветными и ветхозаветными ассоциациями. В “Сохрани мою речь навсегда...” названы не безвестные “грубые звезды”, а звезда Рождества — звезда надежды и спасения, жертвы и искупления. С христианской темой соотносится и тема библейского Иосифа, “непризнанного брата”, брошенного в колодец, или, в русском переводе, в “ров без воды”. Поэт связан с ним общим именем, а имя таит в себе судьбу. Эта судьба — быть отторгнутым, но оказаться в итоге спасителем и отца, и братьев, и всего своего народа. Самый сильный момент в стихотворении — готовность “непризнанного брата” служить народу, принести ему в жертву все — не только жизнь, но и то, что, может быть, важнее жизни.

Особого внимания заслуживает слово “отщепенец” — обидное клеймо,
болезненное для Мандельштама обвинение в неполноценности, ущербности, обвинение со стороны тех, кем он не признан41. Сам Мандельштам не считал себя “отщепенцем”, не хотел им быть: “Кто я? Мнимый враг действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато” (письмо Мариэтте Шагинян 5 апреля 1933 года); “Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо” (письмо из ссылки отцу, не позже середины июля 1935 года). Весь тяжелый, трагический пафос стихотворения направлен на то, чтоб любой ценой преодолеть разрыв, реальный или мнимый, с “народной семьей”, преодолеть недоверие к себе, быть со всеми.

Самая большая загадка стихотворения — это “дремучие срубы”, которые обещает построить поэт, “чтобы в них татарва опускала князей на бадье”. Эти “срубы” — еще одна метафора поэтической речи, той речи, которая должна быть близка народу, которую народ сохранит, но тут налицо метаморфоза метафоры — “колодец, хранитель живой родниковой воды, оказывается местом казни”42. “Казнь” и “песнь” соединяются в одном образе, как они соединятся позже в стихах на смерть Андрея Белого: “Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь…” В слове “татарва” звучит что-то варварское, какое-то азиатское пренебрежение к жизни, но прав Омри Ронен в том, что это не “татарва” периода татаро-монгольского нашествия на Русь — хотя бы потому, что никаких свидетельств о подобных казнях князей в Древней Руси найти не удается. Скорее, и здесь Ронен тоже, видимо, прав, имеется в виду не история, а жгучая современность — казнь “алапаевских мучеников”, великих князей, сброшенных в шахту в 1918 году43. Более осторожно, но и более обоснованно эта мысль выражена Сергеем Стратановским: “Казнь в колодце — необычный вид казни, это казнь-нисхождение, тогда как гильотину, виселицу, костер, распятие можно назвать казнями-восхождениями. Говорят: „взойти на эшафот”, „взойти на костер”. Разумеется, это связано с публичным характером убойного действа (чтобы всем было видно), но в то же время такое „восхождение” в какой-то степени возвышает приговоренного к „высшей мере”. Большевики, возможно, интуитивно почувствовали это и ввели в практику массовые расстрелы в подвалах Чека. Пожалуй, символ такой низводящей смерти — казнь „алапаевских мучеников” (царских родственников, великих князей Константиновичей), сброшенных полуживыми в шахту. Я вовсе не утверждаю, что в толкуемых мною строках Мандельштам, говоря о „князьях”, имел в виду „алапаевских мучеников”, однако сам образ низводящей, позорящей жертву казни был подсказан ему не историей, а современностью. Еще один факт, подтверждающий это: ходили слухи о том, что останки царской семьи также были сброшены в шахту. Об этом впоследствии писал Маяковский в стихотворении „Император””44.

Само слово “татарва” в мандельштамовском поэтическом языке не исключает современных ассоциаций, а скорее, наоборот, “служит для выражения опасного, „нехристианского” начала, характеризующего современную поэту действительность”45; ср. в стихах того же 1931 года:

Какое лето! Молодых рабочих
Татарские сверкающие спины
С девической полоской на хребтах,
Таинственные узкие лопатки
И детские ключицы...

Здравствуй, здравствуй,
Могучий некрещеный позвоночник,
С которым поживем не век, не два!..

Приветствуя молодежь, подобно тому как Пушкин приветствовал “племя младое, незнакомое”, Мандельштам вместе с тем воспринимает приход нового поколения как второе нашествие чуждых и могучих “некрещеных” племен, с которыми России суждено “пожить” не меньше, чем она жила под татаро-монгольским игом. Понятно, что для него это вопрос не этнический, а нравственно-эстетический — вопрос поглощения новым варварством христианско-европейской культуры, цивилизации.

В теме “низводящей казни” таится и гумилевский сюжет. Среди вариантов “Поэмы без героя” Ахматовой есть позднее четверостишие, в котором она, по догадке комментаторов, вспоминает о последней встрече с Гумилевым в июле 1921 года, непосредственно перед его арестом:

От меня, как от той графини,
Шел по лесенке винтовой,
Чтоб увидеть рассветный, синий,
Страшный час над страшной Невой.

Согласно записанному в 1925 году П. Н. Лукницким рассказу Ахматовой, “АА повела Николая Степановича <…> к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить””46. Без сомнения, это было рассказано не только Лукницкому, но и Мандельштаму, и он вспомнил этот рассказ в стихотворении “К немецкой речи” (1932):

И прямо со страницы альманаха,
От новизны его первостатейной,
Сбегали в гроб — ступеньками, без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна47.

А “гроб”-“погребок”, в свою очередь, перекликается с “запущенными дачными погребами” из “Путешествия в Армению”, и вместе они намекают на “потайные погреба, где труп зарыт и бродят жабы” из гумилевского “Ледохода” (1917)48. Так что смерть в подвале или погребе, в шахте, в колодце имела самое актуальное и личное звучание для Мандельштама. И вот, присоединяясь к казнящей “татарве”, помогая ей поэтическим словом, поэт делает страшный выбор — он солидаризируется с убийцами, “принимает на себя смертные грехи народа, которому он чужд”, как писал по поводу этих стихов М. Л. Гаспаров49. Вот, оказалось, чем приходится жертвовать ради общности с народом — не только жизнью, не только “разделить судьбу поколенья вплоть до гибели” (“Шум времени”, глава “Книжный шкап”, 1923), но и органичным неприятием насилия приходится пренебречь ради причастности к жизни народа, к его судьбе. Но для Мандельштама не могла идти речь о неоплаченном оправдании террора, как это было у Багрицкого или Маяковского50; он именно принимает на себя чужой грех, переводит стрелку на себя, в чем и состоит трагическая подлинность и сила этого стихотворения. “Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи” — смысловая и эмоциональная его кульминация; “мерзлые плахи” — это образ России, ее прошлого и настоящего. Лишь бы она любила меня, как любит стрелок свою жертву, как любит игрок свою цель. “Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду” — слово “прицелясь” сближает игру в городки с расстрелом, снова память об участи Гумилева, и эту участь поэт жаждет разделить. Традиционные русские игры (в бабки, в свайку) устойчиво ассоциируются у Мандельштама со смертью51, но городки занимают среди них особое место — это буквально игра в расстрел, когда деревянные столбики, если в них попали, падают один за одним как подкошенные.

“Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе” — за участие в “железной каре” России поэт готов носить железные вериги покаяния. О такой же “покаянной рубахе” говорит и Ахматова в стихотворении середины 1930-х годов:

Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.

При всех различиях, при всей “непохожести технических средств”52, в стихах Мандельштама и Ахматовой выражено общее ощущение времени и долга поэта “в годины тяжких бед”; можно думать, что Ахматова сознательно вступила в этот диалог, если учесть повторение рифмы “плахи — рубахе”, а также мандельштамовскую реминисценцию в первых стихах (“Отравлен хлеб и воздух выпит…”, 1913; ср. в письме Мандельштама советским писателям, начало 1930 года: “отравили мой воздух и мой хлеб”).

Последний стих мандельштамовского “Сохрани мою речь…” расширяет ассортимент казней: шахты и колодцы (“дремучие срубы”), расстрел (“городки”) и вот, наконец, та самая “казнь петровская”, топором — “И для казни петровской в лесах топорище найду”. Топор был одним из традиционных атрибутов Петра Первого — и как плотника, но чаще как палача. В стихотворении Константина Аксакова “Великий гений, муж кровавый…” (1845) Петр представлен “В блеске страшной славы / С окровавленным топором…”. В том же романе Мережковского “Петр и Алексей” Мандельштам мог прочитать, как Петр является в разных сценах с топором, коим, в частности, он рубит головы стрельцам на Красной площади. У Мандельштама не топор, а “топорище”, деревянная
рукоять топора, — приговор уже вынесен, и лезвие заточено, осталось насадить его на рукоять. И наконец главный вопрос: для чьей казни найдет “топорище” поэт? М. Л. Гаспаров считал, что “концовка двусмысленна — топорище он ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе”53. Но при таком свободном понимании рушится вся логика выстроенного поэтического сюжета. В двух последних стихах подводится итог отношениям с народом и страной, мысль о приносимой жертве, пройдя по кругу, находит свое завершение. Вот у Бродского, например, не вызывало никакого сомнения, что “топорище” поэт обещает найти для себя, призывая тем свою скорую гибель54. Покаянная жизнь в страданиях и насильственная смерть по собственному выбору — такова цена причастности к народной судьбе, цена той общности, к которой стремился Мандельштам. Большая разница с Пастернаком, который в том же 1931 году пишет свое, впоследствии знаменитое, стихотворение на ту же, казалось бы, тему:

Столетье с лишним — не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованьи кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

............................

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

То же нежелание быть отщепенцем, то же сопоставление сталинской власти с петровской (предпоследняя строфа была опущена при первой публикации в “Новом мире”, в № 5 за 1932 год, вероятно — по цензурным причинам), но эта параллель Пастернака не ужасает, а утешает, и, с оглядкой на Пушкина, он благополучно и бодро выходит в будущее, не ставя вопрос о личной ответственности за общую жизнь.

Мандельштам же от своей линии не отступит никогда — ни в 1933-м, когда напишет самоубийственный памфлет на Сталина, ни в 1935-м или 1937-м, когда будет стараться “жить дыша и большевея”, — все зигзаги его общественного самоопределения кажутся противоречивыми метаниями лишь на первый взгляд. По сути все это — лишь выражение той юношеской готовности участвовать “в железной каре” России, пройти вместе с народом все этапы его бедственной судьбы.

На мандельштамовское “Сохрани мою речь…”, на выраженную в нем просьбу и клятву был получен по крайней мере один ответ: в 1935 году, когда поэт уже отбывал свой ссыльный срок в Воронеже, на стихотворение откликнулся Лев Длигач — поэт, журналист, старый знакомый Мандельштамов (подозреваемый в доносе, результатом которого стал арест поэта в 1934 году)55.
В поэме “Речь о деревне”, прямо цитируя мандельштамовскую образность
(“В лохани плещется звезда”, “Мне речь дремучая чужда”, “Он распахнул свой сруб”) и называя ее “бредью колдовской”, Длигач от лица народа клеймит Мандельштама страшным политическим клеймом: “Я в песне познаю врага”56-— не “отщепенца” и “непризнаного брата”, но именно врага. От такого обвинения ссыльный поэт должен был защищаться — так появились воронежские “Стансы” 1935 года. А Лев Длигач, по слухам, повесился во время кампании против “космополитов”, не выдержав давления той самой репрессивной машины, частью которой был он сам.

Разнообразная по настроениям и темам мандельштамовская поэзия 1931-— 1932 годов вся одушевлена стремлением соответствовать эпохе: “Пора вам знать: я тоже современник <…> Попробуйте меня от века оторвать” (ср. семью годами раньше: “Нет, никогда, ничей я не был современник, / Мне не с руки почет такой…”). О том, как поэт должен соответствовать эпохе, Мандельштам мог прочесть в “Новом мире” — в журнале, за которым он следил, в котором в это время печатался. Вяч. Полонский, бывший тогда главным редактором “Нового мира” и одним из главных идеологов советской литературы, в установочных статьях давал четкие рецепты писателям и литературоведам. Так, в №-1 за 1931 год напечатана статья Полонского “Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы”, где упомянуты почти все сколько-нибудь заметные поэты современности, — Полонский говорит о необходимости переключения на “общественный интерес” и “перестройки внутреннего мира”; поэтов он делит на тех, кому удалось “перестроить себя”, и тех, кому это удается в меньшей степени. Мандельштам, как и Ахматова, в статье не упомянут57. Кажется, что Мандельштам не прошел мимо этого призыва, но в его поэтике он обратился в устойчивую в 1930-е годы метафору “кроя”, “перекройки”, и портновская тема прочно увязалась с социальной. Человек, который любил “хорошо сшитый костюм, а не стряпню из Москвошвея”58, вдруг возгордился (всерьез ли?) плохо сшитым пиджаком:

Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!

Если внешне перекройка-перестройка может выглядеть как смена вкуса на пиджаки, то по сути такая вынужденная внутренняя ломка оборачивается раздвоением личности, почти безумием. 3 апреля 1933 года был арестован близкий друг Мандельштама Борис Кузин. В надежде вызволить его с Лубянки Мандельштам обращается с письмом к Мариэтте Шагинян, рассчитывая на ее связи; он пишет, как дорог ему Кузин, какую исключительную роль он играет в его творчестве, в жизни, и дальше: “Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело”. Вот пример той “шизофренической болезни интеллигента в тоталитарном государстве, которую Оруэлл позже назовет „двоемыслием”, имея в виду не лицемерие, а нечто совсем другое”59. Не будучи волком “по крови своей”, будучи Поэтом и органически не принимая насилия — как быть “современником” своего народа? Ведь Мандельштам не был так наивен, чтоб списывать весь грех террора на одного властителя, он не мог не видеть, что идеология террора проникает во все социальные слои и разделяется умами миллионов людей, в том числе и его коллег по писательскому цеху, с которым он именно поэтому столь решительно порвал в “Четвертой прозе”.
И все творцы и участники террора одновременно оказываются и его жертвами: “Кто дышал этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть мертвые, но все остальные — палачи, идеологи, пособники, восхвалители, закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал зубами, — все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости от того, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни, вызываемой террором…”60

Осенью 1933 года Мандельштам совершает один из главных в своей жизни поступков, в котором сказалась потребность выпрямить линию судьбы, привести ее к простоте и ясности, — он совершает однозначно гибельный шаг, которым судьба его, при всех последующих перипетиях, была уже решена. Речь идет о памфлете на Сталина, написанном в ноябре 1933 года и прочитанном более чем десятку слушателей:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.

Это стихотворение и стало тем самым “топорищем”, которое Мандельштам протянул своим палачам. “...Именно такая эпиграмма не против режима, а против личности Сталина должна была вернее всего привести поэта к подвижнической гибели, которую он искал”61. Выпрямить свою судьбу Мандельштам хотел по гумилевскому образцу — он думал о расстреле, он предпочел пожертвовать жизнью, а не гуманистическими убеждениями, составлявшими основу его личности. Прочитав эти стихи Эмме Герштейн, он предупредил ее: “Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!”62, а сам, к ее изумлению, все делал, чтоб “дошло”. Что непосредственно могло подтолкнуть поэта к такому шагу? Личные обстоятельства в 1933 году были достаточно тяжелыми (яростной руганью в центральной прессе встречена журнальная публикация “Путешествия в Армению”, нигде не принята к печати рукопись “Разговора о Данте”), но еще тяжелее были впечатления от поездки в голодающий Крым, где Мандельштам своими глазами увидел чудовищные результаты коллективизации, “тени страшные Украйны и Кубани”, — не случайно в варианте памфлета Сталин назван “душегубом и мужикоборцем”63. Памфлет был и естественным протестом, личным обвинением “душегуба”, и попыткой утвердить свое право на героическую, жертвенную смерть.

Этот поступок стал продолжением все той же “воображаемой беседы” с Гумилевым, которая “не прервалась и никогда не прервется”. Об этом свидетельствует знаменитая фраза, вскоре произнесенная Мандельштамом и переданная Ахматовой: “Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов””64. Глубокий подтекст этих слов был ей, конечно, понятен — Мандельштам выразил свое состояние цитатой из драматической поэмы Гумилева “Гондла” (1917), из финального монолога героя перед смертью65:

Вы отринули таинство Божье,

Вы любить отказались Христа,

Да, я знаю, вам нужно подножье

Для Его пресвятого креста.

(Ставит меч себе на грудь.)

Вот оно. Я вином благодати

Опьянился и к смерти готов,

Я монета, которой Создатель

Покупает спасенье волков.

(Закалывается.)

Гумилев читал “Гондлу” на своих вечерах, а через четыре месяца после расстрела, в январе 1922 года, состоялось ее представление на петроградской сцене; по окончании “публика стала вызывать: „Автора!” Пьесу велели снять с репертуара”66. После гибели Гумилева и Блока с особой силой зазвучали слова из финала, произнесенные над трупом королевича Гондлы: “Одного лебеденка убили, / А другого замучили вы”, “Я не видел, чтоб так умирали / В час, когда было всё торжеством”. Торжество высокой смерти, чистый героико-романтический пафос “Гондлы”, перешедший в гумилевскую биографию и наследуемый теперь Мандельштамом, — все это услышала Ахматова в тех памятных словах на Гоголевском бульваре и отразила потом в “Поэме без героя”:

На площадке две слитые тени…
После — лестницы плоской ступени,
Вопль: “Не надо!” — и в отдаленье
Чистый голос:
“Я к смерти готов”.
...............................
Смерти нет — это всем известно…

Последний стих, как показал проницательнейший О. Ронен, закрепляет связь между словами Мандельштама и финальными стихами “Гондлы”: “Гондла умер. Вы знаете сами, / Смерти нет в небесах голубых”67. Таков поэтический контекст, в котором формировалась эта последняя решимость Мандельштама, так что вряд ли прав был С. С. Аверинцев, назвавший разговор Мандельштама с Ахматовой ситуацией “совсем уж внелитературной”68.

К смерти Мандельштам готовился и практически: по совету Кузина, вскоре вышедшего на свободу, он спрятал в подошве ботинка несколько бритвенных лезвий (“Пластинкой тоненькой жиллета…”), которыми потом, уже на Лубянке, попытался вскрыть себе вены.

Стихи воронежской ссылки отмечены новым всплеском социальных настроений — самым отчетливым образом они выражены в “Стансах” 1935 года, тех именно, которыми Мандельштам ответил на поэтический выпад Льва Длигача в “Новом мире”:

Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
...............................
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук…

Показательна модальность этого и других стихотворений на сходные темы-— Мандельшатам то и дело говорит: “я должен”, “я обязан”, “мы должны” (“Мне кажется, мы говорить должны / О будущем советской старины…”), как будто идет насильственная ломка, тяжелая, но необходимая перестройка личности и сознания (вспомним предписания Вяч. Полонского). Особенно трагично и обреченно звучит стихотворение 1935 года, обращенное то ли к рабочему классу, то ли к Союзу писателей, то ли к самому Сталину:

Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать —
Я рос больным и стал тщедушным.

Так пробуй выдуманный метод
Напропалую, напрямик:
Я — беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.

Честь и имя — это два лейтмотива поэзии Мандельштама, два слагаемых личности, две важнейшие ценности, на которых основано ее бытие, и вот теперь оказывается, что на них — “наплевать”, что есть нечто более важное, надличностное, чему человек обязан подчинять себя и “быть послушным”.
С. С. Аверинцев назвал это “спором между личностью поэта <…> и глубокой волей „быть как все””69 — победить в таком споре невозможно. В параллель к стихам про “беспартийного большевика” приведем отрывок из мандельштамовского письма жене от 3 января 1936 года, в нем идет речь о написанном раньше письме в Воронежское отделение Союза писателей, текст которого остается неизвестен: “Надо все время помнить, что письмо мое в воронежский Союз бесконечно обязывает, что это не литература. После этого письма разрыва с партией большевиков у меня быть не может при любом ответе, при молчании даже, даже при ухудшении ситуации. Никакой обиды. Никакого брюзжания. Партия не нянька и не доктор. Для автора такого письма всякое ее решение обязательно”.

Поразительно, с какой твердостью Мандельштам исполняет раз и навсегда принятое решение идти путем своей страны, принося при этом все жертвы, каких потребовала история. А жертвовать потребовалось не только жизнью, чего он не боялся и к чему сам стремился, а собой — своей личностью, своим Я, своим именем и честью. Так он понял запрос эпохи. “Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку.
Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь” (письмо К. И. Чуковскому около 17 апреля 1937 года).

Но не забудем главного: именно в эти воронежские ссыльные годы, в условиях несвободы, травли и насилия, Мандельштам создает величайшие поэтические шедевры, без которых уже непредставима русская поэзия XX века. И неоспоримая человеческая и эстетическая ценность этой поэзии как-то не очень зависит от того, насколько в ней отражено стремление поэта “большеветь” и шагать в ногу со временем. Не это ли имел в виду Бродский в своем парадоксальном заявлении о том, что мандельштамовская “Ода” Сталину (1937) — это “самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам”, и, “быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века”?70

В “Оде” поэт говорит о самоумалении и растворении в толпе: “Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят…” (сравним с его ответом на газетную анкету 1928 года: “Октябрьская революция <…> отняла у меня „биографию”, ощущение личной значимости”). Но, растворяясь и самоумаляясь в социальном бытии, поэт в своем внутреннем развитии пришел к грандиозной космогонии тогда же написанных “Стихов о неизвестном солдате” — к высшему творческому выражению личности, способной вместить в себя и пережить всю мировую историю как апокалипсис, поглощающий миллионы жертв, миллионы индивидуальных жизней, в числе которых оказывается и его собственная. “Стихи о неизвестном солдате” стали сильнейшим поэтическим свидетельством не только сталинского времени в России, но и всего XX века, трагедию которого разделил и лично пережил Мандельштам в своей судьбе, пережил как гуманитарную катастрофу вселенского масштаба.

Хронологически последние дошедшие до нас стихи Мандельштама — “Стансы” 1937 года — вызывают, как правило, осуждение или недоумение современного читателя:

Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот “Правды” первая страница,
Вот с приговором полоса.

Дорога к Сталину — не сказка,
Но только — жизнь без укоризн…

Но ведь если вдуматься, мы снова читаем здесь о том же, с чего начал Мандельштам свой путь, — о долге сопричастности, о необходимости разделить общую вину и общую судьбу. Пройдя этот путь до конца, получив смертельную травму личности и гуманистического сознания, погибнув вместе с “миллионами убитых задешево”, поэт не нуждается в нашем оправдании.

Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, пушкинист. Автор нескольких книг о биографии и творчестве Пушкина, книги “Опыты о Мандельштаме” (2005). Доктор филологических наук. Постоянный автор “Нового мира”.

1 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения. В 2-х томах. Т. 1. М., 1990, стр. 30.

2 Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения. В 2-х томах. Т. 1. М., 1990, стр. 41.

3 Там же, стр. 42.

4 Откр. 2: 27, 12: 5, 19: 15; Пс. 2: 9. См. об этом: Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000, стр. 498.

5 Мережковский Д. С. Больная Россия. Л., 1991, стр. 158 — 159.

6 Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999, стр. 149.

7 Там же, стр. 120 — 121.

8 Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999, С. 197.

9 Ср. у Ахматовой: “А просто мне петь не хочется / Под звон тюремных ключей” (“И вовсе я не пророчица…”, 1930-е годы); см. также этюд “Казни” в кн.: Сурат И. Опыты о Мандельштаме. М., 2005, стр. 53 — 61.

10 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 199.

11 См.: Мандельштам Осип. Полное собрание стихотворений. СПб., 1995, стр. 650 (комментарий А. Г. Меца).

12 Кузин Б. Об О. Э. Мандельштаме. — В кн.: Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка; Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., 1999, стр. 155 — 156.

13 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 16.

14 Мандельштам Н. Я. Третья книга. М., 2006, стр. 203.

15 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 70.

16 Установлено Омри Роненом, см.: Ronen O. A Beam upon the Axe: Some antecedents of Osip Mandel’stam’s “Umivalsja noc’ju na dvore…”. — “Slavica Hierosolymitana”, Jerusalem, 1977, vol. 1, p. 169.

17 Ibid., p. 160 — 161.

18 Правда, Надежда Яковлевна утверждала, что этот эпиграф “поставили издатели, а не автор” (Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1999, стр. 56), но вряд ли это могло быть сделано без ведома Мандельштама.

19 Дутли Р. “Век мой, зверь мой”. Осип Мандельштам. Биография. М., 2005, стр. 210.

20 Впервые эта связь отмечена в кн.: Ronen O. An approach to Mandel’stam. Jerusalem, 1983, p. 235.

21 Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 56.

22 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 336.

23 Следует иметь в виду и гумилевские обертоны слова “совесть” — со слов В. Шилейко известно, что Мандельштам в эпоху первого “Цеха поэтов” называл Гумилева “нашей совестью” (см.: Лекманов О. А. Осип Мандельштам. М., 2004, стр. 92).

24 Цит по: Мандельштам Осип. Полное собрание стихотворений, стр. 570 (комментарий А. Г. Меца).

25 Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 14.

26 Ср. противоположное понимание у Надежды Яковлевны: “Мандельштам единственной своей заслугой считал, что он „крови горячей не пролил”” (Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 105).

27 См. Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновения Осипа Мандельштама. М. — СПб., 2000, стр. 79.

28 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 210.

29 Подробности см.: Лекманов О. А. Осип Мандельштам, стр. 120 — 123.

30 Осваг — Осведомительное агентство в армии генерала Врангеля.

31 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 317.

32 Там же, стр. 200.

33 Ср. ахматовское “Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был”.

34 См.: Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза. М., 2001, стр. 778 (комментарий М. Л. Гаспарова).

35 Там же.

36 Об этом, со ссылкой на Ст. Куняева, см.: Ronen O. An approach to Mandel’stam, p. 321.

37 См.: Мандельштам Н. Я. Третья книга, стр. 257.

38 См.: Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза, стр. 780 (комментарий М. Л. Гаспарова).

39 См. об этом: Стратановский Сергей. Нацелясь на смерть. Об одном стихотворении О. Э. Мандельштама. — “Звезда”, 1998, № 1, стр. 216.

40 Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998, стр. 16.

41 В словаре тех времен уже зафиксирован политический оттенок этого слова — “человек, отколовшийся от какого-н. общественного коллектива, отвергнутый обществом” (Толковый словарь русского языка. Под ред. Д. Н. Ушакова. В 4-х томах. Т. 2. М., 1938).

42 Стратановский Сергей. Нацелясь на смерть. Об одном стихотворении О. Э. Мандельштама..., стр. 217.

43 Ронен Омри. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002, стр. 51 (впервые статья опубликована в 1994 году).

44 Стратановский Сергей. Нацелясь на смерть. Об одном стихотворении О. Э. Мандельштама..., стр. 217 — 218.

45 Шиндин С. Г. К интерпретации стихотворения Мандельштама “Сохрани мою речь навсегда”. — В кн.: “Поэзия и живопись”. Сб. трудов памяти Н. И. Харджиева. М., 2000, стр. 642.

46 Цит. по кн.: Ахматова Анна. Поэма без героя. М., 1989, стр. 285 (комментарий

Р. Д. Тименчика при участии В. Я. Мордерер).

47 О гумилевском подтексте стихотворения “К немецкой речи” см.: Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновения Осипа Мандельштама, стр. 21 — 22; подробнее см.: Черашняя Д. И. Тайная свобода поэта: Пушкин. Мандельштам. Ижевск, 2006, стр. 264 — 273.

48 Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновения Осипа Мандельштама, стр. 79.

49 Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза, стр. 780 (комментарий).

50 Ср.: Стратановский Сергей. Нацелясь на смерть. Об одном стихотворении

О. Э. Мандельштама..., стр. 218

51 См.: Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике, стр. 170 — 171; Ronen O. An approach to Mandel’stam, p. 154 — 155.

52 Слова Иосифа Бродского об Ахматовой и Мандельштаме. В кн.: “Сохрани мою речь…” Вып. 3. Ч. 2. М., 2000, стр. 32.

53 Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза, стр. 780 (комментарий).

54 Выступление на открытии Мандельштамовской конференции в Лондоне 1 июля 1991 года <http://moljane.narod.ru/Journal/04_1_mol/04_01_tseselchuk1.html>.

55 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 105 — 110.

56 “Новый мир”, 1935, № 2, стр. 48 — 49.

57 Там же, 1931, № 1, стр. 130 — 131.

58 Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 143.

59 Роднянская И. Б. Движение литературы. В 2-х томах. Т. 2. М., 2006, стр. 430.

60 Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 355.

61 См.: Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза, стр. 791 (комментарий

М. Л. Гаспарова).

62 Герштейн Эмма. Мемуары. СПб., 1998, стр. 51.

63 Об этом рассказ Надежды Яковлевны: Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 185.

64 Ахматова Анна. Сочинения. В 2-х томах. Т. 2. М., 1990, стр. 211.

65 Установлено О. Роненом: Ronen O. An approach to Mandel’stam, p. 302 — 303.

66 Ходасевич В. Ф. Собр. соч. В 4-х томах. Т. 4. М., 1997, стр. 94.

67 Ronen O. An approach to Mandel’stam, p. 302 — 303.

68 См.: Мандельштам Осип. Сочинения. В 2-х томах. Т. 1, стр. 42.

69 Там же, стр. 60.

70 Волков Соломон. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2000, стр. 32 — 33.

magazines.russ.ru

Ирина Сурат. Мандельштам и Гумилев: разговор о смерти - 07.05.2016

25 августа 1928 года, в седьмую годовщину расстрела Гумилева, Мандельштам писал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется». Эту засмертную беседу Мандельштама с Гумилевым мы и попытались расслышать.
Ирина Захаровна Сура́т — советский и российский филолог, критик, исследователь русской литературы, пушкинист.
Доктор филологических наук (2002).