Вы здесь

Трагические поиски цельности мира

Данте. Фреска Доменико ди Микелино, 1465 г.

В начале апреля в Петербурге и Москве состоялись презентации сборника избранных работ Ольги Седаковой «Четыре тома». Одна из встреч, происходивших в связи с этим событием, носила название «„Из глубины взываю к Тебе, Господи“: воскрешение внутреннего человека». Круглый стол, организованный Свято-Петровским малым православным братством, предлагал его участникам обратиться к вопросу о том, как сегодня, переживая последствия антропологической катастрофы ХХ века, можно воскресить в себе того внутреннего человека, о котором ап. Павел писал: «Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется (2 Кор 4:16)».

Мы публикуем небольшой фрагмент этой встречи.

Юлия Балакшина:

Я начну, попытавшись обозначить границы темы: о чём, собственно говоря, и почему мы решили говорить. Вы, наверное, знаете, что сейчас у нас в Петербурге проходит замечательная выставка музея Прадо. Когда я была на этой выставке, я невольно слушала то, о чём говорят люди, когда они встречаются с тем или иным произведением большого искусства. Например, человек подходит к картине, смотрит на неё и говорит: «Какой замечательный румянец!» или: «Какие чулочки! У меня есть точно такие же». И на этом общение человека с полотном завершается. Он выхватил какой-то фрагмент, опознал его как что-то ему знакомое и отошёл, успокоился. Картина как целое даже не воспринимается, воспринимается только её фрагмент, и, естественно, никакой внутренний диалог тут возникнуть не может.

Как преподаватель русской литературы в педагогическом университете я сталкиваюсь с тем, что современному молодому человеку очень трудно читать романы Достоевского, потому что они построены так, что сюжет в них неявен, его нужно восстановить путём какой-то внутренней работы. Они не понимают, что там происходит, какова событийная канва. Им очень трудно даётся Фет, потому что это «ни о чём», это какие-то движения человеческой души, которые не определяются даже словом. Иногда это некие полутона и нюансы, которые можно опознать, только если ты их знаешь в своём внутреннем пространстве.

Не знаю, согласитесь ли вы, но с современным человеком происходит то, что мы называем потерей, деформацией, смертью внутреннего человека. У Сергея Сергеевича Аверинцева есть такая мыcль: в разные эпохи доминируют разные восприятия мироздания. Есть эпоха античности, когда «умным зрением» человек схватывает некую совершенную форму вещи. Есть эпоха Средневековья, когда человек способен к созерцанию бытия, того, что даёт этой вещи суть и основание. Есть эпоха Нового времени, научная эпоха, которая приучает смотреть на вещи в рамках причин и следствий и в некоем трёхмерном пространстве. Мне представляется, что наша эпоха лишает пространство «третьего измерения». Она становится плоскостной, даже цвет, в который красят современные журналы или рекламу, не имеет глубины, принципиально живёт на плоскости. Соответственно, с человеческим внутренним существом происходит нечто аналогичное.

Может быть, вы не согласитесь с моим диагнозом, может быть, всё не совсем так с современным человеком, но если мы хотим говорить о воскресении внутреннего человека, то нам нужно определиться с тем, как мы видим эту проблему.

Ольга Седакова:

К теме плоскости я бы добавила еще одно важное свойство нашей современности: небывалую фрагментированность. Не только нет глубины, но и на плоскости нет целого. Видятся, как Вы говорили, какие-то случайные, выхваченные куски, фрагменты, осколки, которые человек (ни «средний» художник современности, ни «средний» зритель) даже не пытается соединить в целое, связать с чем-то целым, разместить относительно этого целого, относительно центра: где этот фрагмент? Он центральный — или он совсем маргинальный? Человеку почему-то неважно. Просто: тот, который он заметил. Мне вот это интересно: чулки мальчика. И все. Имею право.

Моя знакомая немецкая художница рассказывала мне, что с ней произошло после обращения в христианство (до этого она была неверующей): «Я видела все только во фрагментах, как в игре-пазле, составляя кусочек к кусочку. Вся моя жизнь была как пазл: сейчас я готовлю завтрак, потом пишу картину, потом то-то и то то, и ничто этого не связывает. А теперь я вижу все это по-другому — не как пазл, а как некоторое целое. И поэтому я вижу каждую вещь, которая до этого была для меня мертвым пустым фрагментом. Вот хлеб. Прежде он был для меня бессмысленным, почти не имеющим ни запаха, ни вкуса предметом, как и все — в какой-то утилитарной, функциональной, знаковой перспективе. А теперь это не знак хлеба, а сам хлеб, с его запахом, тяжестью, глубиной — даже исторической глубиной. Я могу его пережить — а не машинально состыковать с другим предметом, ножом, например. Парадоксально: как только обнаруживается чувство целого, каждая отдельная вещь приобретает свой самостоятельный смысл: она тоже целая».

Я думаю, что искусство Новейшего времени, модерна накануне наступающих катастроф, которые художники и мыслители обычно предчувствуют, ставило вопрос о человеке на этой границе, на границе «обычного мира». Что сделает такой человек, каким его застанет будущее? Искусство XX века, я думаю, больше всего занималось попыткой найти цельность. Новую цельность. Потому что в XIX веке мир стал дробиться. В реалистической живописи, в натуралистической литературе мы видим детали, детали, детали… А где целое? «Человек реалистический» не очень-то целен, и нам даже нравится, что в нем «много всякого». Есть эпохи, у которых целое огромно и, так сказать, предъявлено: допустим, Средневековье. Все мирозданье в куполе баптистерия Сан Джованни. Это крайне центрированная эпоха. Мы видим в Данте, которого крестили под этой еще византийской мозаикой, такой целиком центростремительный мир, при этом происходящий из одного центра. Вероятно, не каждый современник Данте был к этому способен, но человек просвещенный, одаренный, несомненно, умел видеть мир как целое. Для него естественным образом от любого цвета, от любого вкуса связи протягивались куда-то к центру. XIX век потерял эту центрированность. И вот модерн — это попытка вновь найти какой-то центр, какой-то способ еще раз все связать. Недаром модерн порой называют новым Средневековьем. И это то, почему искусство и мысль модерна, как правило, трудна обывателю, почему он говорит «я этого не понимаю» и не может узнать даже сюжета модернистских сочинений, сличить с реальностью, ему привычной. Уже в романах Достоевского это не всегда просто, а, допустим, сюжет Джойса и вполне образованный человек часто и пересказать не сможет, уловить, что вслед за чем происходит, как меняется голос повествователя.

Почему же все так изменилось в этом письме, что стало неузнаваемым? Потому что отдельную вещь художник модерна вновь пытается поставить в отношение к целому. Когда мы видим тот же предмет в его отношении к целому, он может принять неузнаваемый облик. Собственно говоря, метаморфоза предмета в модерне происходит из-за этого: это уже не та вещь, какой мы ее видим отдельно от всего, она в картине целого, в поле его энергии. Но, поскольку все это были, в общем то, очень индивидуальные поиски (в отличие от Средневековья, когда картина цельности и ее центра была общей, картина символики была общей), мы чувствуем какую-то болезненность и трагизм в модернистском искусстве. Каждый раз предпринимается попытка создать центрированное, цельное мироздание — и она оказывается или условна, или неустойчива. Но, тем не менее, поиск центра, который одновременно есть и глубина мира, и глубина собственной личности — это мысль модерна, главный его пафос. Вся эта модернистская попытка оборвалась, и на ее место пришел благополучный постмодернизм, который сказал: «Довольно. Вот так, фрагментарно, и надо смотреть, играть, переставлять, пробовать; вот это норма. Не надо ни о чем другом и говорить». И в этом — ощущение сорвавшейся, не нашедшей своей цели попытки модерна.

Если говорить об искусстве и мысли, то на самом деле можно было бы и не признавать поражения, а пытаться продолжить это усилие, это великое предприятие модерна — искать новую цельность. Оно и дало такие великие вещи, как поэзия Элиота, как музыка Веберна. Из того, что у наших предшественников не получилось какой-то общеупотребительной системы целого, подобной средневековой, не следует, что вообще никакой цельности нет и не надо! Что можно продолжать дурную бесконечность пляски фрагментов, клипов, осколков пазла. Как в стихах Елены Шварц:

Дробление множеств
До еще больших ничтожеств.

Я думаю, что в поиске новой цельности, нового отношения с центром должен соединиться очень индивидуальный поиск (без которого нельзя представить не только человека модерна, но вообще человека Нового времени) с тем, чем мы на самом деле обладаем. У нас есть та традиция восприятия центра и глубины, которая хранится в церковном предании — традиция большой, не индивидуальной, не построенной каким-то одним гением общей картины жизни. Но при этом абсолютно нельзя миновать всю историю индивидуалистического развития, притвориться, что мы просто включимся в «готовую» систему как ее части и уже вопросов себе ни о чем не будем задавать… Так уже не получится с историческим человеком. Я думаю, что где-то здесь и есть перспектива возможного выхода из фрагментации и дробления: соединение очень личного поиска, очень личной необходимости своих действий, и при этом без отрицания того, что все-таки уже найдено. Преодоление скепсиса.

Служение словом предполагает хор

Из пресс-конференции в Библиотеке-фонде «Русское Зарубежье»

Вопрос: Ольга Александровна, как Вы думаете, насколько творчество поэта может быть служением Богу? Каких опасных крайностей стоит избегать, отвечая на этот вопрос?

О. А. Седакова: Я думаю, что служением может быть всё, в том числе, уборка комнаты — и уж тем более сочинение стихов. Моя бабушка, по происхождению крестьянка из Владимирской губернии, была по-настоящему духовным человеком — она постоянно молилась, думала, читала… И вот однажды она говорит мне: «Ты счастливая, у тебя есть чем Богу угодить, ты Ему стих напишешь, а я чем угожу?» Я отвечаю: «А ты тарелку вымоешь!» (у нее тарелки сверкали, как в конце «Федориного горя»). На что она огорченно сказала: «А зачем Ему мои тарелки?» Я сказала: «А зачем Ему мои стихи?» Она было согласилась: «И правда!» Но потом, подумавши, говорит: «Нет, все же стихи — это не тарелки».

Да, поэзия — древнейшая форма религиозного служения. Когда противопоставляют поэзию вере, забывают, что все Священное писание — это поэзия. Оно написано стихами, по определенным законам версификации. Литургические гимны и молитвы — это поэзия, часто великая поэзия. Но поэту Нового времени уже очень трудно думать о творчестве как о церковном служении в этом, самом прямом смысле.

Свою обедню отслужу —

как у Блока, это другое дело. Обратим внимание: обедню без прихожан, без хора! Многие великие поэты (Рильке, например, или Елена Шварц) так и понимали свое дело — как некое конфессионально неопределимое служение. Пути церковной и светской культуры далеко разошлись со времен Ренессанса. Свободное искусство существует отдельно, у него свой язык, а храмовое искусство становится по существу декоративным, делая копии и копии копий и копии копий… А ведь в нем было великое живое вдохновение. Сейчас, после выставки Андрея Рублева, мы могли еще раз увидеть, что храмовое искусство было не благочестивым украшением храма, а величайшим прозрением, вдохновенным искусством.

И я думаю, что трудность состоит совсем не в личной вере современного художника. Не отсутствие личной веры затрудняет этот путь и не дает воспринимать собственную поэзию как религиозное служение, а скорее одиночество, которое вошло в глубину нового искусства. Поэт Нового времени говорит как одинокий человек, от себя лично. Любой псалом царя Давида, даже покаянный Пятидесятый, который говорит о сугубо интимных, личных переживаниях Псалмопевца, тем не менее написан для хора! Религиозная (или духовная) поэзия по существу своему — хоровая поэзия, даже если речь в ней ведется от первого лица единственного числа, от «я», а не от «мы». Это голос некоторой общности. А у поэта Нового времени нет такой опоры, нет своего «хора». А у общин — можно добавить — нет своего поэта! Стихотворцев в приходах много, но стихи их на духовные темы обычно отличаются от «светских» поэтов только тем, что это дилетантство. Одиночество поэта наших дней я увидела наглядно, читая изданную в монастыре Бозе антологию «Поэзия по литургическому календарю» (названную, между прочим, строчкой из моего стихотворения: «Ты гори, невидимое пламя»). В этой антологии — стихи поэтов XX века, причём не обязательно католиков и даже не обязательно христиан. День Страстной Пятницы отмечен стихами Пауля Целана. И когда я всё это читала, день за днем, стихи за стихами, меня поразило, что постоянно, в разных авторах слышен одинаково одинокий голос, голос человека, который за собой не слышит хора. Стихи размещены по литургическому календарю — но именно в литургическом пространстве одинокий голос звучит особенно печально. Даже если он говорит о радости, он всё равно печален, потому что он один. И я думаю, для того, чтобы всерьёз, в самом прямом смысле воспринимать себя как человека, совершающего служение поэтическим словом, необходимо чувствовать вот это общее, этот общий хор — хор не только людей, но и земли, и звезд, и морей. Ты обращаешься не к «своему» Богу, а к Господу всех, и в каком-то смысле от лица всех.

КИФА № 6(128) апрель 2011 года