Вы здесь

Генетический код поэта Мандельштама (Борис Гофман)

Осип Мандельштам

Памяти мамы

1. Стихи

Стихотворение Осипа Эмильевича Мандельштама, легко узнаваемое по слову «горец», цитировалось так много, что беспокоить его лишний раз неудобно, словно перешагивать через неписаный, неслышанный, но непонятным образом известный запрет. К тому же, как поэтическое произведение оно далеко от обычного уровня поэта, словно жесткая цель иссушила на миг очарование мандельштамовского стиха. «Горец» полон отвращением, издевкой, жгучим желанием открыть глаза незрячим, но стих описателен и разночинен, не считая разве строки: «Он играет услугами полулюдей», на которой невольно задержишься и скажешь: «да, это Осип Эмильевич, кто ж, как не он!» Видно, обличительный стих всегда рискует получиться листовкой — страсть, диктующая его, нетерпелива и рвется к чернилам, не дожидаясь музы. Но бывает миг, когда поэт, не просто не дождавшись, но намеренно отринув ее волшебное дыханье, пишет листовку — пулю, направленную в себя.

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него-то малина,
И широкая грудь осетина.

1933

Да, великой тайны, мистики превращения некоторого количества слов в поэзию здесь нет, но человеческая загадка, тайна поступка — бездонна. Что он мечтал совершить, бедняга, кроме мучительного и бесполезного самоубийства, на что надеялся?! «Чего вы хотите? — сообщил один из следователей жене поэта. — У нас и не за такое расстреливают».
Никто, ни один мужчина во всей огромной стране, среди миллионов, лишившихся к тому времени жен, детей, отцов — всех, всего — и люто ненавидевших «хозяина», не решался на сотую долю поступка худощавого иудея, чей «светоносный дар» (Набоков) отступил от него в минуту отчаянного подвижничества.

Но — не совсем так, кроме Мандельштама, был еще замечательный Корней Иванович Чуковский, и его прозрачную сказку осторожный Детиздат издавал огромными тиражами. Старшие мальчики в детском саду, топая ножкой, говорили: «Испугались таракашку! Раздавить его каблуком — и все!» Много лет спустя взрослые люди не верили — неверие звучало забавно, чему тут верить или не верить? — будто героем сказки был тот… самый. Не верили во что? в дерзость сказочника? в неправдоподобность всеобщего непонимания? или «вытесняли» мысль о тайной своей догадке? Но в то время высказать дерзкую мысль было, разумеется, невозможно даже про себя, все молча и яростно договорились не думать, а подвиги Детиздата уничтожали всякое сомнение. Намек Чуковского оказался криком мальчика из сказки о Голом Короле, но — криком, который всем удалось не расслышать, услышавший тотчас превратился бы в покойника. Чуковский написал новую сказку, о пауке, но там отвлеченность насекомых была еще сильнее, и даже малое «усатое» сходство (с тараканом) вполне утратилось. А была еще старинная поэма о крокодиле… Неизвестно, о чем думал Корней Иванович, трижды возвращаясь к теме тирана и спасителя-одиночки, но выходили прелестные сказки, не более, и оставшись в кабинете без свидетелей, можно было горько усмехнуться или заплакать — не срабатывало, а чтоб сработало, требовался не иносказательный, но реальный адрес: Кремль, горец. Впрочем, возможно, фантазия по поводу Чуковского неоправданна, далекого замысла он не имел, а просто дерзкий таракан и чей-то преувеличенный испуг навеяли сказочнику сюжет, и намек затесался туда вполне случайно.

Нужно вспомнить жуткую обстановку 30-х, чтобы представить невероятность содеянного Мандельштамом. Все пригнулось в смертельном ужасе, прижалось и затихло. Тебя всегда могли взять, и ты переставал быть, оказавшись вне всех законов, в чужих хозяйских лапах, начисто лишенных души. Отчаяние арестованного — ощущение не ареста, но невыносимого унижения, тьмы, конца — сделало страх правящим чувством дрожащих граждан. И посреди бредового кошмара — остолбенелого молчания страны — воздвигся Мандельштам со своим, страшнее, чем смертельным, номером и читал его вслух друзьям на бульваре, где все деревья были давно зачислены в агенты Народного Комиссариата внутренних дел. «Смотрите — никому, — шептал он, прочитав. — Если дойдет, меня могут… расстрелять!» — И вдруг, правда, не всегда, добавлял: «Это комсомольцы будут петь на всех улицах!.. В Большом театре… на съездах… со всех ярусов…»

Сумасшедший? Нет. Невиданный герой? Возможно, но, допустив эту мысль, следует разобраться в природе мандельштамовского героизма, слово слишком емко, само по себе оно не объяснение — героизмов много. Просто очень храбрый, бесстрашный человек? Видимо, нет! Дурак? Дурак! — подтверждают иные, весьма серьезные люди, от чьего суждения так просто не отмахнешься, да и у самого поэта то же слово проскакивает вдруг неожиданным и соблазнительным образом.

С Мандельштамом связывают много вопросов, хотя путь поэта чист, как луч света, и если понимают его разно, то повинна в том слепота слепот — неспособность или нежеланье увидеть свет. Иной раз кажется даже, что литераторы, ненавистники и доносчики, знали о нем больше, чем почитатели и друзья; они-то (ненавистники) улавливали в нем чутким нюхом чуждость биологического класса, как чуют домашние собаки присутствие лесного зверя.

Поэта, который писал, например: «Ткань, опьяненная собой, / Изнеженная лаской света…» или (любимая цитата): «Останься пеной, Афродита, / И слово в музыку вернись!» — разумеется, тот же час зачислили в изысканные, и кто мог принять всерьез иные из его терзаний? Тем более, что несмотря на худые башмаки и вечный голод, он не позволял себе канючить и всегда был полон жизни и смеха. Однако:

Я вздрагиваю от холода, —
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото,
Приказывает мне петь.

<…>

Так вот она, настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!

Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?

1912

Связь с таинственным миром, казалось бы, должна привести в восторг смертного, кому она ниспослана, тем более поэта, отчего так тяжко принял ее юный Мандельштам? Все-таки скрывалась в нем тайна…

Попробуем взглянуть на Осипа Эмильевича — не столько по биографиям и воспоминаниям, но по его стихам, окунаясь в их сладостный ритм охотнее, чем в прозаический комментарий. Стихи — вернейшие проводники на пути лирического поэта, почитаем их с минимальным числом отвлечений — в разговорах о людях высокоодаренных их собственные слова составляют лучшую часть текста. В случае Мандельштама так легко шагнуть навстречу искренности автора, ведь он невероятно открыт, почти обнажен — целомудренной обнаженностью античных мраморов. Он принадлежит к поэтам (людям), которые «врать не умеют». Нам придется преодолеть горечь — жалкая уступка необходимости — выдергивания строф и строчек из мандельштамовских прекрасных стихов. В пропусках стоят многоточия.

У больших поэтов особенно прекрасны юношеские стихи, когда в зазеленевшем уже саду величия еще мелькает загорелый мальчик с костлявыми плечами. Начнем с ранних. Осип Эмильевич родился в 1891-м.

Из полутемной залы, вдруг,
Ты выскользнула в легкой шали —
Мы никому не помешали,
Мы не будили спящих слуг…

1908

Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?

<…>

На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
.
1909

Я счастлив жестокой обидою,
И в жизни, похожей на сон,
Я каждому тайно завидую
И в каждого тайно влюблен.
1910

Душный сумрак кроет ложе,
Напряженно дышит грудь…
Может, мне всего дороже
Тонкий крест и тайный путь.
1910

«Кого, скажите, мне благодарить?» — «И в каждого тайно влюблен» — «Тонкий крест и тайный путь», — юные откровения, первые значительные свои находки, необычайно действенны, натуры глубокие, принимая их как высшую ценность, всею силой души стремятся сохранить до конца дней.

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
1912

Будет и мой черед, —
Чую размах крыла.
Так, но куда уйдет
Мысли живой стрела?
1912

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.

1912

И столько воздуха и шелка
И ветра в шепоте твоем,
И, как слепые, ночью долгой
Мы смесь бессолнечную пьем.
1918

«А кажется — солнечную!..« — молвят иные, впервые услышав последнее четверостишие. Вот это и есть волшебство поэзии, колдовская ее прелесть. Божественная радость души…
Но данный очерк посвящен, увы, не поэтике, мы ищем скрытый смысл, расшифровку, ответ на вопрос, и выбор стихов зажат вполне рациональным поиском. Незавидное занятие, алгебра, фигуры на черной доске, но так уж вышло… Несколько юношеских строк, не имеющих отношения к сюжету, вставляются изредка, чтобы впечатление не получилось слишком узким. Для напоминания или, тем, кто не читал, для первого, поверхностного знакомства.
Но… на 27-м мандельштамовском году произошла революция.

КАССАНДРЕ

Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…

<…>

На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями —
Свобода, равенство, закон!
1917

Это — Анне Ахматовой. За тридцать лет до «омерзительного бала».

На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда летает.
О, если ты звезда, — воды и неба брат,
Твой брат, Петрополь, умирает. <…>
Март 1918

То была пора первого, ошеломляющего разочарования революцией, а для иных еще непереносимее — родным народом, от таинственной души которого так гордо ждали спасительных откровений. Страна сорвалась. Чудовищная невероятность действительности поднимала, казалось, фотографические описания ее на уровень эпоса. В это время Осип Эмильевич, глядя выше текущей по улице крови, написал «Сумерки свободы» — поэму, все предвидения которой или сбылись, или продолжают еще сбываться.

СУМЕРКИ СВОБОДЫ

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы, —
О, солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет,
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет. <…>

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.

Март 1918

Мужественный строй этих строк, по-видимому, поразил современников, и в 1918–21 годах поэма под названиями «Гимн», «Сумерки свободы» или вовсе без титула была напечатана в четырех изданиях, включая такую экзотику, как «Красный милиционер» и «Известия временного рабоче-крестьянского правительства Украины», но неизвестно, как понимали издатели проваливающийся под воду корабль. Ныне нам легче оценить и точность предвидений, и свободу, с какою мысль поэта, не застревая в своем времени, ушла в будущее, но вот что говорит по поводу «Сумерек» Илья Эренбург: «…тогда не только я, но и многие писатели старшего поколения, да и мои сверстники еще не понимали масштаба событий. Но именно тогда молодой петроградский поэт, которого считали салонным, ложноклассическим, далеким от жизни, тщедушный и мнительный Осип Мандельштам написал замечательные строки: „Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля“…»
Для Мандельштама сущность новой власти обнажилась с первых дней, и он ощутил роковой смысл несовместимости с нею. Предчувствие трагедии сделалось постоянным спутником, с которым предстояло жить, но срок развязки пока еще казался далеким.
Но дальше, к «Сумеркам» мы вернемся.

Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
1920

Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.

1921

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,-
Дрожит вокзал от пенья аонид. <…>
1921

Новая глава — преодоленье страха. Надолго ли? Разорвать цепь не значит преодолеть страх… Вера… в глубоких закромах. Бог. Музыка свыше. И вот, в начале следующего года:

Кому зима — арак и пунш голубоглазый,
Кому — душистое с корицею вино,
Кому — жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано.

Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
И верещанье звезд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать. <…>

1922

Надежда Яковлевна, жена поэта, считала переломным в его жизни предыдущее по времени стихотворение «Умывался ночью на дворе…», и сомневаться в ее правоте невозможно — кому, как не ей, дано было первой ощутить в муже начало перемены. Но при чтении перелом, без сомнения, ощутим в только что приведенном, а оправдаться можно, пожалуй, единством места, времени и настроения в обоих стихах.

1 ЯНВАРЯ 1924

<…> Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной. <…>
1924

«Жестоких звезд соленые приказы», «белеет совесть…»
Затем несколько стихотворений в 24-25-м гг., а за ними пятилетний перерыв, почти полное молчание. В 30-м году путешествие в Армению, цикл шершавых, терпких стихов о ней, и следом, в октябре, — серия ужаса:

Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…

Да, видно, нельзя никак.
1930

Это жене, себе, обоим вместе, и предмет ли для гадания, о ком последние три строки?

ЛЕНИНГРАД

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез. <…>
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930

Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Январь 1931

Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь — за твою рабу…
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
1931

Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину — Москву.
Я трамвайная вишенка старой поры
И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог. <…>
Январь 1931

Уже не просто страх — судорога, тоска предсмертная… но откуда? Пока он не совершил ничего определенно опасного, тяжелой «вины» на нем еще нет. Некоторые стихи еще печатаются в «Звезде», в «Новом мире», в «Литературной газете», и по числам представляется, что издатели выдергивали невысохшие строчки у автора из-под рук. У супругов не было ни жилья, ни денег, но то была их хроническая болезнь, в этом смысле 31-й год обыкновенен. Предчувствие? Предчувствия начались давно, отчего прежде они не вызывали такое отравление страхом? Наконец, как вяжутся постоянно преследующие поэта приступы ужаса с бесстрашным, дерзким, не далеким уже выпадом «Горца»?
Но вот пришли скачущие весны-лета 31-го и 32-го:

И до чего хочу я разыграться,
Разговориться, выговорить правду,
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: «Будь ласков, —
Сказать ему, — нам по пути с тобой…»
Май — сентябрь 1931

Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян. <…>

7 июня 1931

У реки Оки вывернуто веко,
Оттого-то и на Москве ветерок.
У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,
Оттого на Яузе утка плывет. <…>

Весна 1932

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить…
Июнь 1931

Такое почти веселье в речных гребешках, а 7–9 мая 32 года написано и уже в июньском номере «Нового мира» напечатано сочиненье важное, «веховое» и необычное даже для Мандельштама.

ЛАМАРК

<…> Если все живое лишь помарка
За короткий выморочный день,
На подвижной лестнице Ламарка
Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.

Роговую мантию надену,
От горячей крови отшатнусь,
Прорасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь. <…>

Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».

И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить для тех,
У кого зеленая могила,
Красное дыханье, гибкий смех.

7–9 мая 1932

В августе 33-го в жизни Мандельштамов произошло событие фантастическое, сравнимое лишь с произволом арабских сказок, — они получили квартиру. До тех пор семья не имела никакого жилья, муж и жена жили, кочуя по случайным углам. Рассадин пишет, что за четыре года до осени 33-го они сменили более десятка адресов в Москве — переезд чуть ли не каждые четыре месяца. «Денежная проблема, и та непонятным образом разрешилась… и, поскольку до дрожи не верилось, что подобное может выпасть им, Н.Я. с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж…»
«Посмотреть на новое жилье завернул Пастернак. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. „Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи“, — сказал он, уходя.
„Ты слышала, что он сказал?“ — О.М. был в ярости. Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства».
В ноябре 33-го новое жилье было «оценено»:

Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей, —
И слышно, как булькает влага
По трубам, внутри батарей. <…>

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.

Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей. <…>

И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.

Всякий купивший, получивший или добывший иным путем квартиру в Москве и переехавший в нее не из другого, более или менее человеческого жилья, но из бесправного угла, откуда его в любой момент могли вышвырнуть, знает ощущение почти полного счастья — своих (наконец!) окон, батарей, стен, даже звонка на входной двери, отчего же взбеленился Осип Эмильевич? Пастернак, конечно, ничего не понял, он и не должен был понять — он и Мандельштам устроены совершенно различным образом. Естественно, ему можно было объяснить, да кто ж такое объясняет? Но Пастернак был рад за него (сам Пастернак жил тогда в коммунальной квартире с телефоном в коридоре, это хорошо известно именно благодаря случаю… событию — всем известному звонку Сталина, как раз связанному с Мандельштамом) и пришел, в общем, с намерением поздравить. А ведь причина мандельштамовского негодования казалась так проста: до той поры он был если не свободен, то хотя бы независим, не должен, теперь его купили, дали, заплатили… и любому гражданину понятно, что подобные благодеяния следует отрабатывать. Он-то прежде всего ощутил не обнову, а ловушку: «обязан кому-то играть»…

Но все же, неужели Пастернак, даже если мысль о подкупе и силке была чужда ему, пришел смотреть квартиру, не угадав простые соображения Осипа Эмильевича? По-видимому, если бы захотел, мог догадаться в терминах упомянутых поверхностных резонов, но вряд ли проник бы всю невысказанную истину. В ту минуту не только Пастернак, но, быть может, еще никто не представлял, какую тяжесть, занозу, какую каменную иглу носил в груди Осип Мандельштам. Смутно догадывались о ней, возможно, Надежда Яковлевна да Перец Маркиш, предупреждавший Мандельштама: «Вы сами берете себя за руку и ведете на казнь», — но, может быть, только кажется, будто добрый Маркиш ощущал природу страшной силы, незаметно захватившей власть над Мандельштамом.
Странно или нет, квартира в центре Москвы, счастье и предмет зависти, оказалась даром роковым — в том же ноябре на сцене появился «Горец».

2. Корни

В 969 году до нашей эры еврейское царство в Ханаане раскололось, и на месте его образовались две страны, Израиль и Иудея, при этом Иерусалим и Храм остались в Иудее. Цари Израиля, зараженные чумой власти, дышали одной заботой — отрезать народ от мощного притяжения храма. «Если народ сей будет ходить в Иерусалим для жертвоприношения в доме Господнем, то сердце народа сего обратится к государю своему <…> царю Иудейскому», — терзался первый царь Израиля Иеробоам и, сделав двух золотых тельцов, «сказал народу: не нужно вам ходить в Иерусалим; вот боги твои, Израиль, которые вывели тебя из земли Египетской» (3-я Книга Царств). Запрещенный Богом золотой идол был воскрешен, а вместо левитов, навечно определенных Богом священников, впитывавших от рождения атмосферу богослужений, царь разрешил вести службы в Израиле всякому, кто пожелает священнической работы. Книг не было, в святом месте, вместо ковчега, лежал телец, и службы превращались в будничные любительские бормотания. Но чужим богам израильтяне не поклонялись, и тельцы были хотя запрещенным, но образом своего Бога.

В 875 году над Израилем воцарился Ахаб, сын Омри, женившийся на принцессе Иезабели, дочери царя Сидона. Принцесса, не признававшая иной власти, кроме абсолютной, привезла в новую страну несколько сотен жрецов Баала, и в Самарии возникли невиданные службы языческому идолу. Сам Ахаб, не имея сил справиться с неистовым темпераментом царицы, соорудил преступный жертвенник и поклонялся кумиру ее родины. Толпы чуждых жрецов плясали и прыгали, мелькание заполняло зрение, и израильская полудеревенская публика соблазнялась фальшивой красотой обилия и роскоши. Картина, вполне знакомая жителю телевизионной эры.

Против привозного идола поднялись пророки, смертные, чьи уста Бог выбирает для разговора с людьми, и служба их в то царство была опасной — молодая царица убивала Божьих людей без жалости. Летопись не сообщает, сколько человек восстало против Иезабели, но рассказывает, например, что царский дворецкий Обадиа прятал и кормил сто пророков в пещерах. Другим удавалось иногда бежать от стражников царицы, они скитались сколько хватало сил в пустыне, но не за побеги считались они пророками.

В самом деле, что есть голос Бога? Звук ли? Видение? Сон? Или внезапная мысль, вдруг сладко кольнувшая сердце? Возникнет ли вновь? Кто может отличить «верещанье звезд» от бреда и фантазии, как поверить, что ты пророк, а не безумец, вообразивший обращенное к тебе внимание неба? Но к кому-то оно обращено!..

Юный Иаков, спавший, положив голову на камень, увидел во сне лестницу, соединившую землю с небом, и видение озарило всю его жизнь — пастух ни на миг не заподозрил, будто сон был «дневным остатком», следствием бродячих миражей бодрствующего ума. Хлебопашец Гидеон слышал голос, но поверил не сразу, а просил у Бога подтверждений каверзными испытаниями с росой и шерстью. Легко представить, как колотилось сердце крестьянина, когда он пылил наутро по безросной земле к блестевшим от тяжелой влаги — или так только казалось издали? — овечьим завиткам.

Среди людей, обладавших даром отличить обращенный к ним знак, естественно, попадались разные характеры — Бог выбирал из подручного материала, и выбор был не слишком богат и не всегда удачен, ведь за пророком, как за всяким смертным, всегда оставалась свобода выбора. Иные из них, пугаясь или разочаровываясь, старались увильнуть от службы, другие выходили не так талантливы, не слишком пламенны в вере, но всегда оставались те, чьи имена чудом сохранены в Писании. Они были наготове всегда, иными словами, ждали, когда Голос настигнет любого из них, и он, античным средиземноморским камикадзе, двинется исполнять указание. Они не были камикадзе в современном смысле — их задача была диаметрально противоположна, она ограничивалась доставкой слова, и поскольку платой за доставку могла оказаться жизнь, убежденность была необходимым условием. Вот в чем они были едины — убеждением в могуществе человеческой речи.

Но… Уверенность в действенности слова невозможна без веры в слушателей, и тут мы оказываемся вблизи сокровенной сути, отчаяния и редкой удачи пророчества: ничуть не заблуждаясь в качествах окружающих, избранник обязан сохранить веру в искру Божию, заключенную в каждом из них, иначе он изменяет себе и отступает от Господа. Недаром Илиа в пустыне «…просил смерти себе, и сказал: довольно уже, Господи; возьми душу мою, ибо я не лучше отцов моих». И счел нужным объяснить: «…сыны Израилевы оставили завет Твой, разрушили Твои жертвенники, и пророков Твоих убили мечом; остался я один, но и моей души ищут, чтоб отнять ее» (3-я Книга Царств). Оставили завет Твой — потеряли совесть. Там, где не хотят слышать, голос падает без следа в сухие трещины, и служба пророка делается бесполезной. Конечно, он, как всякое живое существо, старается избежать смерти, но глубочайшее страдание его не казнь, а глухота сердец.

mndlstam.chat.ru