Вы здесь

Борис Чичибабин и Иосиф Бродский (Марк Богославский)

Марк Богославский

Борис Чичибабин и Иосиф Бродский — как ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века

Я не собираюсь сталкивать лбами двух замечательных поэтов, устанавливать, кто из них нужнее нам.

Задача у меня иная: хочу, если не вычислить, то хотя бы догадаться, что завтра ожидает русскую поэзию, по какой дороге она пойдёт в ХХI веке.

И тут же — вихрь возражений. Не много ли я на себя беру? Не попаду ли я в поисках ответа на заданный самому себе вопрос в такие дебри, из которых не выбраться? И разве у поэзии одна-единственная дорога?

И вообще стоит ли гадать на кофейной гуще, что завтра произойдет с русской поэзией?
Зачем? Что от этого изменится?

Не для себя прошу внимания,
мне не дойти до тех высот.
Но у меня такая мания,
что мир поэзия спасёт.

От этих слов Бориса Чичибабина тяжелеет, набухая благодарственным теплом, сердечная сумка.
Однако покалывают мозг ледяные иголочки: а спасёт ли?

Были времена, когда поэзия вела за собой людей, как мессия, сильно будоражила умы, возбуждала и питала героические настроения, вносила свет в душевную темень, объясняла, призывала.

Сегодня её влияние приближается к нулю. Стоит ли тешить себя надеждой, что в обозримом будущем она снова встанет на ноги, возьмёт в свои руки бразды правления судьбами рода людского?

Не надо иметь семь пядей во лбу, дабы сообразить: функции, которые в течение многих веков выполняла поэзия, в наши дни присвоило себе телевидение, подмявшее под себя эстраду, кино, театр, большую литературу, классическую музыку, живопись, беззастенчиво присвоившее себе их особые достоинства.

Теми жизненно необходимыми каждому смертному порциями душевного тепла, лирического волнения, настроенности на философский лад, мистической экзальтации, а заодно и набором указаний, как жить, о чём думать, что и кого любить и ненавидеть, к чему стремиться, за что бороться — ежедневно, ежечасно снабжает своих потребителей телевидение.

И даже такая, казалось бы бесспорная прерогатива поэзии, как её способность «сопрягать далековатые понятия», одним смелым прыжком перескакивать из одной местности в другую, из одного времени в другое, колдовски объединять в одной картине реалии разных пейзажей — сельских и городских, горных, степных, лесных, морских, — бытовых и исторических событий — даже эта художественная техника давно уже отобрана у поэзии телевидением. Телевизионный клип — жалкая пародия на логику поэтического мышления. Но он агрессивен и всемогущ. Этот суррогат не без успеха заменяет сотням миллионов людей стихи.
Тут история культуры делает очередной коварнейший поворот.

Вероятно, даже не догадываясь об этом, телевидение роет себе могилу. И не в том только дело, что многим уже оно осточертело до рвоты, что завтра всё больше людей будут отворачивать глаза от вызывающего у них отвращение голубого экрана.
Обворовав поэзию, кормя людей её суррогатами, телевидение этим самым перестраивает образное мышление того рядового гражданина, который, как говорится, стихи в гробу видел.

Шаг за шагом, медленно, но верно телевидение приручает массовое прозаически бытовое мышление и приучает его — пусть на примитивных, но зато доходчивых примерах — мириться с той архисложной логикой ассоциативных прыжков, на которой зиждется поэтическая техника мастеров того ряда, к коему принадлежит Иосиф Бродский.

Всё это звучало бы весьма утешительно, обнадеживающе, — если бы не одно «но».
Какой толк мертвецу с того, что мародёры его разденут, разуют, обшарят карманы и воспользуются уворованным у него добром?
Вот где зарыта собака, вот в чём вопрос: поэзия, бедняжка, бесповоротно увяла, зачахла, дышит на ладан? Смертный приговор ей подписан и обжалованию не подлежит? Или?

Посмотрим горькой правде в глаза. В наши дни поэзия жива ещё заботами узкого круга снобов, которым она нужна не столько даже как изысканная духовная пища, интеллектуальное лакомство, сколько как подтверждение, убедительное доказательство их культурного первородства, утонченности, избранности.

До поэзии ли сегодня человеку массы, озабоченному своим биологическим выживанием?

Не остаётся времени на поэзию и у тех, в чьей жизни она в прошлом занимала заметное место. Не до стихов сегодня ни врачу, ни учителю, ни инженеру.

Всё говорит за то, что пора ставить на поэзии крест, точнее вбить в её могилу осиновый кол.
Грубовато? Грустно? Но такова реальность!

Однако подойдём к вопросу об исторических судьбах поэзии, её перспективах с другого конца.
Что есть поэзия? Каково её место в ряду разных видов человеческой деятельности? В чём её миссия?

Поэзия есть предельная концентрация духовной активности человека. В ней слиты, сплавлены, сжаты все человеческие страсти — от самых низменных, животных, физиологических до самых высоких философско-религиозных. В ней сгущён весь исторический опыт человечества — биологический, житейско-бытовой, любовный, семейный, клановый, сословный, классовый, социально-политический, народно-национальный, космополитический, ремесленно-профессиональный, научный и мистический.

Концентрация умственной, эмоциональной, духовной энергии в поэзии достигает такой степени, что состязаться с ней в этом плане не могут ни наука, ни религия, ни всемогущая, на первый взгляд, политика, ни царствующий в нынешней нашей ойкумене бизнес.
Поэзия — это особый тип мышления, своеобразный механизм исследования бытия во всей его живой многослойности, сложности, противоречивости, запутанности и вместе с тем целокупности.

Поэзия — это уникальный, обладающий ценнейшими свойствами сплав мышления бытового с мышлением научным и религиозно-мистическим. Это самый тонкий и надёжный инструмент познания бытия индивидуального и общечеловеческого. Самый верный путь движения от внешнего к внутреннему, а от внутреннего к внутреннейшему.
Итак…

Всмотреться, вслушаться, вдуматься, вникнуть в поэзию наших дней (разумеется в её наивысших достижениях) — значит, обрести ключ к эпохе.

Тот самый, который так упорно, зачастую втёмную, не там, где он спрятан, ищут политики, бизнесмены, ученые, религиозные мыслители.

Всё это ещё нам предстоит доказать. Но пока примем эти суждения за истину.

Однако даже согласившись с тем, что ключ ото всех вековых и эпохальных загадок в руках поэзии, мы прежде всего изо всех поэтических фигур нашего времени должны выбрать те, которые, с одной стороны, отличаются поистине энциклопедическим охватом социально-исторического бытия эпохи и бытия личности, в эту эпоху живущей, а с другой стороны, такого же энциклопедического размаха осмыслением всех художественных традиций и новаций, которые сегодня на лицо.

На мой взгляд, такими фигурами следует считать в первую очередь Бориса Чичибабина и Иосифа Бродского.
Но… Можно ли ставить в один ряд признанного всеми академиями и всеми средствами массовой информации земного шара лауреата Нобелевской премии и уже полузабытого в своей стране лауреата Государственной премии СССР?

О Бродском кричат во всех концах мира. Ему посвящены тома научных исследований. На изучении его биографии и творчества делают академическую карьеру десятки (сотни?) литературоведов.

О Чичибабине вспоминают редко, скупо, порой неохотно, зачастую по инерции. А то и под прямым нажимом его близких и друзей.
Всё дело в том, зачем, почему и в рамках какой системы историко-литературных мер сравнивать двух поэтов.
Одно дело табель о рангах. Другое — гамбургский счёт. Одно дело раздавать чины и звания и воздавать соразмерно этим чинам и званиям почести. Другое — болеть за судьбы русской поэзии, разгадывать загадки национального характера, «решать вопрос» (как говаривал некогда Федор Достоевский) об исторических судьбах России и всего рода человеческого.
Первое впечатление: Бродский и Чичибабин — антиподы.

Знал ли Бродский о Чичибабине, хотя бы понаслышке, мне не ведомо. А вот с Борисом мы много раз говаривали о Бродском. Чичибабин не сомневался в том, что Бродский — поэт большого масштаба, что он голос нашей эпохи, крик нашей боли. Но стихи Бродского не западали в душу Чичибабина — отзывчивую, настроенную на самые разные поэтические волны. Хуже того, вызывали раздражение и даже реакцию отторжения. Но важнее другое: ни одна из многих технических находок Бродского не понадобилась Чичибабину в его собственном поэтическом хозяйстве, ничегошеньки он не взял для себя из весьма своеобразного и богатого опыта Иосифа Бродского. А ведь Чичибабин на лету схватывал технические открытия Маяковского, Пастернака, раннего Заболоцкого, Мандельштама, жадно вглядывался в поэтику Цветаевой (так глядят в чужой огород — манящий, но чужой!), радостно вкушал удачи своих современников: Бокова, Самойлова, Тарковского, Липкина. А вот мимо открытий Бродского прошёл.

Почему? Ему был чужд «мир Бродского» — мир, лишенный самозабвенного певческого начала, мир многоцветия и многоголосия, приглушённых, притушённых, охлаждённых резкой, как нашатырный спирт, иронией с запашком старческого цинизма, мир, в котором напрочь забыты такие вечные категории, как сострадание, совесть, нравственная оценка всех и вся.
Пожалуй, Чичибабин просто не успел докопаться до корней поэзии Бродского, обнаружить в корневой системе поэтического дерева своего собрата именно то, что отсутствовало в его надпочвенной материальности.

Признаюсь, и я грешным делом весьма долго не мог разглядеть хитрые пружины нравственно-эмоциональной механики поэзии Бродского, принимая за чистую монету то, что на самом деле было всего лишь защитной позой изгоя.
Я проворонил главное: драму Бродского. Его спор не на жизнь, а на смерть с самим собой, со своим ближайшим окружением, спор с атмосферой его страны и эпохи, бедной кислородом и посему провоцирующей удушье.

Прости меня, Иосиф!

Я ведь, как и Борис Чичибабин, — человек иного поколения, иной иерархии ценностей.

Теперь мне ясно: Бродский и Чичибабин и в самом деле — антиподы. Но в чем-то очень важном они — сиамские близнецы.
Бродский, как и его старший собрат, Борис Чичибабин, — поэт эпохи идущих косяком войн, революций и прочих социально-исторических катастроф. При всем своём отвращении к политике, политиканству и историософской схоластике, он не мог пройти мимо трагедии своего века, повернуться к ней спиной.

Но когда умер Сталин, то есть когда была подведена черта под одной из самых трагических эпох в истории России, Бродскому было 13 лет. А Чичибабину — тридцать. Разница в 17 лет значила многое.

Бродскому не пришлось, подобно Чичибабину, попасть под обаяние революционной идеи (не забудем: под обаяние этой идеи в той или иной степени попали Шоу, Франс, Роллан, Брехт, Элюар, наши Блок, Маяковский, Бабель, Платонов, Багрицкий — имена-то какие!).

Бродский был изначально свободен от революционаризма, от его романтизированной логики и логизированной романтики (то есть романтики, базирующейся на гранитной основе " научного мировоззрения «). Хотя по своему природному темпераменту Иосиф Бродский, как и любимая им Цветаева, — изгой с замашками бунтаря, взрывателя всех основ, воинствующий антифилистер.
Забегая вперёд, рискну заметить: история поспешила подрезать крылья юному орлу, рождённому для полётов на больших высотах.
Молодой Бродский не мог рассчитывать на успех у широкой читательской аудитории не только потому, что был не в ладу с официозной современностью. Бомба с подмоченным порохом (это я о всеразъедающем скепсисе, об иронии по отношению к " буре и натиску «) не могла взорваться с таким пламенем и грохотом, которых ожидало опьянённое новыми надеждами молодое шестидесятничество.
Успех фантастических масштабов выпал на долю Евтушенко и Вознесенского, чьи бомбы были начинены гремучей смесью вызывающей оппозиционности по отношению к тогдашней номенклатуре и восторгом перед революционным первородством 1917 года.

Бродский был на каких-то 7–8 лет моложе Вознесенского и Евтушенко.

Он вошёл в поэзию, когда революционная романтика была уже на излёте, выдохлась, обесцветилась, обвисла, как потрёпанное временем знамя, стала издавать трупный запах.

Яд революционаризма не успел войти в кровь поэта.

В этом его счастье? А может быть, беда? Поколение Бродского было освобождено от изуверской боли, неизбежной при расставании с дорогими твоему сердцу иллюзиями, с «возвышающим обманом».
Оно пришло на готовое: на уже расчищенное место. Ему не надо было натаскивать на здоровое, чистое тело изношенные до дыр, грязные, замусоленные идеологические одёжки. В этом было его громадное преимущество. И — трагический проигрыш.

Изначально свободное от иллюзий, даже не помышлявшее возводить новые воздушные замки на расчищенном для него месте, оно в ранней молодости впало в собачью старость, в тотальную иронию, переходящую в цинизм.

Впрочем, и Чичибабин, беспощадно ломавший себя, переживший череду тяжелейших духовных кризисов, и Бродский, чья внутренняя жизнь, казалось бы, не наталкивалась ни на какие внутренние табу нравственного, идейного плана, были каждый в своём поколении маргиналами — одиночками, не желающими маршировать в тесных рядах своих сверстников, пловцами, движущимися, по выражению Чичибабина, «всуперечь потоку».

История культуры убеждает нас в парадоксальной положительности результатов изгойства, отщепенчества. Зачастую именно изгои, маргиналы, не пожелавшие двигаться по широкой исторической магистрали, предпочёвшие ей обочину, глубже тех, кто шёл «верной дорогой», не сворачивая с неё, постигали дух своей эпохи, её трагедию, вектор её движения.

Не верите? Вот вам информация для размышления: Данте, Вийон, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рабле, Руссо, Байрон, Бодлер, Верлен, Рембо, Гоген, Ван Гог, Цветаева, Мандельштам.

Назовите хоть одного гения, даже если он был в полной мере признан и обласкан своими современниками, окружён друзьями, поклонниками, на долю которого не выпало бы духовное одиночество, сравнимое с муками ада.
Пушкин? Гоголь? Толстой?

Куда не глянешь — изгои, маргиналы. Стендаль? Достоевский?.. А Маяковский, если вдуматься, — он разве не классический тип маргинала, гордого и страдающего, пожелавшего преодолеть своё изгойство, причаститься к массе и в силу этого совершившего сначала творческое, а затем и физическое самоубийство?

Но вернёмся к Бродскому и Чичибабину. Борис Чичибабин, в отличие от большинства своих сверстников, не попал в окопы, не кормил там вшей, не поднимался с криком «За Родину, за Сталина!» в атаки, не награждён был боевыми ранами, не метался в бреду в санбатах, полевых лазаретах, эвакогоспиталях.

Но все эти биографические потери судьба возместила Чичибабину с лихвой. Его арестовали — «ни за что», как он сам много раз объяснял. Его непокорный, строптивый дух, по признанию поэта, «возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих».
А потом рухнула горькая и гордая юношеская надежда на то, «что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны».
Отбывши положенный ему лагерный срок, поэт по выходе на волю лишён был возможности продолжать образование, обречён на жалкое существование гражданина третьего сорта.

И тем парадоксальней (или логичней?), что именно в эту пору Чичибабин добровольно пошёл на мучительнейшую самоломку своих мировоззренческих установок. Он захотел доказать — не столько «им», сколько самому себе! — что обида, нанесённая ему советской властью, не заставила его отречься от святых идеалов его юности.

Эту логику не способно не только что одобрить — спокойно оценить со стороны поколение восьмидесятников (восьмидесятирастов, как любовно-иронически именуют себя они сами): филистеру не дано взять в толк логику героического безумия.

Помню, как у Бориса окаменивали скулы, когда он вбивал как гвозди, в каждого нового пришельца такие стихи: «У меня и советской власти — общие враги».

Я чуть не взвыл от боли, когда он прочёл мне другие свои стихи: «У слабых сильный виноват».

За несколько лет до этого стихотворного манифеста Бориса Чичибабина я сам прошёл через подобную самоломку.
Возненавидев Сталина, определив его как предателя великой идеи, её могильщика, я тут же стал яростно возражать себе: мол, нельзя творить историю, создавать земной рай в белых перчатках. Тут надо запереть на замок свою мечтательную идеальность, сойти с небес на землю, пересилить своё чистоплюйство, засучить по локоть рукава и бесстрашно погрузить руки в грязь, кровь, дерьмо реальных исторических обстоятельств, меся их, дабы получить из них кирпичи, необходимые для возведения светлого храма общей нашей мечты, — как это делает Иосиф Сталин.

Знакомая песнь? Сегодня эту логику взяли на вооружение строители рыночного рая.
Тогда переубедить, перекричать Бориса я не смог: мой опыт ему был ни к чему. Он успел многое переломать в себе. Написал «Сонеты о коммунизме», издал книгу стихов «Плывёт Аврора». Правда, подарил её мне с такой надписью: «Очень стыдно, но что же поделаешь?»

Иосиф Бродский от политики брезгливо отстранялся. Не хотел с ней знаться. В поле его зрения были вечность и грешный земной быт. Но быт сей был насквозь проспиртован политикой, провоцировал на выводы и обобщения, в которых был душок политики.

Это учуяли государственные органы обоняния. Политика, как рысь, сидящая на дереве и высматривающая очередную жертву, прыгнула на спину поэта, повалила, вгрызлась ему в горло: арест, суд, ссылка, высылка за рубеж.

На первый взгляд, такой поворот событий ничего не сдвинул с места, не перегруппировал, тем более не сломал во внутреннем мире Бродского. Разве что, оставаясь стоять на прежней почве, поэт стал взрослее, мудрее, мастеровитей. Он обрёл свободу. Ему теперь не угрожали козни цензуры и оргвыводы органов. Он оказался на виду у критиков и ценителей поэзии.
Контактов с ним искали литературоведы и журналисты.

Ему посвящали свои труды ученые философы и собратья по перу.

Свобода, ошеломляющий по западным меркам успех, всемирная слава — это ли не повод для того, чтобы захлебнуться от счастья? Но почему то, вместо взрывов радости, — приступы тотальной меланхолии, болезненной раздражительности, сгущение мрачности. Стихи стали ядовитей. Скепсис агрессивней. И лишь где-то на втором-третьем плане едва уловимая ностальгия по оставшимся по ту сторону океана молодости, быту, пейзажу. И вот здесь-то нет-нет да и прорывается счастливая нота, даёт о себе знать всплеск жизнелюбия.

Можно лишь догадываться, что в эмиграции Бродский прошёл через тяжёлый кризис, пережил внутренний слом, трагедию.
Почему только лишь догадываться? Да потому что в силу своих творческих установок Бродский отказывается распахиваться до последних глубин, выворачиваться наизнанку, рвать не себе волосы. Он преднамеренно затушёвывает, приглушает свою трагедию, уводит её за кулисы стиховой сцены.

Но трагедия на лицо. Вчитайтесь, вчувствуйтесь, вдумайтесь хотя бы вот в эти стихи:

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право
именоваться прямым. Только услышав «браво»,
с полу встаёт актёр. Только найдя опору,
тело способно поднять вселенную на рога.

Только то тело движется, чья нога
перпендикулярна полу.

Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой
цинковой раковины перед бесцветной тушей
высохшей губки. Поворачивая корону,
медный кран, словно цезарево чело,
низвергает на них не щадящую ничего
водяную колонну.

Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра.
Несомненно, прозрачной вещи присуща сила
тяготения вниз, как и плотной инертной массе.
Даже девять-восемьдесят-одна, журча,
преломляет себя на манер луча
в человеческом мясе.

Только груда белых тарелок выглядит на плите
как упавшая пагода в профиль. И только те
вещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.
Если видишь одну, в алой жужжа ботве, —
пчёлы, осы, стрекозы.

Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,
повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.
Запах старого тела острей, чем его очертанья.
Трезвость
мысли снижается. Мозг в суповой кости
тает. И некому навести
взгляда на резкость.

Привкус трагедии, её тень, её дыхание тут неоспоримы!
Но в чём суть этой трагедии: Бродский в любой среде, даже в кругу близких друзей, где его считали своим в доску, ощущал себя чужаком, отгородившимся ото всех стеклянной стеной.
О внутренних драмах Чичибабина я могу судить не только по его стихам, но и по своим личным наблюдениям: четыре десятилетия он был в поле моего зрения.

О драме Бродского я знаю только по его стихам (которым я доверяю безоговорочно) да ещё по воспоминаниям его друзей, которые, пожалуй, больше говорят о миропонимании и мироощущении самих мемуаристов, чем о тайных бурях в душе Иосифа.

Судя по стихам Бродского, слом в его внешней судьбе, перемена места жительства, равнозначная перемене планеты, перемещение из одного мира в другой — всё это обострило, десятикратно усилило изначальное для поэта чувство своего одиночества, изгойства, отщепенства, своего нежелания и неспособности вписаться в общий ряд-то ли слиться со стадом филистеров, то ли укорениться в богеме, то ли врасти в истеблишмент, в том числе в элитарный истеблишмент.

Человек без иллюзий, скептик, имеющий прочный иммунитет против филистерского «позорного благоразумия» (по определению Маяка, как простецки называл Бродский Маяковского), иронически отметающий ритуальную, ханжескую мораль выродившегося протестанства, Иосиф Александрович Бродский ни на минуту не поддался очарованию общества всеобщего благоденствия.

Коль не было очарования, откуда было взяться разочарованию?

Тем более не расположен был Бродский ностальгизировать по утерянному советскому раю, мечтать о возвращении к нему.
И там, и здесь он ощущал себя Гулливером в царстве лилипутов.

Эпизодическое общение с равномасштабными ему фигурами (к примеру, с Уистеном Хью Оденом) не меняло сути дела. Бродский был обречён на одиночество, запрограммирован на него. Тут на драму Гулливера, живущего в стране лилипутов, накладывается трагедия духовной самодостаточности.

Нечто подобное выпало и на долю Бориса Чичибабина. Он, как в воздухе, нуждался в друзьях, в праздничном общении с ними. Друзей имел в избытке. Вокруг него всегда закипал праздник общения. Но, Боже ты мой, как был одинок Борис даже в кругу самых близких ему собутыльников и собеседников. В мою память врезалось: в разгаре нашего русско-интеллигентного, с богемным привкусом, застолья, когда участники его лихо состязаются в остроумии, в яркости парадоксов, обмениваются ослепительными суждениями, под смех, под звон вилок, — сидит как бы в сторонке молчаливый хозяин застолья, с тенью на лице, отрешенный ото всего этого шумного и вкусного оживления, уйдя в себя, в свои потаённые глубины. Он бывал и другим: вскакивал, взлетал, как сигнальная ракета, привлекая сразу же к себе всеобщее внимание яркостью и шумом, возбуждался, взрывался, язвил, простодушно улыбался (улыбка у него была, что вспышка магния), фонтанировал радостью. Он сам любил пить и закусывать, спорить, срываться на крик, — но в нём жило непобедимое отвращение ко всем жующим и говорящим под звон бокалов и вилок. В этом ему виделось подчинение духа брюху. Его не устраивал не ритуал застолья (куда от него денешься?), а неизбежное переключение радостей духа на радости брюха.

Он страдал от несерьёзности серьёзных разговоров на празднике чревоугодия, от словесного обжорства, которое сродни обжорству обыкновенному.

И никогда не покидала Бориса Чичибабина потребность отрешиться от всего внешнего, отвлекающего, желание зарыться в книгу, уйти в себя, в глубины своего одиночества, где он мог продолжать бесконечную беседу со своим Главным.

Интуитивно чувствую, уверен: через горнило такого же неизбывного одиночества прошёл и Иосиф Бродский. Дружил, общался, пил, закусывал (гурман всё же!), — но между ним и его собеседниками чаще всего была некая стеклянная стеночка.
В чём суть драмы человека и поэта Иосифа Бродского?

Несмотря на сверхчеловеческий заряд жизнелюбия, на врождённую способность наслаждаться до боли сердечной мистической энергией, излучаемой миром зримых, слышимых, осязаемых, обоняемых материальностей, на особый дар вкушать глазами, ноздрями, ртом, кожей рук, ушами — линии, формы, краски, запахи, звуки, тепло и холод, кислое, сладкое, солёное, солёненькое, сладковатое, тёрпкое, густое, вязкое, шероховатость древесной коры, покорную или наоборот, строптивую телесность женщины (в этом ремесле Бродский — родной брат Чичибабина!), вопреки своему фантастическому жизненному успеху… Вчерашний нищеброд, подсудимый, арестант, ссыльный, обретя свободу, деньги, славу, впал в космический пессимизм.

Итог сопоставления мерзостей родного советского тоталитаризма, его микроцефальной тупости, его нищенского бытоустройства с цветением технической цивилизации страны, приютившей Бродского, с её самодержавным комфортом, утробной сытостью, образцово-показательной гигиеничностью, простодушным ханжеством и наивно самоуверенным филистерством оказался убийственным.

Тупик. Нет света в конце тоннеля. Беспросветность, бесперспективность, безыллюзорность в квадрате, в кубе.

Ибо перед высшим судом поэтического мышления предстают не только страны обитания Бродского — СССР и США, — но и канувшие в Лету эпохи, цивилизации, миры. И везде тупик, беспросветность, торжество бессмыслицы. И нет даже того, что спасало от отчаяния Константина Батюшкова: ставки на уход от исторической реальности в замкнутый мирок общения с друзьями, природой, женщиной — под звон пиршественных чаш.

Историческая реальность для Бродского — раздражитель вездесущий, как Господь Бог. Поэт не может и не хочет закрыть глаза на эту реальность, заткнуть уши, повернуться к ней спиной.

Он вглядывается и вслушивается в неё с мужеством идущего на смерть гладиатора.

Социальная зоркость Бродского — поэта, решительно отмежевавшегося ото всех партий, классов, политических установок, — сродни остроте общественного зрения Чехова и Цветаевой.

В отличие от Ломоносова, Державина и… Пушкина (был такой грешок и у Александра Сергеевича!), Бродский, морщась, страдая от дурных запахов своей современности, ни разу не пытался предложить владыкам мира сего свою изложенную в стихах программу выхода из тупика. У него такой программы не было.

Поэзия Бродского — поэзия предупреждения. Она ставит точный диагноз болезни, — но методов лечения её не предписывает.
" Социальные лекари «, как их именовал Фёдор Достоевский, не вызывают у Бродского ни симпатии, ни доверия.

И тем не менее политики, бизнесмены, учёные, ломающие головы над неразрешимыми загадками своего времени, могут почерпнуть из стихов Бродского больше, чем изо всех статистических данных, опросов общественного мнения, донесений разведслужб, информационных материалов СМИ. Не хотят? Не догадываются? Не могут?

Сам Бродский уникальность поэтического зрения определяет так: «способность видеть смысл там, где его, по всей видимости, нет — профессиональная черта поэта».

Я бы эту мысль, — развив и уточнив её, — выразил так:

«Поэт ищет смысл в бессмыслице, а бессмыслицу в смысле».

Вот она формула романтического юмора, которым перенасыщена поэзия Бродского.

Что роднит Иосифа Бродского с Борисом Чичибабиным — при всей их разнополярности?

И тот и другой обладают врождённым чувством своей независимости, не желают склонять свои головы перед авторитетами, идут, по определению Чичибабина «всуперечь потоку».

Свои личные судьбы, интимные свои переживания они по острейшей внутренней потребности соотносят с вихрями, бурями, коловертью своей современности, с национальной и мировой историей. И ещё одна многозначительная странность: оба вступают во взволнованное общение не только с друзьями, людьми их жизненного круга, с которыми они пьют, закусывают, спорят, но и с гениями, святыми мучениками, изгоями, страдальцами, деспотами, негодяями самых отдалённых стран и эпох. Ибо оба живут в пространстве мировой судьбы и всечеловеческой культуры.

При множестве сближений и даже прямых совпадений у Чичибабина и Бродского разительно отличные мировоззренческие и мироощущенческие установки.

В какие бы бездны отчаяния ни погружался Чичибабин, его духовное зрение направлено на луч прожектора, на тучу, сквозь которую пробивается солнечный свет. Его мироощущение трагедийно, но трагедия у него, если можно так выразиться, катарсисиальна:

Ещё могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
но чтоб крохотный светик в потёмках сердец не потух,
нам даёт свой венок — ничего не поделаешь — Вечность
и всё дальше ведёт — ничего не поделаешь — Дух.

Бродский же и не помышляет о катарсисе, всегда осознанно, преднамеренно круто сворачивает с дороги, ведущей к катарсису. Хотя… при долгом и пристальном вглядывании в его поэзию можно разглядеть в ней катарсисиальное мерцание.

Поэт милостью Божьей, как правило, не подгоняет форму под содержание, — он мыслит формой! Поэтому уловить дух поэзии Чичибабина и Бродского можно лишь вникнув в их поэтики.

Бродский, по его собственному признанию, поставил перед собой задачу изгнать из своей поэзии душевное тепло (осмеянную сентиментальность?), эмоциональную возбудимость (ложный пафос?), охладить до температуры льда изобразительность (а она у него, надо признать, виртуозна!).

Он, как соглядатай земли ханаанской, вглядывается, запоминает, копит впечатления, регистрирует их. Регистрационный аппетит Бродского не знает предела. Он не выстраивает чётко лирический сюжет, не обрушивает на голову и сердце читателя бурную исповедь своего лирического героя, а просто (просто?) регистрирует — монотонно, безостановочно, с холодком — всё, что по капризу его памяти высвечивается на экране его внутреннего персонального телевизора.

Бродский, складывается впечатление, довёл до абсурда знаменитый признак поэзии: сопряжение далековатых понятий.
Данте ХХ века, он спокойно, с какой-то занудливой дотошностью регистрирует все ужасы этого века, его грязь, его духовную и душевную опустошённость.

Бродский — непревзойдённый мастер тянуть из своих кровоточащих внутренностей холодную, слизкую ассоциативную глисту.
Читателя, который не вник в закономерности художественной логики поэта, не обжился в нём, не почувствовал себя уверенно в неуюте и хаосе этого мира, не разглядел таящуюся в недрах этого хаоса гармонию, поэтика Бродского раздражает, отталкивает.
А между тем ассоциативное своеволие Бродского нанизано на стальной несгибаемый стержень логики — логики постижения смысла и бессмыслицы нашего бытия, его многомерности, многосоставности, разномасштабности, раздражающей противоречивости и удивительной целокупности. Это пир диалектики. Нераздельность раздельного, слияние неслиянного.

В отличие от большинства своих собратьев Бродский наотрез отказывается утешать, радовать, пугать, обличать, призывать, учить, волновать читателя. Он всего лишь разворачивает перед читателем панораму бытия, даёт калейдоскоп живых противоречий, тянет резину фактов и фактиков, взятых из собственной биографии, из книг, музеев, концертных зал, из газет, радио и телепередач.
Бродский демонстрирует такую холодную антисентиментальность, такое саркастическое отрицание пафоса, такую воинственную незавербованность, что в совокупности они создают впечатление антилиризма.
Не попадайтесь в эту ловушку!

Заходя к читателю с неожиданной и поэтому незащищенной стороны, Бродский и утешает, и радует, и пугает, и обличает, и призывает, и учит, и, конечно же, волнует. Есть у Бродского и лирические взрывы: «Пятая годовщина», «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером», «Кентавры IV».
Феноменальную зоркость Бродского на разнородные и разноплановые подробности бытия я определил бы, словами самого поэта, как «зоркость к вещам тупика».

Поэтика Бродского — это дорога в тупик? Даже если согласиться с этим, то нельзя не признать: загоняя свой дар художника и мыслителя в тупик, поэт попутно делает столько ценнейших художественных, интеллектуальных открытий, что уже этим намечает перспективы поэзии завтрашнего дня.

Горе эпигонам Бродского! Они в болоте, из которого им никогда не выбраться.

Трижды счастливы те, кто критически осмыслил героический опыт поэта, извлёк уроки из его поражений («но пораженья от победы ты сам не должен отличать!») и обогатился его находками.

Своими учителями Бродский считал Боратынского, Цветаеву, Мандельштама.

Борис Чичибабин — Пушкина, Пастернака, Мандельштама. Итак, точка схождения их поэтик — Мандельштам.

Бродский предпочитал «езду со спущенными вожжами», как говаривал Твардовский: длинную, длиннющую, ритмически монотонную строку, усыпляющую энергию рифмы, почти на нет сводящую мелодию. Зато проигрыш в музыке давал огромный выигрыш в виде небывалой свободы образного (то бишь смыслового!) манёвра.

Стих Чичибабина ритмически внутренне собран, блаженно певуч или близок к торжественной поступи марша под барабанный бой и взрёвы трубной меди.

В этом Чичибабин не открывает никаких Америк. Но когда классическая чеканка стиха, доведённая до возможного максимума музыкальность сращены не только с дерзкой свободой ассоциативного мышления, но и с неповторимым духом, вкусом, трепетом живой русской речи — вот тогда и возникает ощущение ошеломляющей новизны в рамках знакомого, традиционного.

Словарь и синтаксис Чичибабина русифицированы до такой степени, что напрашивается сравнение с прозой Лескова, Замятина, Малышкина, «деревенщиков» второй половины ХХ века — в первую очередь Астафьева. Иногда в своём споре с жёсткими нормами академического синтаксиса Чичибабин идёт на такие смелые нарушения этих норм, что тут впору вспомнить писателя, к которому поэт относился с особой любовью и нежностью — Андрея Платонова.

Есть какая-то магия именно в словаре и синтаксисе Чичибабина.

Бродскому принадлежит формула: не язык — орудие поэта, а поэт — орудие языка.
Эту формулу Борис Чичибабин в своей поэтической практике воплотил значительно убедительней, чем Иосиф Бродский.
Чичибабин, пожалуй, не меньше, чем Бродский, грешит длиннотами. Но при этом он никогда не тянет резину одной какой-то мысли или лирической ситуации. Он не разрешает себе надолго останавливаться на одном каком-то предмете, поворачивая его в разные стороны, вглядываясь в его подробности, оценивая оттенки. Свободно и дерзко поэт перескакивает с предмета на предмет, с события на событие, совершает головокружительные прыжки во времени и пространстве, уходит от взятой темы, помечает новую и тут же прощается с ней, чтобы перейти к следующей. Здесь царит тот же принцип сопряжения далековатых понятий, который взял на своё вооружение Иосиф Бродский.

Борис Чичибабин и Иосиф Бродский шли разными путями, невольно вступали между собой в полемику, опровергали друг друга. Однако и тот, и другой дали нам такой широкий охват подробностей нашей эпохи, нашей национальной истории, нашей повседневной бытовой жизни, такой глубинный срез духовного бытия двух поколений русской интеллигенции, заглянули в такие бездны наших личных трагедий, что остаётся только низко поклониться им в пояс. Сгорели два метеора русской поэзии, успев ослепительным блеском своим выхватить из непроглядной темени самые опасные, самые страшные и самые надёжные, спасительные уголки нашего вчера, нашего сегодня и даже нашего завтра.

Ну хорошо, согласимся, что Чичибабин и Бродский — ключевые фигуры русской поэзии конца ХХ века. А дальше-то что? Что из этого следует?

Последние могикане? Можно, разумеется, пожалеть их, найти для них добрые слова. Но если рассуждать серьёзно, кому сейчас дело до вымирающего племени поэтов? И вообще на кой-ляд нужна нам сейчас поэзия русская? Не до жиру — быть бы живу!
Вот здесь-то и хочется кое-что уточнить и разъяснить.

Конечно, нехитрое дело провозгласить, что поэзия даёт нам ключ к природе человеческой, к эпохе, к национальной трагедии, к мировой тайне.

Открытым остаётся вопрос: каким таким образом поэзия проникает в тайное тайных глубже и уверенней, чем наука и мистика?
Люди прямого действия (политики, организаторы промышленности и торговли и т. п.) в поэзии в первую очередь ценят и используют её пропагандистские возможности. Реже гипнотическую силу её воздействия на подсознание.

Случается, лакомятся ею, как особенно изысканной духовной пищей или употребляют, как наркотик. Они способны учитывать и то, что поэзия — эхо массовых настроений.

Не осознают они лишь одной «мелочи»: поэзия — есть особого рода механизм выявления истины, превосходящей именно в силу своего особого устройства познавательные возможности науки и религиозной мистики.

Если учёный или мистик в поисках истины, как правило, идут по заранее намеченному пути — пусть порой сбиваясь с дороги, отклоняясь от неё, но по заранее выбранному азимуту и имея в виду достигнуть именно вот эту цель,-то поэт сплошь и рядом, решив идти направо, поворачивает влево, собираясь сказать «да!», кричит «нет!», готовясь пропеть «осанна», произносит «анафема».

Поэзия есть живая диалектика бытия, принявшая облик стихотворного текста.

Мышление поэта можно охарактеризовать как уникальный природный компьютер, работающий на энергиях сверхинтуиции, сверхтемперамента, личного и культурного опыта, в котором спрессован опыт многих тысяч, многих миллионов человеческих единиц.

Это — компьютер, перерабатывающий океан разнородных данных изо всех сфер биологического и социального, индивидуального и массового бытия личности, из исторической жизни нации и человечества.

Ни одна в мире компьютерная программа не способна охватить и переработать такое количество данных, с которым справляются разум и интуиция поэта.

Работа поэтического мышления разворачивается, упрощенно говоря, по такой схеме.

Поэт-лирик, на основе своего собственного характера и своей биографии создаёт образ своего лирического героя.

И вот, допустим, лирический герой хочет высказать некое суждение, в правильности которого убеждён. Но рифма, размер, мелодия, звуковые переклички соседних слов, сама ассоциативная энергия, заложенная в данном слове толкают героя под локоть. И он говорит совсем не то, что собирался сказать. И поэт с радостью и удивлением осознаёт, что это самое «не то» интереснее, значительнее, вернее, чем «то». Оно ближе к истине. Лирический герой готов совершить вот такой поступок, а самодержавный каприз стиха вынуждает его совершить нечто иное, другого смысла и окраски. И художественная совесть поэта признаёт: так лучше, честнее, убедительней. Больше соответствует правде характера и обстоятельств.

Работа по созданию стихотворения, поэмы для настоящего поэта не столько воспоминания об уже реально прожитом, его анализ, оценка и соответствующие выводы — сколько способ жить по-новому, иначе. Творчество поэта, таким образом, основывается на событиях жизни его лирического героя, которого опасно отождествлять с самим поэтом. Жизнь лирического героя — вторая, и при этом главная, жизнь поэта. В быту поэт — дурак, неумёха, неудачник, трус, бездарь (в быту!), а вот в стихах он совершает некие невероятные, непредсказуемые, безумные поступки, хватает звезды с небес, разбрасывает, как Зевс, молнии внезапно возникших у него мыслей.

Следовательно, поэзия занимается не формулированием уже найденных истин, добытых в дотворческом состоянии (сижу, читаю, думаю — додумался!), а поиском истин. Ищет истину и находит её в разгаре работы над стихом.

Тут другой уровень мышления. Другая температура мышления. Другой механизм умственной деятельности (совсем не тот, что в «сижу, читаю, думаю!»).

Это роднит работу поэта с работой романиста, который передоверяет поиски истины своим героям.

Бальзак, Стендаль, Достоевский, Толстой — в своём роде поэты.

Изо всех крупных русских поэтов конца ХХ века Чичибабин и Бродский выделяются прежде всего редчайшей способностью охватывать стихом неимоверное множество психологических состояний, житейских поступков, любовных драм, общественных настроений и социально-исторических подробностей, пейзажей, портретов, натюрмортов. Своими рискованными путешествиями в ближние и дальние страны современной духовной ойкумены. И ещё поистине энциклопедическим размахом своих стилистик, вобравших в себя достижения, накопленные русской стиховой культурой за последние три века.

Если мы хотим понять себя, своё время, догадаться, куда идут Россия и весь мир, разобраться, ради чего и как нам жить, вникнем в стихи Бориса Чичибабина и Иосифа Бродского.

Пока мы с вами находимся на дальних подступах к этой работе.

1997 год
http://www.stihi.ru/2006/05/28–733