В тот вечер она долго бродила по улице — хотелось побыть одной вдали от шума и гама, который окружал ее с утра и до поздней ночи (или раннего утра?) в институте, в клубе, во дворе; вдали от угарно-удушливого воздуха вечеринок, где так весело поблескивали глаза от дыма марихуаны, и где так легко было оторваться ввысь всего лишь от холодного прикосновения иглы; вдали от самой себя, такой какой ее знали друзья и приятели, соседи и учителя; вдали от холодного города. Хотелось раствориться в людском потоке, в свете неоновых огней, фонарей, в урчании моторов; превратиться в маленькую незаметную капельку в безбрежном людском океане; или кинуться всем им, равнодушным прохожим, под ноги и ждать, когда они ее затопчут и смешают с грязью. Может быть это будет лучшим выходом? Может это поможет ей наконец-то обрести то, что грезиться в снах; в проезжающих мимо автомобилях, автобусах; поблескивает в ночных витринах?
Кажется, все это так рядом, протяни руку и оно будет твоим, но ладонь почему-то всегда сталкивается с холодным упругим воздухом, отчего заиндевевшее съежившееся сердце гулко ударяется о грудь и бьется в нервной истерике. Она что-то потеряла, но не могла вспомнить когда. Перебирала в памяти день за днем все улыбки, шутки, смех, всех своих подружек и дружков; силилась отыскать нечто неуловимое, незнакомое, но такое родное и узнаваемое, что казалось оно вот-вот вынырнет из укромного уголка и накроет ее всю без остатка. Почему-то в самый неподходящий момент выпрыгивали искаженные лица с той самой вечеринки, когда впервые попробовала терпкое вино и выкурила свою первую сигарету; где она смеялась и танцевала полуголая под дождем и где познакомилась со своим первым парнем; или всплывала длинная вереница дней, некогда интересных и манящих, а на самом деле приторно нудных и похожих друг на друга — томительные пары, перекуры в институтском туалете, треповня по телефону, пьяные вечеринки, тлеющие косяки, пустые бутылки, прогулки по улицам, равнодушные лица, пошлые шутки… все это казалось таким далеким, нереальным, словно происходило не с ней и не в этой жизни, словно она все это время застывшая стояла где-то в сторонке, а жизнь проносилась мимо искаженной кинолентой дурного сериала, в котором сценарист из серии в серию повторял одно и то же, и злой на главную героиню старался причинить ей как можно больше боли; в котором ее замечали только чтобы использовать и выбросить; в котором весь мир был равнодушно-холоден к ней — ведь она всего лишь одна из миллионов песчинок в огромной человеческой пустыне.
— Тебе ли ныть! — швыряла подруга в лицо, и она молчала, хотя в такие минуты ей хотелось закричать на весь мир, сорвать с себя все эти дорогие шмотки; золотые серьги, подаренные на день рожденья; разломать навороченный телефон, только бы получить то, что так хотелось, что так грезилось во сне и светилось в глазах прохожих; только бы сбросить весь тот холодный пепел, который ржавчиной разъедал сердце и замолкал только в угарном тумане «веселья», но все это так и оставалось несбыточной мечтой, далекой сказкой из другой жизни, из другого фильма.
— Тебе ли ныть!
Домой она пришла рано — на первом начинались ночные новости, и горячо любимый папаша с пивом в руке устраивался у телевизора; мать накладывала очередную маску на лицо; сестра, надувшись, сидела на диване. Собака ластилась и скулила у ног, но она молча прошла в ванную и долго там плакала под рев взбешенной струи, смывающей с нею всю ту грязь, которая липла и липла к ней всю жизнь, изо дня в день. И больше всего ей хотелось, чтобы сейчас, когда она, закутавшись в халат, бежит в комнату, к ней подошел хоть кто-нибудь и прошептал то, что она так жадно ищет, чего ей так не хватает, но все, словно, и не замечали, что в их жизни появился кто-то еще, такой же живой, как собака, которую так усердно гладила и ласкала сейчас мать, и с которой играла сестренка, и которую кормил отец. А она… она сидела в своей комнате и смотрела на застывшие по стенам отблески ночного города, манящего и зовущего к себе, но внезапно соскочила и кинулась к шифоньеру, и стала срывать с вешалок платья, юбки, надоевшие блузки, раскидывала джинсы, пока не нашла то самое платье, в котором она когда-то была по-настоящему счастлива в такие короткие часы выпускного. И спешила, и путалась в кружевах, пока одевала его, и бежала к окну, манящему, протягивающему руку, и вдыхала ворвавшийся сыроватый аромат бурлящей жизни, и то закрывала, то открывала глаза и оглядывалась зачем-то на специально приоткрытую дверь, чего-то ждала, на что-то надеялась. Но только приглушенные звуки рекламы залетали в щель и смешивались с шумом машин и выкриками мальчишек во дворе. Ноги закаменели, по венам заструился твердеющий свинец, сердце колотилось как бешенное, словно тянуло ее назад, назад в унылую пустую жизнь, но высота манила, звала к себе, и она решилась. Шажок, еще один и… вдруг что-то кольнуло ее в спину, руки невольно схватились за раму, и она отшатнулась назад, вглубь комнаты, обернулась и долго смотрела на столб света, падающий в приоткрытую дверь, и никак не могла понять, отчего ей так не по себе, словно кто-то невидимый стоит рядом. Снова повернулась к окну, но теперь уже никак не могла решиться сделать последний шаг, так и тянуло вновь обернуться, поискать того, кто продолжал упорно смотреть в спину, кто обжигал своим взглядом, заставляя поеживаться.
Она не смогла, соскочила с подоконника, и, сотрясаясь в рыданиях, осела на пол. Ворвавшийся ветер хлопнул дверью, застонали оконные створки, словно злились на глупую девчонку, которая так и не смогла собрать волю в кулак, которая никогда не умела говорить «нет», даже сейчас, когда хотела бросить его в лицо самой жизни. И она, размазав слезы по щекам, уже было потянулась к окну, чтобы захлопнуть его и оборвать злые попреки, но внезапно заметила лежащую посреди комнаты икону. Когда-то она принадлежала бабушке, — тоненькая бумага наклеенная на маленький кусочек картона, — а теперь лежала в шифоньере среди груды вещей. Печально смотрела с нее Богородица, и казалось, что вот-вот по выцветающей бумаге побегут ее слезы.
Она подошла, подняла икону с пола, и долго смотрела на нее, вспоминая как бабушка перед смертью сжимала лик в своих немощных руках, что-то шептала, плакала, и старое морщинистое лицо разглаживалось, глаза загорались живительным огоньком, — тяжелая болезнь словно отступала.
— Но я не умею молиться, — невольно шептали губы, и хотелось отложить икону в сторону, но не было сил оторвать взгляд от лучащегося сочувствием и печалью ликом. Казалось он живой, куда-то зовущий, отчего вновь по щекам сбегали обжигающие слезы, но теперь они почему-то приносили облегчение. Облегчение от того, что внезапно в этом мире вдруг появился кто-то понимающий, сочувствующий; кому можно довериться, кто не придаст и не бросит, кто всегда выслушает, и наверняка поможет. И она сама не заметила, как зашептала свои первые слова молитвы: «Боже, если Ты есть, спаси меня!». От этих слов в душе рождалась надежда, а боль, давно разъедающая сердце, наоборот, растворялась, уступая место чему-то мягкому, теплому, родному и некогда потерянному, но возвращенному вновь.
А потом она заснула, и на утро проснулась обновленная, словно вчера сбросила с себя всю грязь, что копилась годами, и незримый огонек, воспылавший в сердце, указывал ей новый Путь.