Вы здесь

Девочка из бонбоньерки

«Именно в тот момент, когда слово зависает в воздухе, происходит самое важное, и наиболее значимым оказывается сказанное в дверях». (Анн Шутценбергер)

«Тот, чьи губы хранят молчание, выбалтывает кончиками пальцев».
(Зигмунд Фрейд)

«У царя Мидаса – ослиные уши!»
(Тростник, выросший на месте похороненной тайны)

«В семье дети и собаки всегда знают всё, особенно то, о чём не говорят».
(Франсуаза Дольто)

От автора 

Однажды я вошла в переулок. В тот самый, где когда-то прошло мое детство. И в тот же самый, где жила Она. Большая хозяйка маленького дома. Она дала мне свои тетради и – «благословила, сходя во гроб».
Правда, сначала я этого совсем не поняла. Просто взяла подарок и унесла с собой. И решила, что в этом и состоит моё приобретение.
Но потом вдруг о т к р ы л о с ь, что я овладела чем-то ещё – гораздо более важным, нежели чужие рукописные дневники. Тем, без чего нет и не может быть писателя – не  ф и к с а т о р а  событий (это, при некотором, конечно, усилии и усердии, может любой), а  п е р е д а в а т е л я  духа и  о с м ы с л и т е л я  глубины.
Как ни странно, я вынесла из Дома в переулке свою аутентичность.
Однажды я ненароком подслушала разговор.
- Перемены в моей жизни, - говорил один человек другому, -  начались после того, как я понял: несчастность связана не столько с биографией, сколько с тем, к а к и м и  словами я ее себе (да и другим!) рассказываю!
Когда я это услышала, то сразу поняла, что мне надо немедленно переписать свою биографию. В том смысле, что просто рассказать ее по-другому.                    -           
Для начала я решила проникнуть в тайны своей родословной. Это оказалось делом совсем не таким уж занятным, как думалось, а, наоборот, очень даже серьезным. Фигуры предков вдруг начали «проступать», «проявляться» на карте моей судьбы.
Одна моя бабка — дворянка — родилась и выросла на каторге, в семье ссыльных террористов-боевиков, в окружении зарешёченных окон и деревянных лагерных нар. Сумела ли она выйти на свободу из тюремного заключения?
Другая — батрачка — была вскормлена коммунистической идеей и, едва оперившись, повязала вокруг коротко стриженной головы красную косынку — феминистический символ пост-революционной эпохи. Отразилось ли это на ее женской судьбе?
Мать появилась на свет в 37-м, в ту самую пору, когда за каждый вздох было принято благодарить не родителей, а Кремлевского Усача. Сумел ли Великий Сталин сделать своих дочерей счастливыми?
Сама я - дитя так называемого «времени перемен», той самой «оттепели», которая, казалось, растопит и отогреет души уставших от экспериментов советских людей и позволит им, наконец, действительно вольно, полной грудью дышать в необъятной и богатой родной стране. Оправдались ли эти надежды? Какой я выросла? Что унаследовала по своей женской линии? Обретена ли её представительницами так долго вожделеваемая свобода, или все они так навсегда и остались «детьми лагерей» — государственных или своих собственных, внутренних? Тот ли «багаж» запаковали для меня мои предки, с которым можно уверенно шествовать по жизненной дороге? И вообще – нужен ли мне этот «багаж»? Не заключает ли он в себе некую заданность, предопределенность, фатальность? Насколько он – необходим, и насколько – опасен? Где граница между родом - сильным, прочно укорененным деревом, и отдельной личностью – ответвившейся от этого мощного ствола? Полностью ли она свободна в выборе или связана родовыми путами?
Исторический контекст здесь совсем ни при чем! К нашей внутренней, глубинной сущности он имеет ну разве что очень косвенное отношение. Как фон, как пейзаж, в интерьере которого разворачивается действо. Если бы можно было убрать одну декорацию, свернув ее, предположим, в рулон, как свертывают обои, и развернуть, раскинуть другую – разве изменилось бы при этом содержание души человеческой? Разве меньше стало бы страданий, метаний, горестей и радостей, сомнений и внутренней борьбы? Разве перестал бы человек мучиться, бояться, любить, умирать? Нет, и еще раз нет! Другой разговор, что можно некоторые сомнения разрешать более мирным путем, а некоторые страдания – значительно ослабить. Как говорится, обойтись без «уголовщины», без тех кровавых жертв и тотальных разрушений, которые я наблюдаю сплошь и рядом на примерах собственной жизни и жизни моих близких.
В большинстве своем все мои подруги – с не очень счастливой женской судьбой. Одна – без всяких на то четких мотиваций – уклоняется от объятий. Другая – обнимает, но, как правило, до смерти. Третья – не знает, кого обнимать. Четвертая – знает, кого, но не знает, как. Пятая – ищет объятий, но не находит. Шестая – находит, но всегда не то, что искала…
Мы увлекаемся внешними смыслами, отдаляясь от себя, от своего внутреннего, настоящего «я», которое лишь частично определяется происхождением и воспитанием. В каждом из нас есть нечто большее, некая глубина, о существовании которой мы точно знаем. И мы всю жизнь тоскуем по этой глубине, не умея нащупать путей, к ней ведущих.
А ведь порой достаточно просто отойти от мысленных стереотипов. Например, осознать, что мы – не только дети своих родителей, своей страны, своего времени. Мы – не только «хорошие матери», «верные подруги», «добрые соседи», «грамотные специалисты своего дела», «порядочные люди», «наследники славной династии». Каждый из нас воплощает в себе множество субличностей, определенное содержание и сочетание которых и составляет нашу неповторимость. Нашу уникальную, ни на чью не похожую, жизненную историю. До какого-то момента она может совпадать (по отдельным параметрам!) с так называемыми «общечеловеческими», или «родовыми», или «партийными» ценностями, но по мере взросления – как при разрывании пуповины, которое происходит неизбежно, иначе не была бы возможной сама жизнь! – история становится все более обособленной. И только находясь в этом обособленном состоянии, я бы сказала – самостоянии, человек обретает себя. И тогда он готов к отношениям – и со своим прошлым, и с настоящим, и с будущим. Причем, независимо от того, царского он рода или произошел от кого попроще, богат или не очень, в браке или одинок, красив или обыкновенен, талантлив или бездарен. В противном же случае он обречен на то, чтобы быть марионеткой в руках прошлого: прошлых поколений, прошлого социального строя, прошлых понятий и «преданий старины глубокой», собственного прошлого, наконец. Все это полезно знать, но, как говорится в священной книге, ничему нельзя позволять обладать нами!
Знание всегда означает приближение. Контакт. Знакомство. В данном контексте – знакомство с самим собой. Из чего я «слеплен»? Что составляет мою сущность? Как это влияет на мою жизнь, мою волю, мои желания, мои поступки, мои мысли и чувства? Хорошо ли мне от такого положения вещей? Можно ли его изменить?
А главное - нужно ли?

P.S.  Имена и фамилии действующих лиц мною умышленно изменены – многие из них (или их потомки) еще живы, и, возможно, не хотели бы быть узнанными.
Анонимность хозяйки Дома в переулке объясняется тем же самым.
           
P.P.S. Передо мной весь этот «переулочный» год был Человек, уже «сделанный», «готовый», сформированный той судьбой, которая ему выпала и которую он осмыслил. Налицо, так сказать, результат. Сделала мать посыл пятилетней дочери: «Ты не умрёшь, не бойся!», и Она не могла умереть целый век, пока, наконец, сама не устала. Одно слово, фраза, брошенная вскользь, взгляд, улыбка, вовремя поданная рука Родителя – все это потом становится нами.
Мне показалось интересным проследить этапы – и Ее, и мои.

 

1

Говорят, что человеку нужно иногда много раз пройти по кругу только для того, чтобы узнать, круг это или овал.
У з н а в а н и е  началось для меня со знакомства с Ней. 
… В тот год на Пасху не играло солнце.
Впервые за последние сто лет.
Хотя, может быть, оно и играло, но Та, что жила в старом доме, этого не увидела. То ли темные, полузасохшие ветви древней липы, густо переплетенные за мутным окном, помешали Ей насладиться пасхальным рассветом, то ли глаза Ее, потерявшие былую остроту, послужили причиной этого – теперь уже трудно понять. Но в то утро, приблизившись по затертой, словно стонущей под Ее ногами половице к тому единственному и светлому, что связывало Ее с миром, Она не испытала привычной радости, и потому – встревожилась.
Об этой тревоге Она рассказала мне – я тогда ходила к Ней. Мы встречались еженедельно, обязательно, как будто спешили закончить какое-то важное дело. Она настаивала на более частых встречах, но я не могла себе этого позволить – работа и семейные обстоятельства занимали основную часть времени.
- Зачем ты противишься? – говорила Она, обижаясь на мое, как Ей казалось, нарочитое дистанцирование. – Я ведь – смертница. Да-да, не морщись! Ты прекрасно знаешь, что это слово отражает истинную суть вещей. Мне скоро сто. Я давно уже должна была умереть. А уж теперь… -  Она помолчала, глядя на свои руки, сложенные одна поверх другой на резном набалдашнике Ее клюки. -  Теперь это может произойти в любой день. Да что там день! В любую минуту…
Мы сидели с Ней за квадратным столом, занимавшим почти все пространство небольшой комнаты с окном в сад. Два стакана в старинных, темных от времени серебряных подстаканниках стояли на этом столе, а также – сахарница кузнецовского фарфора с едва заметной трещинкой на боку, блюдце с печеньем, узкая вазочка с ландышами, принесенными мною по случаю праздника, чуть поодаль лежал пластмассовый футляр для очков, стопка обтрепанных, пожелтевших книг, еще какие-то предметы. По нынешним понятиям, когда одномерность и пустота интерьера под именем минимализма стали считаться вершиной стильности и уюта, стол, да и вообще весь этот дом можно было назвать абсолютно не уютными и «безстилевыми». Но мне в тот год эта захламленность была нужна, как воздух. Откуда еще, если не из нее (не из минимализма же!), я бы выуживала, вычленяла, выхватывала, выцарапывала (иногда в буквальном смысле слова – с кровью) те необходимые всякому пишущему человеку важности, сущности и смыслы, без которых, как я теперь понимаю, не стоит изначально даже браться за перо.
Настоящим писателем я, конечно, тогда еще не была. Это уже много позже стало приходить осмысление того, за чем я на самом деле ходила в этот дом.
А тогда…
Тогда я просто ходила. Историческая тема для журналиста – всегда находка, всегда выигрыш, всегда счастливый билет на пути к двухстраничному развороту с броской подачей на первой полосе, тогда как во всяком другом случае приходилось биться за каждую строчку. Поэтому за старушку, ровесницу века, так сказать, свидетельницу трех эпох (до, во время и после), которая эти эпохи тщательно записывала, а теперь вот ищет, кому бы свои дневники передать, я ухватилась сразу.
Помню наш первый день.
Тогда тоже была Пасха. На улице лил дождь, пригибая к земле цветущие ветки деревьев. Шумящие потоки воды стремительно неслись по асфальту, усыпанному опавшими сиренями. В воздухе пахло холодной весной и первым, по-настоящему майским, ливнем.
Мы сидели за столом и говорили. Хозяйка вспоминала пасхальные дни в родном доме, их неповторимый аромат и давно ушедшую радость, закончившуюся в день ареста отца.
- У нас всегда было многолюдно. Возьмет, бывало, мама баранью ножку с расчетом приготовить обед на девять человек – такова была наша семья, - а отец еще троих к обеду ведет. Он очень любил общество, любил людей в доме принимать. Часто обедали у нас почтмейстер и дьякон из церкви – они близко дружили с папой. Посещали наш дом и бывшие в здешних местах проездом генералы да полковники – как же не заехать на обед к любимому батюшке?! У папы много было знакомых офицеров, ведь в первую мировую он служил полковым священником. Сам пошел, добился назначения в действующую армию – как же без него, разве обойдется? Такой уж он был. Эта дружба с генералами сыграла не последнюю роль в папином аресте – кто-то донес, что они часто бывают в доме...
Провожая меня, Она долго, с молчаливым достоинством, опершись на клюку, стояла у своей покосившейся, ветхой калитки. Вся в черном. Цвела черемуха, осыпаясь под ноги прохожим, в глубине двора готовился к плодоношению старый, заброшенный сад. Качались на ветру тонконогие нарциссы и крупные, стройные тюльпаны, стелился барвинок, пробивался ландыш, зеленела бурно проросшая трава, кружились пчелы и шмели, время от времени залетая в старый дом. Дом в переулке моего детства под названием Зеленый…
Бывают знакомства, как предварение Пути.
Про Путь – именно так, с большой буквы -  я впервые прочла у Шмелева. Случилось это гораздо позже, уже тогда, когда я, спеша и разрывая бумагу, пыталась облечь свои смутные, не совсем оформленные впечатления от захвативших меня встреч в какую-то цельность, в нечто удобоваримое, совершенное и завершенное, в то самое, что каждому писателю видится там, вдали, в конце тоннеля, и называется таинственным и магическим словом Книга.
Я тогда часто бродила по улицам города – тихого, провинциального, наполненного в мае запахами сирени и цветущих каштанов, а в октябре – прелых листьев. Нет, для меня это было не как у Трифонова: «Тоска – это хлам осени под ногами…» Отнюдь! Звенящий шум разгребаемых ногой терпко пахнущих листвяных куч всегда был и остается главным звуком в моей жизни. Именно осенью, на исходе октября, я чаще всего переживаю (а вернее – проживаю) что-то свое, очень важное и большое, без чего не могло бы быть меня. Этот рыжий, как старое золото, в одночасье ставший ненужным природе тополиный, каштановый и кленовый «хлам» кажется мне самым дорогим, чем обладает мой город. Потому что под этими ворохами ждет своего часа, чтобы обнаружиться, моя неведомая глубина.
Предчувствие собственной глубины некогда оглушило меня, ошарашило, затопило с головой. Но я не могла еще его назвать. Я искала Слово – единственное, главное, самое важное и точное, которое позволило бы мне выразить себя, свою сущность, настоящесть и уникальность – именно то во мне, что отличало меня от других, давало импульс и направление всем моим мыслям, чувствам и поступкам. Я пыталась обозначить то место на древе бытия, из которого, нарушая целостность мощного ствола, пробилась когда-то моя жаждущая свободы и жизни почка. Я хотела стать собой – подлинной, не придуманной, не выращенной чужой рукой в ходе селекции, а – непослушной, дикой, хоть и ответвленной от целого, но вполне самостоятельной, полной сил и разнообразных потенциалов порослью, способной, в свою очередь, дать жизнь другим побегам. Одним словом, я искала Путь. Свой, никем не проторенный дотоле, но все же пролегающий в некоем общем метафизическом пространстве.
Теперь я была готова разделить это пространство, это воображаемое земное Русло, с Той, которая ежегодно, вот уже целый век,  наблюдает пасхальный рассвет.
О том, что такие рассветы отличаются чем-то особенным, я даже не догадывалась.  Я вообще  з а б ы л а  к тому времени, что рассветы можно переживать с радостью. А ведь когда-то моглось – давным-давно, на  р а с с в е т е  жизни, в те  б а с н о с л о в н ы е  года, о которых Она мне напомнила. Тогда счастье наступало  с р а з у, по пробуждении. И не потому, что праздник – Новый год там, или день рождения, - а просто так, без причины. Просто в комнату вплывало что-то светлое, бледно-голубое, легким дуновением освежавшее мои еще сомкнутые после сна веки. Окно – большое, трехстворчатое, какими и должны были быть по типовому проекту окна в послевоенных энкавэдэшных домах, - уже было распахнуто одной своей створкой в огромный, пустынный в этот час двор. Тонкая занавеска из белоснежного крупно-дырчатого тюля слегка пузырилась, пропуская утреннюю прохладу в душноватую глубину большой квадратной комнаты, туда, где под куполом четырехметрового потолка, по ощущениям ребенка – почти под открытым небом, смиренно и тихо, как привязанная у самодельного дощатого пирса одноместная лодочка, покачивалась на еле ощутимых волнах моя кровать. Я открывала глаза навстречу этому радостному потоку, абсолютно точно зная, что сегодня случится что-то очень хорошее, важное для меня, может быть – самое важное из того, что уже со мной когда-либо случалось. Какое-то главное событие в моей жизни. Может быть, я получу в подарок самокат, о котором так долго прошу отца. А, возможно, мы отправимся с ним вечером в гости к его другу дяде Жоре, у которого я так любила бывать, и там, в гостях, в чужом и странном доме, окна в котором располагались почему-то на уровне человеческих ног, мы будем с Витькой, моим ровесником и сыном дяди Жоры, наблюдать за движущимися по улице прохожими, а, вернее, за их ногами. Лиц не будет видно, и нам с Витькой останется только угадывать, кому могут принадлежать вот эти стоптанные мягкие чувяки, или – вот эти громадные сапоги, начищенные до блеска, или – изящные остроносые туфли на гвоздиках, какие я видела у Витькиной мамы тети Лены, непревзойденной красавицы и модницы. А вот – грубые башмаки из темно-синей кожи, наполовину расшнурованные, с облупленными носами, очень похожие на Витькины. Фу, да это он сам и есть! Выскользнул тихонько за дверь, и теперь кривляется там, за окном, выделывая своими мускулистыми короткими ногами черт знает что…
А, быть может (это уже из более позднего), этим утром произойдет встреча, которая изменит ход истории – моей, естественно, не мировой. Хотя… Может быть – и мировой, а почему бы и нет? Я ведь такая… Какая? Удивительная, необыкновенная, единственная в своем роде, одни глаза чего стоят! А волосы? А ноги – стройные, какие и должны быть у гимнастки, с красиво развернутыми наружу ступнями? А губы – полные, как у Софи Лорен, в улыбке растягивающиеся на пол-лица, отчего выражение его становилось, как мне говорили, «по-настоящему итальянским»? И я с этой своей итальянскостью долго качалась на тихой воде в ожидании эльфа, как Дюймовочка в ореховой скорлупе. Но он так и не прилетел.
Однако, ожидание запомнилось, как радость. Как состояние. Как переживание. Как начало переплывания большого, бесконечного, необозримого пространства, простирающегося там, за сквозной занавеской, только протяни руку, только откинь эту колеблемую утренними потоками прозрачную белизну…
Это было предчувствие жизни.
Так и Книга – появляется только тогда, когда предчувствуешь.

2

Когда я пришла на Землю, была глубокая осень.
И была Ясная Поляна.
Нет-нет, не графская, отдельно стоящая, с арочным въездом и окаменевшими львами по обеим сторонам и с большим домом посередине. Не анфилада добротно обставленных комнат, удобных для  п р о х о ж д е н и я, для совершения пути, как  п е р е х о д а  из одной инициации в другую, обрамляла мои первые потуги в этом направлении. Нет! Совсем не та Ясная Поляна стала для меня дорогой возрастания из силы в силу. Под этим названием я разумею маленький, но не менее уютный закуток в теле большого города, который принято называть микрорайоном, и который в силу своей автономности, архитектурно-продуманной лесопарковости и, тем самым, похожести на знаменитую одноименную усадьбу, вполне мог бы сойти за таковую.
Что почувствовала я, свёртком внесенная сюда на руках, вплывшая в эту неизвестную, волнующую темно-зеленую гавань из своего недавнего безопасного внутриутробия?
Пожалуй, сначала это были только запахи и звуки: звон разгребаемых перепревших листьев, вздыхающие в преддверии зимы тополиные кроны, скрипящие ступени вверх, на узкую мансарду, одним – всего лишь! – окном выходящую в свободный теперь уже от тягот и замерший в ожидании холодов чужой – х о з я й с к и й – сад.
Мои родители снимали здесь  у г о л.. Он и стал тем местом, той защищающей средой, которую они, сами едва соприкоснувшиеся со взрослой жизнью, смогли предложить мне в качестве стартовой площадки.
Старт - это всегда начало судьбы. Это выхлоп, щелчок секундомера. Это бессловесный, но такой красноречивый, как выясняется потом, такой много (если не всё!) определяющий впоследствии, энергетический посыл тех, кто  у ж е  на беговой дорожке – тем, кто только выходит на дистанцию.
Из двух, бывших со мной при  н а ч а л е, главной была мать. Юная, кудрявая – как та из песни, которая никак не хотела обрадоваться веселому пенью гудка, с испуганно распахнутыми навстречу тревожаще-неизвестному, что  в д р у г  случилось  с ней, серыми глазами, она плохо понимала, что происходит, зачем вообще  э т о  сделалось?
- На первый прием к врачу я пришла в абсолютной уверенности, - рассказывала она позже, - что мое новое состояние связано с какой-то  в р е м е н н о й  женской немощью, что сейчас я войду в кабинет, расскажу  с и м п т о м ы , и вслед за этим последует  лечение, освобождение…
Отец, столь же юный, но совсем иной по характеру и мироощущению, застенчивый и молчаливый, не подозревал не только о моем уже зачавшемся бытии, но даже об этом визите матери к женскому доктору. Она не посчитала нужным рассказать, а он  п о с т е – с н я л с я  спросить. 
И лишь когда признаки  б о л е з н и  всё явственнее, все неотвратимее стали проявляться желтовато-коричневыми пятнами на безупречном материнском лице, её изменившимися вкусовыми предпочтениями («сроду не любила редиску, а однажды на вокзале – куда-то ехали с твоим отцом – вдруг увидела ее в буфете и затряслась вся!»), появившейся откуда ни возьмись неуклюжестью движений, неповоротливостью («я же танцевала тогда в самодеятельном ансамбле, была грациозной и легкой, первой красавицей института, а тут вдруг – репка репкой, словно шарик надутый!») – вот тогда только оба моих родителя признали – нет, не право! – а  н е и з б е ж н о с т ь  моего появления на белый свет, тот неприятный, но, увы, непреложный факт, с которым придется считаться.
Таким образом, послания, которые я уловила в окружавшем меня «первичном» земном эфире, звучали не очень обнадеживающе.
Вскоре после моего рождения отец ушел в армию.
В туманных, почти стертых временем отрывочных воспоминаниях, я вижу его высоким, худым, задумчивым, со страдательно сжатыми губами, уже не стыдящимся, но любящим меня, не спускающим с рук, заласкивающим, словно просящим прощение за что-то, ведомое одному лишь ему.
Возможно, за то, что не так  в с т р е т и л. Или – за то, что не так встретили когда-то его самого, и он,  н е п р а в и л ь н о  встреченный, не смог придумать ничего лучшего, кроме как воспроизвести ту боль, о которой больше всего на свете желал бы напрочь забыть.

3

Как ни крути, но детство – не лучшая пора в жизни человека.
К этому умозаключению меня сподвигло исследование пространства, в которое я была вытолкнута безжалостным материнским лоном.
Первые же наблюдения, сделанные мною в возрасте примерно трех лет (время проявления начальных сознательных умозаключений), ничего особо радостного об этом пространстве мне не поведали.
Так, я узнала, что в мягкой,  изумрудно-зеленой траве могут скрываться большие ржавые гвозди, куски битого стекла, острые камни, обглоданные собаками кости и другие невидимые глазом «сюрпризы», столкновение с которыми неизменно приводило меня, любящую носиться босиком и с оголенным торсом,  в кабинет хирурга. Там я истошно вопила, вырываясь из цепких рук в бледных резиновых перчатках, этих ненавистных рук с зажатыми в них скальпелями, пинцетами или специальными ножницами с закругленными концами. Но силы были, как правило, не равны: скручивать и держать меня злобному хирургу помогала…мама. Или папа. Кто-то из них двоих, родимых. С заломленными назад руками я, конечно, не могла уже сопротивляться эффективно, по-настоящему, но - никогда не сдавалась. Никогда! Уже на последнем издыхании криком своим я оглашала всю двухэтажную поликлинику номер один, к которой была приписана по месту жительства, и гордо позволяла экзекутору обработать рану на моем колене. Или – зашить шрам на лбу. Или -  вскрыть гнойник. После чего, посмеиваясь – здесь что, и вправду подумали, что я чего-то боюсь?! – столь же гордо покидала противно пахнущий, сверкающий мерзкой, противоестественной чистотой кабинет.
Урок? Пожалуйста! Не доверяй безоглядно зовуще-манящей изумрудности, а, решившись сделать шаг, не поленись проверить то пространство, куда ступаешь. Еще один урок? Легко! Родители – не защитники, а первые предатели и проводники врага в собственный стан.
Так же я узнала, что если в чашку с компотом, выпиваемую за полдником на детсадовской веранде, упадет червяк – а их было множество в мелких зеленых яблоках, гроздьями облепивших тяжелые ветки старого дерева на садовом участке – то вытащить этого омерзительного «гостя» будет некому. Древняя, с согбенной спиной, в белом халате с оттопыренными карманами (надо же было куда-то класть большущую пачку «Беломора» и спички, таскаемые за собой по многолетней привычке к курению во всех мыслимых и немыслимых местах) старушка-воспитательница Клавдия Гавриловна не могла, в силу своей ветхости, удержать в маленькой головке с седенькими букольками проблемы тридцати человек, и поэтому потихоньку тянула свою «беломорину», прикорнув на отдаленном низком пенечке под жасминовым кустом. А нянька Матвеевна, громоподобная бабища с широким рябым лицом и столь же широкими бедрами, обтянутыми не таким белым, как у Клавдии Гавриловны, но все же светлым халатом, подпоясанным на крестьянский манер скрученным кушаком, вообще не видела в детях отдельных человеческих единиц, считая их по головам и окидывая своим орлиным взором сразу весь шевелящийся и галдящий «планктон». Так что ни на какую помощь рассчитывать не приходилось. Я орала, глядя на извивающегося в компоте червяка, отталкивала чашку, которая тут же опрокидывалась, заливая своим содержимым разложенные на блюдцах жирные, рассыпчатые светло-кремовые печенья с изюмом, получала легкую затрещину от Матвеевны и в результате оставалась без любимого лакомства. Урок? Потребляя что-то, будь осторожен. Еще урок? Да тот же самый: надейся только на себя, ибо никто из взрослых никогда тебе не поможет, а еще и наподдаст.
Узнала я и то, что если даже очень-преочень, буквально на коленях, умолять родителей взять на воспитание (или хотя бы на несколько дней просто приютить!) несчастного, дрожащего в громадной картонной коробке из соседнего гастронома крохотного щенка, то эффект неизменно будет оказываться нулевым.  Да и не только со щенком. Любая просьба повлечет за собой мгновенный, чуть ли не автоматический, ответ: нет! нельзя! не разрешается! не сметь! не ходить! не брать! не приближаться! не приводить в дом! не раздавать кому попало! не трогать без спроса! не надевать! не обувать! не трепать нервы! не дышать! не быть! не жить!
Мазурики-родители! Граждане дорогие! (Это - я кричу им в прошлое).  Да разве ж можно так?! Ну почему вы не евреи мне достались? Если б вы были евреями, вы бы обращались со мной по-другому. Ведь чем отличается еврейская мать от русской? Тем, что она превозносит  до небес несуществующие достоинства своего чада, тогда как русская – преуменьшает, а порой и буквально втаптывает в грязь таланты и дарования, которыми ее ребенок действительно обладает.
Но… Родители мне достались такие, какие достались. Равно как и все остальное, что меня окружало. Поэтому, утерев слезы и сопли рукавом выцветшего полосатого (как у всех зэков!) детсадовского платья, пришлось учиться жить в заданных параметрах.

4

Она помнила о своем Начале много – гораздо больше, чем я. И гораздо больше, чем, как можно было бы предположить, способен помнить человек на пороге Конца.
И эта память хранила не только канву событий, их последовательное проявление на карте бытия – что тоже важно! – сколько мелкие детали, п о д р о б н о с т и, те самые запахи и звуки, которые в известной стихотворной строке движутся стайкою, наискосок, и, как правило, исчезают, испаряются у  н е в н и м а т е л ь н ы х, непомнящих, а, может, просто закрывших для себя эту страницу, перевернувших её по прочтении и, опять же по невнимательности, не удосужившихся отметить прочитанное  з а к л а д к о й: или – засушенным цветком айвы («Юрочка любил и сам сажал в 39-м!»), или – конфеКтной оберткой  т е х  времен («Папа привез к Рождеству из Царицына!»), или – кусочком бархатной тесьмы из бабушкиного рукоделия («Мастерица, золотошвейка!»)
Вот в этих-то деталях и было всё дело! Её рассказы о себе – не рассказы даже, а  п о в е с т в о в а н и я, с налётом эпического флёра, саговости, эпопейности – буквально завораживали меня, не знающую  р о д с т в а, не ведающую нюансов цветоделения (так говорит мой муж, компьютерный художник), не различающую оттенков музыкального звучания, не умеющую  в ы н ю х и в а т ь, определять что бы то ни было по запаху, цвету или хотя бы на ощупь.
Моё прошлое было от меня закрыто – как опасное, причиняющее боль пространство, к которому лучше не прикасаться – убьёт! Своими же  с к а з а м и (а главное – деталями, в них-то всё дело!) Она давала мне  к л ю ч.
- Однажды я без разрешения выбежала ранним весенним утром на крыльцо своего дома. Совсем близко, в огороде, в густых ветвях раскидистой вербы, пела горлица.
- Детка! – тотчас послышался мамин голос. - Ты почему босая выскочила?
А я стояла на прохладных досках и слушала веселую птичью трель. Было хорошо и спокойно, как бывает только в отчем доме, где все идет по давно установленному, привычному порядку. Рано утром, как всегда, уехал на службу отец в своем лаковом фаэтоне, но я знала, что он обязательно приедет обедать. Занялась по хозяйству мать, а, значит, к обеду будет подан мой любимый пряник на меду с корицей, или пузырчатый хрустящий хворост-«розанец», или – пышные булочки. Где-то гремела посудой кухарка, стучал молотком наш домашний работник Яков, белозубый и черноволосый цыган, которого очень любил отец и не хотел менять ни на кого другого. Старая и добрая нянька Лукерья баюкала недавно появившегося на свет моего русоголового и светлоглазого брата Бориса. Всё было так, как всегда бывает по утрам в нашем доме.  Дом этот - белый, с темными ставнями, принадлежавший когда-то здешнему фельдшеру, снял мой отец, назначенный сюда священником. Мне так нравились старые акации у порога, разросшаяся сирень, деревянная лестница с перилами, ведущая к парадному входу. Нравился и огород  за домом с буйно колосящимися травами и луговыми цветами, со склоненными до земли вербами-ракитами. Здесь, в тени этих раскидистых деревьев, мы со старой няней всегда спасались от жары. Тихо шелестели серебристо-зеленые листья над головой, гомонили птицы, стрекотали кузнечики, резвились на цветах пестрые бабочки. Кукушка кричала где-то поблизости. Тянуло ветерком с мочака… Я рвала цветы или пыталась поймать быстрого кузнечика, а в полдень, когда засыпала старая няня, сразу же, не теряя времени, перелезала через низенький заборчик во двор к подруге. С ней можно было поиграть в лавочника и покупателя, сбегать в расположенную неподалеку школу, искупаться в маленьком озерке, омывавшем восточную стену церковной ограды... Зимой озерко замерзало и становилось  катком.  Весной -  разливалось так, что вода заполняла всю котловину, и лежащие в этой котловине огороды тоже покрывались водой. Она держалась довольно долго и уходила постепенно. После ухода воды площадь зарастала буйными травами и луговыми цветами, еще пышнее разрастались громадные вербы с поникшими почти до земли ветвями, и я очень любила здесь гулять.
Сразу за мочаком, на бугре, жили монашки, которых называли «черничками». Одеты они были во все темное, а на головах носили белые платочки и черные кашемировые шали. Обувь предпочитали мягкую, ходили легко и неслышно. Усадьба черничек напоминала маленький монастырь, со всех сторон обнесенный высоким деревянным забором с прочными воротами и калиткой. Каждого человека, входящего в наполненный цветами двор, охватывало состояние покоя и тишины, будто он попадал в другой мир. Вечером особенно сильно благоухали петуньи, гвоздики, резеда, ночные фиалки. А посередине двора развесистым шатром росла яблоня, простирая тень в жаркие дни. Монашки пекли просфоры для церкви, где служил отец, читали псалтирь по умершим, стегали ватные одеяла. Я любила наблюдать, как в больших пяльцах, по начертанному мелом рисунку они накладывали мелкие, бесчисленные стежки на сатин, шелк или атлас, при этом тихо и мирно беседуя между собой. По утрам и вечерам чернички приходили в старую Дмитриевскую церковь, благословлялись у отца и становились на клирос.
Рядом с монашками жили Барковы, переселенцы из дальней губернии. Сразу по приезде они нанялись к моим родителям парой: жена – в кухарки, а муж – в работники. Они  жили в нашей семье очень долго, до самой революции.
В доме жила еще няня Лукерья. Она рассказывала нам сказки, в которых главными действующими лицами были лешие, русалки, домовые, ведьмы, упыри, вампиры, буки, утопленники и покойники, встававшие ночью из могил. Я слушала эти сказки, затаив дыхание. Мир представлялся мне какой-то фантастической атмосферой, заселенной всякими необыкновенными существами, невидимыми днем и оживавшими ночью. Часть этих существ жила вверху, «там, на небе». Это были ангелы, херувимы и серафимы, охраняющие покой и сон детей и всех людей. Ангелы, говорила няня, летают бесшумно по небу и поют: «Слава в вышних Богу», как хор монашек в церкви. Только их не слышно: во-первых, они высоко-высоко, там, где плывут белые облака, а, во-вторых, «нам, грешникам, не дано их слышать». Их слышит только Бог, Которого они славят. У них белые крылья, длинные волосы, длинные белые одежды, и они прозрачные и легкие. Это – души праведников, святых людей, удостоенных вечного блаженства, и души маленьких детей, умерших в младенчестве. Я смотрела вверх, на небо, и думала, что, наверное, там летают души брата Жорика и сестрички Нюси – в виде маленьких херувимчиков...
Часть фантастических существ жила в воде или около воды, в близкой от нашего дома реке. Там, например, обитал дед-водяной, царь реки, страшный старик с большой длинной бородой, мохнатой головой, бесцветными глазами и цепкими, сильными руками, которыми он хватал людей и тащил их в свое подводное царство. Или – бесы, противные, мохнатые существа с большими острыми ушами и тонкими, как у козлов, рожками.
Еще я верила, что в реке живут холодные, красивые, печальные русалки с грустными, темными глазами, с длинными распущенными волосами, убранными водяными лилиями-кувшинками и переплетенными зеленой вьющейся травой с душистыми, мелкими сиреневыми цветочками, которая росла по берегам реки. Русалки белы и прозрачны, и одеты в тонкие, как мамин газовый шарф, рубашки. В лунные ночи они подплывают к берегу и, смотря на луну, поют: «Ой, месяцю, месяченьку, не свети, миленький...» Да-да, они пели именно эту песню! Я однажды слышала ее в исполнении Шуры, племянницы диакона. О, как хорошо пела молодая девушка своим низким,  грудным голосом!  Я сразу решила, что именно так поют русалки по ночам – там, на огороде, в зарослях камыша, недалеко от узкого мостика, где днем полощут белье, колотя его вальками, молодые крестьянки. Поют тихо, задумчиво и очень грустно. Ведь это все – утопленницы, загубленные, несчастные души, которых не отпевали в церкви. Дрожа от страха, я цеплялась за нянькину юбку и шептала:
- Няня, я боюсь, боюсь!
И няня не уходила, пока я не засну. Сама рассказчица уверяла, что своими глазами видела русалок, упырей и мертвецов в саванах, вышедших из могил.
- Вот как я была еще молодой, - говорила старушка, - вышла я доить корову. А ночь лунная да светлая, иголку урони и найдешь. Речка блестить, тихо-тихо, ветерка нема. Все будто замерло. Гляжу на огород. Что за притча? У воде, между камышами, чи девки, чи бабы... Чешуть виски, на месяц глядять и песни играють. Да так жалобно! Гляжу и диву даюсь, не пойму, что это такое. А тогда смекнула: «Господи Боже мой, Пресвятая Богородица, Святитель Никола Чудотворец»... Стала я тут молитву читать «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его», стала креститься – немного отошло.  А тут на том берегу пастух заиграл в рожок, петухи запели, коровы замычали. Тогда русалки одна за другой попрыгали у воду. Сама видала! Хочь верь, хочь нет...
Я верила няне.
Я вообще была очень доверчивая и жалостливая. Когда слушала стихотворение про кукушку, которая потеряла деток, у меня болезненно сжималось сердце. Мне жаль было козлика, который, не спросившись у бабушки, ушел в лес, где его съели серые волки. Мне жаль было кур и цыплят, которых резали к столу. Я изнемогала от жалости ко всем обиженным и несчастным, будучи не в силах разобраться, почему на свете так много горя... Я и сегодня не знаю ответа на этот вопрос. Вспоминая свою жизнь, я думаю: ну разве может одна человеческая судьба вместить столько скорби? И, тем не менее, каждое утро я благодарю Бога за то, что проснулась. Значит, сегодня я опять услышу, как гулко будут биться о наружную стену огромные металлические засовы, когда Нина придет открывать ставни. Сразу вслед за этим в мою маленькую комнату хлынет яркий свет, в потоке которого повиснут, замельтешат, заиграют тысячи мелких солнечных брызг.  Потом на пороге покажется сама Нина, румяная и улыбающаяся, несмотря на возраст. Она начнет притопывать ногами, обивая снег с глубоких калош, и под ее подошвами сразу же образуются маленькие лужицы. Потом она станет растапливать печь, поджигая спичкой валик, туго свернутый из старых газет. На плите, к тому времени, закипит древний, коричневый в черную крапинку – сейчас таких не делают! – чайник, и обычная, повседневная жизнь вступит в свои права.
Потом Нина уйдет, а я останусь сидеть в одиночестве на своем ветхом стуле с высокой спинкой, глядя перед собой зорким, «орлиным» (так утверждает мой племянник) взглядом. Буду всматриваться в себя, в свое далекое, навсегда ушедшее прошлое... Господи, неужели я столько прожила?! Неужели мой долгий, мучительный диалог со смертью подходит к концу?
…Поистине, Она не боялась  п о д р о б н о с т е й.
А я?
Для чего мне нужно было, ну вот просто жизненно необходимо, их забыть, стереть ластиком, затушевать, а то и просто вырезать из своего  к о н т е к с т а?
Да чувства же там были, Боже мой, чувства! Ах, сколько чувств! Сколько неосознаваемых прежде смыслов, которые нужно было назвать словом! Боль – болью, одиночество – одиночеством, обиду – обидой, страх потери – страхом потери, скорбь – скорбью… Но ведь и счастье – счастьем, доверие – доверием, радость бытия – радостью бытия! Всё там было – в цельности и полноте. Без провалов и «черных дыр». Без купюр и вымарываний. Всё цвело, колосилось и благоухало - как в Её саду! -  весной и летом, отцветало и опадало – осенью, замирало в анабиозе – зимой. Всё происходило постепенно, сезонно, в соответствии с наступившим временем года – в р е м е н е м  ж и з н и.

5

Кудрявый мальчик по имени Фидель был поистине злым гением моего счастливого детства.
Не потому, что он был красив – я, умненькая, черноглазая и белозубая, с густыми темно-каштановыми волосами имела внешность гораздо более яркую. Не потому, что он был умен - я, в два года схватывавшая налету всякую, даже самую сложную информацию, легко повторявшая за родителями любое, сверхтрудное и неудобоваримое слово типа «коммунизм» или «комсомол», выучившаяся бегло читать в четыре года, знавшая наизусть целые поэмы из детского чтения, - в общем, в пять лет я была умнее и развитее Фиделя, часами сидевшего на горшке и нывшего противным, гундосым речитативом: «Фиделик хочет кушать…» (О себе он говорил в третьем лице).
Но… Этот толстый, не очень красивый и не очень умный мальчик из средней детсадовской группы был для меня сущим мучением. Он стоял на невидимом другими людьми пьедестале, на который я воодрузила его в своем завистливом воображении. Он был величественен и фундаментален. Пьедестальная поза его говорила о принадлежности к царскому роду, а нимб вокруг курчавой головы – о безгрешности, которой я, заводила всех детсадовских проказ, увы, не отличалась.
Но почему, почему именно Фидель? В группе были ведь мальчишки куда умнее и интереснее этого свободного от интеллектуальных проблем увальня. Сашка Коваленко, например – стройный, быстрый, умный, смелый. Или – Славка Штанько: не очень стройный и не очень смелый, но умный и добрый. Или… Были получше, одним словом. Но вне конкуренции, особняком, стоял все-таки Фидель. Он был неподсуден и свят.
Но почему же, почему?
Да потому, что его  з а б и р а л и. Единственного из всей группы. Каждый вечер он, переодетый родителями в настоящую (а не жалкую детсадовскую, подобранную по принципу «в сад что похуже, что не жалко») одежду, торжественно шествовал между всеми другими, выстроившимися в коридоре, умными и развитыми, но не забранными, к выходу и скрывался, словно уплывающий к неведомым счастливым берегам корабль, за детсадовскими воротами.
Вскоре сторож, он же кучер, дядя Коля плотно закрывал эти скрипучие деревянные ворота на громадные засовы, не оставляя нам, жалким, бессемейным узникам круглосуточного детского сада, никакой надежды на бегство.
Да и мог ли кто из нас даже подумать о том, чтобы совершить побег? Конечно, нет. К тому же, бежать было некуда. Вернее, не к кому. Ведь, по логике вещей, если родители определили детей в такой сад, где они должны были оставаться на ночь, значит, ночью их дома не было!
Так, по крайней мере, рассуждали мы со Славкой Штанько. Именно поэтому после ужина мы обреченно брели в спальню, где нам и еще двадцати не забранным предстояло провести грустную, тоскливую ночь. А утром увидеть, как сияющего и глупого Фиделика, ц а р с к о г о  ребенка (таковым он мне казался и так был назван мною), наследного принца с чуждым русскому уху заморским  именем, препровождают в сад заботливые родители. И так – каждый день.
После двух лет созерцания этой несправедливости я стала догадываться, что не принадлежу к роду избранных и никогда не смогу сказать о себе, что я – царская дочь. Нет, нет и нет! Мои родители совсем не были похожи на царей и вообще на таких людей, которые ежедневно забирают своих детей из круглосуточного сада, а, наоборот, полностью соответствовали тому типу родителей, которые, если уж определили ребенка в круглосуточный детский сад, то именно потому, что хотели и искали возможности оставлять его там на круглые сутки - от понедельника до субботы (раньше в государстве был только один официальный выходной – воскресенье).
К тому же, утешала мысль, что ночуют все-таки большинство – против одного не ночующего. Подумаешь, один безгрешный Фиделик на двадцать грешников! Мне ведь казалось, что его забирают еще и потому, что он хороший, и родителям хочется видеть такого хорошего сына каждый день. Поведение же тех, кто избежал счастливой Фиделиковой участи, оставляло желать лучшего. Это могла бы подтвердить бедная старая няня, время от времени заходившая в темную спальню и безуспешно пытавшаяся утихомирить вверенных ей поночевщиков. О сне никто из них даже не помышлял. В воздухе летали подушки, раздавались визги и смешки, а между кроватями то и дело метались черные тени: это не царские дети перебегали друг к другу для рассказывания страшных историй, которыми были полны их головы.
Уже потом я поняла, что Фиделик, которому мы все завидовали, был лишен этого романтизма. Он никогда не сможет сказать про себя, что ему доводилось в ранние свои годы ночевать в компании друзей в темной детсадовской спальне, где такие скрипучие полы и толстые деревянные двери, выкрашенные белой краской, где такие же белые шторы на окнах, ведущих в сад, а в саду, едва различимом в лунном свете, черные силуэты деревьев, неслышно шевелящих своими ветвями…
Эти таинственные деревья там, за окном, в ночной тьме, напоминали нам о том, что где-то существует целый мир, в котором так легко и свободно дышится людям, заснувшим в своих домах, и в котором всегда наступает утро.
С мыслями об этом утре и засыпала вся наша «не царская» братия. И каждый из нас – я уверена в этом! – с тех пор несет по жизни тот опыт одиночества перед тайной бытия, который он приобрел в круглосуточном детском саду образца начала шестидесятых. Кто из ныне взрослеющих может похвастаться чем-то подобным?
Именно оттуда, из этих ночей, я вынесла понятие о драматизме человеческой жизни – не умея, конечно, тогда еще назвать вещи своими именами. Просто ощутила что-то в сердце – глубокое и неизбывное, довлеющее надо мной и скорбное в своей неотвратимости. Спасибо Фиделю! Спасибо этому толстяку, этому баловню судьбы, этому придуманному мною счастливчику! Без него моя жажда самопознания, быть может, не развилась бы так сильно, а ночные философские размышления не принесли бы столь важного для меня плода.
В те или иные возрастные периоды я  возвращалась к мыслям о Фиделе, сравнивала себя с ним. Свою незавидную участь – с его «царской». Свою судьбу – с его. Почему у него все складывалось так, а у меня  – эдак? Кто это определяет? Откуда вообще взялись все люди? А я сама?
Родословные изыскания, предпринятые мною позже, однозначно подтвердили детские наблюдения, что я – не царская дочь. Купеческая, дворянская, мещанская, крестьянская – чья еще? Наверное, своего времени. Ведь оно действительно у каждого свое. Мне досталось такое, какое досталось.
Детей рождения конца 50-х не спутаешь ни с какими другими. Это были крепкие советские дети, воспитанные на «житиях» Гули Королевой и пионерки Тани, которую хотят заманить к себе «злые церковники». Они все, как один, абсолютно по-родственному любили кудрявого мальчика Володю (он же – «дедушка Ленин»), родившегося «в апреле, когда расцветает земля» и мечтали покорить целину, запустить спутник или уйти на разведку в тайгу. Это были правнуки тех, кто «делал революцию», и поэтому на их лицах еще слегка угадывались блики далеких кровавых зарниц. Они со знанием дела играли в красных командиров, раненных в голову, и знали, кто такой был Щорс. Они зачитывались гайдаровскими «фэнтези» и свято верили в реальное существование бескорыстного  Тимура с его командой. Их не могли смутить своими дурно пахнущими богатствами никакие «буржуины» и «мистеры Твистеры» – возможно, просто потому, что этих богатств никто из них отродясь не видывал и даже не подозревал об их существовании. Их национальными героями были сталевары и шахтеры, а космонавты, как небожители, вызывали почти молитвенный восторг.
Эти дети были смелые, звонкоголосые и ходили строем. Может быть, поэтому большинству из них так трудно сегодня «вписаться» в новый порядок вещей?
Как бы то ни было, я очень люблю своих ровесников. Когда кто-то из них женится на эротичной смекалистой фотомодели, мне хочется обозвать этого человека предателем и треснуть чем-нибудь по голове. И я тайно радуюсь, если юной искательнице денежных знаков удается слегка или полностью опустошить банковский счет старого экстремала: пусть расплачивается своими сребрениками за гнусное предательство своего поколения!
Ну, в самом деле, разве поймет не-ровесница, как ты неделями томился от одиночества в круглосуточном саду, как ходил в коричневых сандалиях обувной фабрики «Машук», как катался по пруду на лодке в парке имени Ленинского комсомола, как носил звездочку на груди, красный галстук на шее и комсомольский билет у сердца, как рьяно выполнял соцобязательства и стоял в километровых очередях за мандаринами к Новому году, как получал на работе «к майским» и «ноябрьским» праздничный паек в виде условно съедобного «Завтрака туриста», как…
Одним словом, как жил.
Именно эту сладость общего бытия, одинакового понимания тех или иных вещей, разделения одних и тех же бед и радостей, одинакового опыта жизни, какие могут быть у людей одного поколения, я не променяла бы ни на что другое. Когда заходит речь о моем ровеснике, мне кажется, что говорят о моем близком друге, по крайней мере – о хорошем знакомом. Потому что я чувствую его, как себя, плыву с ним в одном русле, думаю одну и ту же думу, при движении развиваю одну и ту же скорость и знаю метод, с помощью которого он познает этот мир. И пока у человека есть ровесники, он не одинок.
- Да, это так, - согласилась Она, выслушав мои рассуждения. – Мне трудно жить не столько по причине старости, сколько потому, что на Земле не осталось никого из моего поколения. И даже из двух последующих. Никого из тех, с кем я могла бы говорить на одном языке – не как долгожительница, не как свидетельница далекой дореволюционной жизни, не как представительница вымершего экзотического племени гимназисток, а как ровесница, без ощущения корыстного интереса к себе, как к запылившейся на полке антикварной вещи – дорогой, но не очень нужной…
В общем, мы с Ней обе - «типичные представительницы». Но ведь это так хорошо! У меня с моими ровесниками ведь столько общего - от быта до судьбы: увы, явно не потомков царских родов (их тогда надежно вытеснили из советских пределов), но – романтиков, ночных мечтателей, «круглосуточников», познавших все прелести победившего социализма на собственной шкуре.

6

Сколько себя помню, я всегда боролась за выживание.
Нет, не за физическое, хотя иногда и это имело место. Выживанием для меня было первенство. В любой области. Вот я отбираю игрушки у толстой девочки, имени которой не помню. Нам с ней – года по два. Она – сонная, ленивая, со слегка заплывшими младенческим жирком голубыми глазами, с белобрысой всклокоченностью на круглой голове - еле передвигается на четвереньках по мягкому ковру. В руках у нее – плюшевый медведь. Я – быстрая, худенькая, с темными, слегка вьющимися волосами и темно-коричневыми глазами в пол-лица, в розовом байковом платье, в красных туфельках с пуговкой на боку – устремляюсь за ней, развивая ту скорость движения, на которую максимально способна в силу возраста и мешающего движению коврового ворса. Через секунду добыча – у меня в руках. Девочка даже не плачет, ибо едва понимает суть произошедшего. Вихрь, налетевший на нее, не поколебал мирного внутреннего устроения, не разозлил и не огорчил. Она даже слегка улыбается. Она готова поделиться. А я – нет.
Следующая сцена. Мне – шесть лет. Гуляю во дворе. Девочка-соседка, моя подруга по играм, вертит в руках женскую сережку-«слёзку»: розовый камень удлиненной формы, расширяющийся книзу в виде капли. Говорит, что нашла у подъезда. Мы разглядываем чудесную находку вместе, голова к голове. Ах, какая красота! Какое богатство! Я видела такие в ушах у мамы. Быстрым жестом выхватываю сережку у её обладательницы и – сую в рот. Зачем? Не знаю. Девочка возмущена. Она кричит на меня, просит вернуть. Я хочу что-то ответить, но чувствую, как длинная и узкая серёжка легко, как по маслу, проскальзывает в моё горло. И – застревает там. Страх, ужас, затрудненное дыхание, расширенные глаза, спазм, толчок – серёжка выплюнута на асфальт. Через секунду она снова у меня в руках, зажата в кулаке. Еще через секунду – летит через забор, в чужой двор, куда нам, детям местного двора, хода нет, и там, скорее всего, теряется в высокой траве. Я торжествую, источая из своих мстительно мерцающих черных глаз громы и молнии. Серёжка, найденная подружкой, пропала, растворилась, исчезла, как дым. Пусть она досталась не мне, но – и не ей.
Далее. Я бегу наперегонки со знакомым мальчиком. Впереди – длинный-предлинный коридор. Паркетные полы только что натёрты уборщицей до блеска. Мои ноги скользят, заплетаются, и я чувствую, что победа достанется не мне. Едва заметным, стелющимся  движением конькобежца выбрасываю ногу в сторону бегущего соперника, он спотыкается и падает. Время, затраченное им на поднимание с колен, я использую для того, чтобы вырваться на полметра вперёд. Там, в конце коридора, пожинаю лавры победительницы забега от болеющих за нас друзей.
С годами я научилась добиваться первенства  не столь очевидными способами. Прямое, вплоть до физического, воздействие на противника уступило место воздействию косвенному, опосредованному. Распространить какой-нибудь не совсем проверенный слух, нелестно о ком-то отозваться, кого-то с кем-то столкнуть лбами, кому-то на кого-то пожаловаться, преувеличить свои достижения в какой-либо области, похвастаться  отношениями «на короткой ноге» с кем-то из очень уважаемых людей – и т.д. и т.п. Весь арсенал юной интриганки, озабоченной поднятием своей самооценки путём обесценивания окружающих. Единственным оправданием моей тогдашней стратегии может служить (если может!) только тот факт, что я не отдавала себе отчет в собственных действиях. Я просто не понимала, зачем и почему я делаю именно так, а не иначе.
Я была убеждена: первенствовать во всём – вот цель, достойная того, чтобы затрачивать на неё максимум энергии, отпущенной мне жизнью.  И, надо сказать, мне это вполне удавалось. Подруги одаривали меня своей любовью,  взрослые - уважением, сильные со мной считались, слабые – боялись. Звание неформального лидера – смелого, дерзкого, авторитетного, умеющего задавить всех своей харизмой (во времена моей юности это называлось «дурью», в более мягком варианте – «наглостью») - прочно закрепилось за мной. Так думали про меня все, и так думала я про саму себя.
И только иногда…
А что бывало иногда? Я даже не могу толком объяснить. Тогда, в начале жизни, я обозначила это явление глаголом «подступать». Что-то неведомое, жуткое, необъяснимое, чёрное, как разверзнутая бездна, не имеющее формы и границ, липкое, кричащее и удушающее -  временами подступало ко мне. Иногда оно оставляло после себя мокрую простынь с желтым, дурно пахнущим кругом посередине – врачи называли это энурезом и долго и безуспешно лечили меня от него. Иногда «оно» пронзало меня с ног до головы внезапным ощущением приближающейся смерти – сейчас, здесь, в эту вот самую минуту или даже секунду,  на виду у всех, прямо на занятии (в спортзале, туалете, столовой, на прогулке и проч.). Иногда «оно» накрывало меня, словно прозрачным колпаком; его звуконепроницаемые стены лишали меня возможности докричаться до мира, который жил и бурлил вокруг этого колпака;  я открывала рот, но меня не слышали, и я, в свою очередь, не слышала никого из тех, кто меня окружал, а видела только их беззвучно открывающиеся рты… В общем, когда бы и в каком виде ни подступало ко мне это «оно», я понимала, что со мной происходит что-то страшное, неправильное, унижающее и обессиливающее меня. Но я об этом никому не рассказывала.
Тайну своей внезапно подступающей и абсолютно мною не контролируемой слабости я хранила мужественно, как Зоя Космодемьянская. Зубы мои были сжаты, лик – непроницаем, а сердце – захлебывалось в одиноком крике «sos!», которого никто не слышал.

7

Туфли были из малиновой кожи, со слегка закругленным, гладким носком, на высоком каблуке в три пальца.
- Их шил мне тот самый сапожник, сосед-армянин, у которого заказывала себе обувь моя мама, - с улыбкой рассказывала Она, поглаживая извлеченную на свет обувную пару. - К нему вообще очень многие обращались. Уж он мог угодить заказчику! Вымерял всё до миллиметра, каждый изгиб учитывал, каждую косточку на стопе, поэтому обувь получалась очень удобная, как будто человек в ней родился. А запах новой кожи?! А скрип? А великолепная колодка, благодаря которой нога делалась устойчивой, несмотря на довольно внушительный каблук? Не-е-е-т, сейчас так не делают! Сейчас всё фабричное, одинаковое для всех, то есть – безликое. Вроде бы всё на месте, а радости нет. А вот когда у Ашота забирала туфли, несла их домой, словно драгоценность. Заворачивала в ткань, дыхнуть боялась. Поставлю на столе, прямо посередине, и хожу, оглядываю со всех сторон. То рукой проведу по блестящему боку, то смахну невидимую пылинку, а, бывало, даже и губами приложусь. А уж потом – на ноги. Первый выход – всегда на сцену. Помню, в этих, малиновых, пела Кармен в 36-м. А в этих, бежевых, цвета кофейных сливок – Офелию. Потом уже – в город надевала или в гости куда-нибудь, если с Мишей шли…
Она решила их мне подарить. Попросила открыть сундук, стоявший у двери. Крышка сундука была массивной, с тяжелыми металлическими скобами. Чтобы ее поднять, пришлось сначала убрать «наносное»: старинный тульский самовар невероятных размеров, какую-то древнюю макитру, стопку старых газет, перевязанных бечёвкой, два цветочных горшка, вставленных один в другой, и даже облезлого пластмассового попугая, детскую игрушку конца 60-х (у меня тоже такой был!).
С первых дней знакомства я заметила, что Она ничего не выбрасывает. Ну вот абсолютно ничего – в буквальном смысле слова. Как-то раз решила устроить чаепитие. Ушла в другую комнату и вернулась с небольшим холщевым мешочком.
- Чай хороший, ты не сомневайся – мы с Мишей в Краснодаре покупали.
- С Мишей? – не поверила я своим ушам. – Он же умер двадцать лет назад!
- Вот тогда и брали, - подтвердила Она, щепотью отмеряя прямо в стакан душистые, скрученные в трубочку листья.
Потом мы долго пили чай цвета тёмного янтаря, оказавшийся очень терпким и, признаюсь, действительно чудесным на вкус.
Таким же образом были впоследствии извлечены из дальних комнат и шкафов водка с сургучной пробкой, которую, помнится, ловко умел когда-то оббивать о ствол дерева мой отец, цикорий в жестяной банке тех же примерно времен, какие-то консервы (этого я попробовать не решилась!), сушеные абрикосы периода хрущевской оттепели, еще какая-то снедь.
А уж о несъедобных вещах и говорить нечего - ими был заполнен весь дом: от мелочей до крупного. Мебель черного дерева стояла зачехленной вот уже десятки лет. Ноты на крышке старинного, вывезенного когда-то из отцовского дома немецкого пианино не разбирались со времен запуска первого искусственного спутника земли. Картины в золоченых рамах, статуэтки, светильники, посуда, даже нитки и иголки «жили» в доме столько же, сколько их хозяйка. Взять что-то и вынести отсюда было делом немыслимым. Почти кощунством. И вдруг – туфли в подарок. Практически не ношеные! Сшитые неизвестным мне Ашотом как раз перед войной.
Я несла их точно так, как Она рассказывала: бережно прижимая к груди, завернутыми в кусок светлой ткани. Поставила дома на стол, откинув уголки, долго разглядывала. Потом надела. Постояла. Сделала несколько шагов по мягкому ковру…
Не скрою – меня переполняло чувство восторга, а главное – какой-то значимости происходящего. Казалось, что с этими туфлями из настоящей, «тех» ещё времен, хорошо обработанной, тонкой и мягкой кожи, мне передалось что-то очень важное, без чего я не смогу состояться. Некий «мессаж», послание из чужого прошлого, которое так неожиданно, так причудливо переплелось с моим настоящим.
Вот так, поскрипывая, красиво и уверенно ставя узкую стопу, Она выходила на сцену, на  п о п р и щ е – звенящая монистом («своими руками пришивала к платью каждую монетку!»), ослепительно прекрасная Кармен. И так же предстоит теперь выйти мне – на ту стезю, которая определена мне судьбой.
Сразу наполнилась новыми смыслами та жизнь, которая тогда захватила меня – в чужом и богатом доме, с почти такой же старинной мебелью, с почти такими же картинами на стенах, с окном, растворявшимся в сад и с письменным столом у этого окна, на котором по утрам можно было – совсем по-лермонтовски, по-печорински! – обнаружить несколько случайно облетевших с дерева лепестков цветущих черешен…
Мне легко сочинялось, проза была образной, чувственной, свободной, перо скользило по бумаге быстро и уверенно, как брошенный камешек по речной глади. Или – как тонкая серебряная игла по нежному батисту.
Да я ведь и впрямь вышивала тогда! Училась правильно держать пяльцы, подбирать нитки для сложного рисунка, схватывая тона и полутона, виртуозно преодолевая плавные цветовые переходы.
Всё, всё получила я из Её рук: и пяльцы, и нитки, и книги, и стакан в подстаканнике, который я однажды похвалила, и вышитые салфетки для небрежного набрасывания на кусочек неубранного стола, если кто-то без предупреждения пришел в гости, и много чего еще, и даже – саму Её жизнь.
Я много раз листала тетради, переданные мне из Её «уходящих» рук, и пыталась постичь секрет этого простого, совсем не профессионального текста. «Боже мой, как я люблю жизнь! Эту жажду жизни я переживаю еще с младенческих лет. Помню, как в детстве, проснувшись ранним летним утром и выбежав во двор, я с наслаждением вдыхала прохладный воздух, радовалась этому ослепительному, этому блестящему утру, а потом босиком, по росистой зеленой траве, спешила к речке, где меня поджидали мои подружки. Как весело мы играли! Как интересовало нас буквально всё: и стрекозы, и бабочки, и всякие пестрые жучки, и случайно обнаруженный муравейник, и цветы, растущие на берегу, из которых мы плели нарядные венки… Знакомые сельские пейзажи! Высокий берег реки с извилисто вьющимися тропинками среди зеленой травы, саманные хаты, беленые мелом, на бугре, ветряная мельница на пригорке, голубое небо с плывущими пуховыми облаками, искрящаяся на солнце река, - всё это радовало взор, веселило маленькое сердце…»
Она сказала мне в одну из встреч:
- За рукопись я садилась только ночью, чтоб никто не мешал. И перед этим всегда мыла руки. Зачем? Не знаю, это мне казалось правильным…
Она и угощала меня по-своему, по-особенному, предуготовляя то место на столе, где намеревалась поставить тарелки. То, что лежало просто так, всегда, обыденно, Она сдвигала в сторону. На освободившийся край стелила полотенце – обязательно из чистой стопки, чтоб со следами сгибов. Потом только сервировала – скромно, на двоих, других-то гостей у Нее давно уж не бывало. Всё выкладывалось из закрытых емкостей: масло – из масленки с крышкой, хлеб – из полотняного мешочка, конфеты – из коробки. Ничто не валялось просто так, бесхозно, без присмотра, будучи извлекаемо на свет ровно в том количестве, которое может быть употреблено. Поглощалось аккуратно, неспешно, без суеты, я бы сказала – с трепетом. Простой перекус всегда превращался в трапезу.
Казалось бы – какая параллель? Не знаю. Не всё ведь можно объяснить. Но можно – угадать. Почувствовать. Услышать не озвученное. Я услышала - как не знающая меру, не умеющая вовремя закрыть свою  ё м к о с т ь  от постороннего – варварского, расхищающего меня – использования.
И всё это было – от Неё. От Её имения. Как и эти малиновые туфли.
Чужая, наполненная, как у Шмелёва, радостями и скорбями, большая и долгая жизнь перекочевала в мои руки - в виде истрепанных, политых слезами и потом старых тетрадей, из которых мне предстояло что-то сделать. Что-то, что было бы востребованным. Что стало бы читаться – не в избе-читальне, как Она хотела, как представляла себе, готовя рукописное наследие для потомков, а дома, под оранжевым абажуром с бахромой, просто под снопом слегка приглушенного света от настольной лампы, под чем угодно, лишь бы – в самое сердце. Так представлялось мне.
И я – взялась. Вошла в неизведанное в малиновых лодочках цвета «изабеллы». Нащупала Путь (с большой буквы), колею, апухтинскую «русскую тропинку», незаслуженно заглохшую на пересечении широких иноземных дорог.
То, что получилось, оказалось совсем не тем, что ожидалось. Потому что Начало – это всегда продолжение. И надо быть осторожным, чтобы что-то продолжить. Чужие ноты – всегда не разобраны. Чужая мебель – зачехлена. Чужая жизнь – закрыта.
И надо уловить «дух», чтобы это понять.

8

Я всегда боялась площадей.
Их сонная, сюрреалистическая безлюдность, плоская пустота, асфальтированная обжигающая серость, но главное – беззащитная открытость небу порождали в глубине груди дикий, необъяснимый страх. Едва моей ноге предстояло пересечь ту условную границу, которая отделяла площадь от не-площади, как она слабела и предательски подкашивалась. Только что, минуту назад, я твердо вышагивала на тонких, стройнящих мои и без того стройные, красивые ноги, весьма «приблизительных», почти эфемерных каблуках, и тело мое с ровной, натянутой, как струна, спиной уверенно рассекало дружелюбно обтекающее его пространство. Плыть бы так и плыть, подобно белоснежной яхте, нести себя в открытый океан, осваивая новые земли, бесстрашно ступая на необжитые пространства. Но…
Мое быстроходное, легкопарусное судно вдруг жестким, грубым ударом, опрокидывающим на палубе все незакрепленные мощными болтами предметы, натыкалось на смертельно-опасную преграду.
Это была именно Смерть. Ее парализующее, хищное и смрадное дыхание я не могла бы спутать ни с чем другим.
Однажды…
Давным-давно, в раннем детстве, я со своей подругой Катькой неслась вприпрыжку по широкой, усыпанной колючими скорлупками каштанов, знакомой и любимой улице.
Стояла ранняя осень. Здесь, в нашем маленьком городе, она всегда была тихой, умиротворяющей и очень теплой. Мы бежали по улице, догоняя друг друга и футболя ногами бархатные, колючие шары. Катька вырвалась вперед, я слегка отставала. Вдруг мне перегородила дорогу невесть откуда взявшаяся здесь, на пешеходной части, грузовая машина с откинутым тяжелым бортом. Около этой злополучной машины почему-то никого не оказалось. Именно так: стоящий поперек улицы грузовик и – полное безлюдье. Я буквально врезалась на полном ходу в этот грозно возвышающийся перед моим лицом темно-зеленый дощатый борт.
Я остановилась. Улыбка, вызванная долгой и веселой погоней за неожиданно быстроногой Катькой, еще не сошла с моего лица. Взвихренная челка не успела до конца прилипнуть к мокрому от пота лбу и волосы смешно дыбились над головой. Сердце бешено стучало, дыхание было шумным и смешливым.
Я была уверена, что эта вынужденная остановка – кратковременна и ничего существенного с собой не несет. Надо только оббежать чертов грузовик с торца, и дальнейший путь будет открыт! Я без труда догоню Катьку и в который уж раз докажу подруге свое превосходство над ней.
Размыслив буквально секунду, я резко подалась влево, огибая преграду, и одновременно подпрыгнула, чтобы заглянуть туда, в кузов, где могло, по моему мнению, быть что-то интересное. В момент прыжка мое лицо оказалось в сантиметре от другого, чьего-то неизвестного и страшного лица. Это был лик покойника.
В кузове головой к откинутому борту стоял гроб.
Ужас пронзил меня с головы до ног и гулко ударился в ступни.
Лицо, с которым я едва не соприкоснулась, принадлежало старушке. Оно было белое и очень маленькое, как у моей любимой куклы Аленки. Но кукла не пугала, она была условно-настоящей, и эта условность делала ее желанной. А лицо тела, лежащего в гробу, было настоящим, самым что ни на есть, но оно почему-то так испугало меня, что мои ноги подкосились. Я медленно осела на прохладный асфальт.
Так я впервые встретилась со Смертью.
А потом утонул мой одноклассник Володька Афонькин. А еще чуть позже покончила с собой Оля Десятова.
Она была очень красивой девочкой, умной, развитой, веселой – такой, какими становятся почти все девочки в восьмом, выпускном классе. Но она уходить из школы не собиралась, решив заканчивать десятилетку и поступать в политехнический. Разговор об этом шел как раз незадолго до ее смерти, в автобусе, мчащем нас в Архыз на туристическую базу.
- Девчонки, - кричала она, захлебываясь в смехе, - обязательно покатаемся на канатной дороге! Знаете, как страшно? Я уже пробовала!
А через неделю после поездки Оля уже лежала в гробу, одетая, как невеста. Я смотрела на ее белоснежный наряд, такой нелепый и ненужный на этом смертном ложе, и мне было жутко. Еще страшнее становилось от того, что Оля сделала все это с собой сама, и почему она так поступила – никто не мог понять.
В те дни я вдруг очень ясно осознала, что есть нечто такое, над чем человек не властен.
С тех пор я точно знаю, что эта встреча с Ней всегда происходит неожиданно, словно удар о какую-то преграду на полном и веселом ходу. Теперь всякий раз, когда мне случается радостно нестись куда-либо во весь опор, в какую-то минуту к сердцу вдруг подступает леденящий и парализующий страх. Он выглядит ярко и бело, как теплое сентябрьское солнце, и имеет запах каштанов и астр, наполняющих осенний город.
…Идя за гробом отца, я смотрела под ноги на хлюпающую грязь.
Мои бежевые туфли с черным рантом, которые недавно купила мать и которые так понравились подругам, теперь представляли собой жалкое зрелище: вязкая жижа покрывала их почти полностью. Темно-синяя юбка в складку при каждом шаге липла к ногам: она была мокрая от мелкого, густо моросящего дождя. Светло-голубая трикотажная кофточка – любимая, подаренная матерью «со своего плеча», которая так мне шла! – тоже была мокрой и почему-то пахла венками. Венков было много, и все они имели какой-то стойкий, тревожащий запах: то ли лавра, то ли самшита, а, может быть, хризантем, вплетенных в темно-зеленую листву.
Было скорбно.
Дорога от входных кладбищенских ворот до вырытой могилы оказалась длинной-длинной. Над похоронной процессией висело свинцовое небо, моросил дождь, громко кричали, носясь над могилами, большие черные птицы. Гроб несли на руках. Шли долго, пока, наконец, не установили его на краю глубокой ямы.
Началась гражданская панихида. Я ничего толком не слушала, но понимала, что все люди говорят об отце что-то хорошее. Какой он был растакой да разэдакий. Как правильно жил, как хорошо работал, какой прекрасный был друг и товарищ. Последнее, что я уловила, - как сильно он любил свою дочь.
На этих словах все обернулись в мою сторону. Я сжалась в комок, прячась за чьи-то спины, но кто-то все-таки исхитрился и выдернул меня за руку прямо на середину скорбного круга. Я оказалась у гроба.
- Прощайся с отцом, - шептали со всех сторон, а мне казалось, что я слышу громовые раскаты.
Подойдя вплотную ко гробу, я наклонилась. Вгляделась в бледное, восковое лицо. И – приложилась губами к холодному лбу.
Потом ехали обратно. Стекла автобуса были мутными, давно не мытыми, но я неподвижно глядела на проносящиеся мимо городские улицы, не совсем понимая, куда и зачем едут так много людей и какое все они имеют отношение к умершему отцу.
Я в ужасе представляла, что отец один остался там, на страшном кладбище, в черной сырой могиле. Все люди будут сейчас что-то делать, разойдутся по домам, лягут спать, а завтра, как ни в чем не бывало, придут на работу. А отец останется там.
Н а в с е г д а.
Навсегда? Я не понимала этого слова. Завтра, через неделю, через год, через десять лет – этот отрезок времени я еще могла себе представить, и то с трудом. А вот слово «навсегда» мне осознать не удавалось.
Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась  к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны.
Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в «клозет», вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде.
- Но зато, - смеясь, говорила мать, - Лёвка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти…
Я зашла в этот легендарный туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала.
Я плакала целый час,  и никто не хватился меня  -  бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что «он теперь уже никогда не споет своих песен». Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам – с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все «файлы», в которых хранилась информация о ней. 
Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное – не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И – чувства стыда за отца, ушедшего  т а к и м  способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день церковного праздника.
Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным?

9

Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти.
… Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице.
- Как ты не понимаешь, - с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. – Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? – Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он – красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук – сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а – настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя -  как бездомного нашкодившего котенка.
- Ну, иди! – подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. – Иди, доня!
Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где все чужое – и запахи, и звуки?
Еще через минуту няня в белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях.
-  Ну, что за беда? – тихо и ласково стала утешать меня няня, не спуская с рук и бесшумно ступая по ковровой дорожке. – Чего бы я плакала так горько? Скоро будет завтрак, потом мы все пойдем гулять, а вечером, как всегда, я расскажу вам сказку…
Вечером няня, как и обещала, потушила яркий свет, усадила «круглосуточников» на уютном, мягком ковре, сама села на маленькую скамеечку и таинственным голосом начала:
- Жила-была коза, и было у нее семеро козлят…
Няня рассказывала хорошо, захватывающе, умело закручивая сказочную интригу. Повествование о несчастных козлятах, встретившихся в конце концов со своей мамой, особенно нравилось мне в нянином исполнении. В финале я счастливо вздыхала от радости за козлят. И особенно – за седьмого. Это же именно он, схоронившись за печкой и дождавшись мать-козу, привел семью к воссоединению, а сказку – к счастливому финалу.
Образ этого бескорыстного Проводника, радеющего о благе других, навсегда поселился в моем сердце. Идея быть нужной кому-то стала моей сутью, целью жизни, навязчивым стремлением, а может быть даже – вредной привычкой.
Когда мать приходила за мной в ясли, то надевала на меня любимое белое платье с красной каймой по низу, завязывала в волосы пышный белый бант и уводила из сада в большой, шумный и красивый мир, где жили радостные люди, где бегали в парке маленькие пластмассовые лошадки, кружилась карусель, били фонтаны, где ждали меня папа и бабушка, а любимый, прихрамывающий на одну ногу, пышноусый дед уже держал наготове за спиной шоколадного зайца.
В один из таких дней я гордо шагала рядом с матерью, крепко держа ее за руку и счастливо вздыхая от того, что белая дверь только что закрылась за моей спиной. Мы шли в предзакатных сумерках по тихой, почти безлюдной улице. В кронах высоких тополей чуть слышно шелестел ветерок, птицы устраивались на ночлег в своих гнездах. Где-то вдали, за высоким каменным забором, приглушенно лаяла собака. Ничто не предвещало беды, как вдруг…
Из-за огромного дерева метнулась навстречу какая-то высокая, темная фигура. Это был Некто. Руки и ноги его ничем не отличались от человеческих, а вот лицо… Вместо обычных черт лица у непонятного существа были выпученные глаза, огромный красный нос и рот, растянутый до ушей в нечеловеческом оскале…
Я закричала. В ту же секунду страшная клоунская маска из папье-маше полетела в сторону, и притаившийся за деревом отец подхватил меня на руки.
- Доня, это я! – говорил он. – Ты не узнала папу? Это же я, я!
Но я, потрясенная до глубины души, не успокаивалась. Я тряслась и плакала, и лицо мое было бело, как снег.
Родители, встревоженные не на шутку, кляли себя за содеянное и наперебой обещали, что больше никогда не станут устраивать подобных сюрпризов. Кое-как им удалось убедить меня, что за деревом прятался не страшный клоун, а родной папочка, который хотел порадовать дочку веселой маской; вон эта маска, лежит в канаве; больше они ее даже в руки не возьмут; зачем она нужна, если так пугает ребенка?
Всхлипывая, я слушала отца, время от времени поглядывая на него с недоверием.  И только когда окончательно убедилась, что это он и есть – тот же, что и всегда, веселый, не опасный, со слегка вьющимися волосами, зачесанными назад, с белозубой улыбкой на смуглом, худом лице, - только после этого смогла подать ему руку.
Дома отец во искупление своей вины весь вечер играл для меня на аккордеоне, а мы с мамой, одетой по-домашнему в мягкое, горчичного цвета платье, сидели напротив за квадратным фанерным столом и слушали. В большое трехстворчатое окно были видны звезды – такие яркие в этот теплый вечер. Просторная, полупустая комната с белыми стенами постепенно наполнялась музыкой – чем-то всё тем же итальянским, которое любил отец, привычным, много раз слышанным, знакомым в мельчайших деталях, «папиным», от которого делалось легко и спокойно на сердце.
Когда прозвучал последний аккорд, я подбежала к отцу и обняла его – вместе с аккордеоном, обхватив руками узорчатый перламутровый бок.
Мне почему-то стало жаль отца – он был очень худ и бледен; говорили, что недавно перенес какую-то тяжелую болезнь и даже лежал в больнице. В этот вечер на нем была надета бледно-желтая рубашка с расстегнутым воротом, рукава которой скреплялись тяжелыми, как казалось мне, металлическими запонками с большим прямоугольным камнем. Руки отца, перетянутые в запястье, выглядели еще более тонкими и слабыми, чем обычно, но по клавиатуре передвигались быстро. Он играл «вслепую», не заглядывая в ноты, разложенные перед ним на краю стола.
Время от времени он оборачивался ко мне:
- Донь, ты слушаешь?
- Да-а-а! – протяжно отвечала я, в такт музыке кружась по комнате с нарядной куклой Аленкой.
Ночью, засыпая, я вспомнила, что скоро надо будет идти в сад. Но мне не хотелось долго думать о плохом, тем более, что отец сегодня так хорошо играл, а потом так ласково обнимал меня и гладил по темно-каштановым густым волосам.
Быть может, он, наконец, пожалеет меня и не станет завтра строгим голосом требовать, чтоб я не плакала от разлуки с ним?

10

Во время наших встреч Она всегда сидела на стуле, опираясь руками на клюку. Вид Ее был монументальным, а речь – бесстрастной. Но этой-то бесстрастности мне тогда и хотелось. Жизнь моя к тому времени вышла как раз на такой виток, когда потребность слушать вдруг как-то незаметно стала превышать потребность говорить. Карьера моя сложилась, личная жизнь – тоже. Муж, дети, собственный дом, хорошая зарплата, вполне приемлемое («в рамках возраста» - как говорила моя подруга-врач) здоровье. Чего еще желать? Не было только одного: радости. Беспричинной. Чтобы не от «того-то» и «того-то», а просто так. Ни от чего. От бытия. От приводившей когда-то в восторг  обыденности, которую вдруг стало трудно пережидать.
Один мой приятель признался как-то:
- Я устал эту радость искать! Помню. В детстве проснешься утром, откроешь глаза, а она как накатит! Вставать скорее, бежать, нестись – а куда, спрашивается? Кое-как штаны натянешь – и к речке. От дома двадцать метров. Знаешь, были раньше такие речки – прямо через поселок? Тихая такая, зеркальная, лебеди плавают – как в сказке. Добежишь босиком до этой чистой, прозрачной воды, бултыхнешься с головой – вот это жизнь! Вот это утро! Вот это – радость бытия! Выскочишь из воды, схватишь кусок ароматного, только что испеченного бабушкой хлеба, густо посыпешь сахаром, да с кружкой молока его и умнешь. И все это – на ходу, не останавливаясь. Все хотелось узнать, увидеть, потрогать, попробовать на зуб – ничего не пропустить. А сейчас? Того – не хочу, этого – глаза бы не видали… Все надоело, как-будто обесцветилось, поблекло, потеряло вкус и запах. Пошел к психологу – сроду им не верил, а тут испугался своего состояния. Тот мне и говорит: в человеке, мол, две энергии всегда борются – либидо и мортидо. Первая – энергия жизни, вторая – смерти. Какая возобладает, такое и настроение. Ну, услышал я это, и что? Я и сам чувствую, что во власти какой-то дряни нахожусь. Что делать-то – вот в чем вопрос! Ищи, отвечает мне психолог, в детстве своем – что там случилось такое, после которого ты решил, будто жить на этом свете не достоин…
Уж не знаю, удалось ли моему приятелю докопаться до истины, но мои поиски причин собственной депрессии неизменно усугубляли ее. Не такое это простое дело – возвращаться к тому, что было когда-то напрочь вытеснено и забыто в целях самосохранения.
- В детстве я очень боялась грозы, - начала Она свой рассказ в один из летних вечеров, когда весь Ее маленький домик сотрясался от неистовых громовых раскатов. -  Если усиливался ливень, сверкала молния и гремел гром, я прижималась к старой няньке, стараясь сесть поближе к ней. Нянька, полная, мягкая старушка, при каждой вспышке молнии и ударе грома часто-часто крестилась, лицо ее становилось сосредоточенным и строгим, и она тихо говорила:
- Не слушаешься мамашу, няню, балуешься, дерешься, вот Господь наш, Царь Небесный, и гневается, гремит, грозит, чтоб дети были послушными и хорошими, не ссорились, не дрались бы.  Ругается Боженька на всех нас, грешных!
Мы с братом и сестрой уверяли старую няню, что будем теперь послушными, и в этот момент верили в свои обещания. Мы боялись Божией грозы, при ударах грома и вспышках молнии прятали свои лица в теплых коленях ворчливой, но доброй Лукерьи, под ее белым с крапинками ситцевым фартуком, а потом вслед за нею часто-часто крестились.
И вот однажды я узнала, что когда-то, очень давно, такая же сильная гроза не кончилась, как это всегда бывало, а продолжалась долго-долго, и вскоре вода затопила всю землю – произошел Всемирный потоп. Я с ужасом представляла всё в подробностях: как вода подкрадывалась к жилищам людей, наполняла их, как взрослые и дети метались в поисках спасения; как волновались животные и птицы, как все карабкались вверх, увидев какой-либо не затопленный ещё клочок земли,  но как и там настигала их вода,  и все живое тонуло, захлебываясь и стеная... Я сидела во время грозы у окна и с волнением ждала, когда же кончится дождь. В мою маленькую головку закралось беспокойство: а вдруг он будет идти и завтра, и послезавтра? Вдруг наступит потоп? Что мы тогда будем делать? Где спасаться? Ведь корабля, как у Ноя, у нас нет, и все – и папа, и мама, и няня, и Боря с Любой – конечно же погибнут! Сердце тревожно сжималось, холодный пот обдавал мое тело, к горлу подступали еле сдерживаемые слезы.
Дело в том, что с самого раннего детства я «страдала» необыкновенной жаждой жизни. Я очень боялась умереть, и каждый незначительный пустяк сбивал меня с толку, вызывая тревогу. Однажды я проглотила свистульку, и когда мать с отцом пытались быстро вытащить ее, я дрожала и непрестанно спрашивала сквозь слезы:
- Мам, я не умру? Пап, я не умру?
- Нет-нет, ты не умрешь, от этого не умирают!
Я успокаивалась, а когда опасность проходила, чувствовала себя бесконечно счастливой от того, что осталась жить на белом свете. И вот – страх потопа. Я так явно представляла себе возможный разгул водной стихии, что от одних мыслей делалась печальная, грустная, подавленная. Когда мама спросила в один из дождливых дней, почему я так грустна,  и я изложила ей свои опасения и страхи, она засмеялась, назвала меня «глупенькой девочкой».
- Не думай об этом! – утешала меня мама. - Завтра восстановится прекрасная погода – вот увидишь!
Я вновь сомневаюсь; я бегу в кабинет отца и несу оттуда толстую Библию в кожаном переплете, старую, тяжелую. Открываю ее в том месте, где на картинке изображен Всемирный потоп. Но мама находит другую картинку в той же книге, на которой изображен конец потопа и проходящая через все небо широкая радуга.
- Вот видишь, - говорит она, - Бог положил на небо радугу и сказал, что Он сделал это в знак того, что потоп больше никогда не повторится в земной истории!
И хотя я все еще немного сомневаюсь, мне становится легко, потому что я верю своей маме: разве мама может говорить неправду?
Дождь идет и вечером, и ночью, когда все в доме уже легли спать. Я долго ворочаюсь в постели: а вдруг мама меня просто успокаивает, чтобы я не волновалась и не боялась? В таких тревогах я, наконец, засыпаю. Но утром... Боже, какая прелесть! «Сияет солнце, воды блещут, во всем улыбка, жизнь во всем! Деревья радостно трепещут, купаясь в небе голубом...» Мама правду сказала – потопа не будет, вон какая прекрасная погода! Меня охватывает радость, я быстро одеваюсь и бегу во двор. А там блестит солнце, блестят лужи, блестят дождевые капли на деревьях, кустах, цветах, щебечут птицы... Какое блестящее, ослепительное, лучезарное  утро! Как весело смеётся мама! Я невольно любуюсь ею: она такая хорошенькая, с чудесными каштановыми кудрями, свежая, юная, в нарядном капотике из французского батиста... 
Маму мою все называли красавицей: прекрасное телосложение, тонкая кожа, аристократической формы руки и царственная голова с копной каштановых локонов.  Помню один осенний вечер… За окном моросит мелкий дождь. Он тихо, чуть слышно и часто-часто стучит в стекло и тут же стекает по нему быстрыми струйками. Короткий день близится к концу. Надвигаются сумерки. В доме тихо. Стены в столовой выкрашены зелено-голубой масляной краской, и оттого в комнате таинственно-уютно и темновато-сумрачно. В тишине глухо тикают стенные часы. За окном – улица, сельский шлях. Грязь непролазная. Редкие прохожие неловко пробираются по-над заборами по скользкой немощеной улице, хватаясь руками за заборы и ограды палисадников, чтобы не упасть. Обрызганные грязью лошади с подвязанными хвостами буквально плывут в густой, липкой жиже. Люди едут больше верхом, потому что в экипажах передвигаться практически невозможно. Мы с мамой одни в столовой. Мама сидит на тахте, держит меня на коленях и задумчиво, мечтательно смотрит в окно на печальную осеннюю картину. Она слегка покачивает меня и тихо поет низким голосом:

- Но отец твой, старый воин, закалён в бою; спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю...

Я не понимаю слова «закалён», и мне кажется, что человек заколот в бою каким-то острым оружием. Мне становится нестерпимо жаль пострадавшего воина, чьего-то отца, жаль осиротевшего ребенка, и я, тихо всхлипывая, начинаю плакать. Я не говорю маме о причине своих слез. Мне приятна легкая грусть, мне хорошо и тепло на коленях у матери, и я прошу спеть еще.  Мама поет:

- Колокол к вечерне христиан зовет…

Мелодия – самая распространенная, однообразная. Я слушаю и воображаю лето, степь, пшеничные поля, зеленые пастбища, склоняющееся к закату солнце, протяжный, торжественный звон колокола, зовущего бросить все работы, отдохнуть, помолиться. Вот крестьяне, услышав звон, снимают шапки, крестятся, запрягают лошадей, волов, чтобы ехать домой. Вот пастух, далеко ушедший, собирает стадо, чтобы гнать его в село... Ах, какая хорошая песня! Я улыбаюсь. Мне так хорошо на коленях у мамы, лучше которой нет никого на свете! И очень хорошо от того, что мы вдвоем в этой уютной, теплой комнате, которую окутали таинственные сумерки. А они все сгущаются, и в комнате уже почти темно; я дремлю. Лишь часы все так же мерно тикают: тик-так, тик-так. Ах, как хорошо! Мамочка совсем еще молодая, ей всего двадцать пять лет, а мне – пять. И мама такая красивая, просто ослепительная. Я обнимаю маму, а она целует меня в лоб...
Я всегда боялась потерять её. В селе, где мы жили, были приняты прогулки по реке - с гитарами и мандолинами. Все садились в лодки, украшенные гирляндами цветов и застеленные коврами, и плыли по серебристой речной воде. Моя мама, как и другие молодые дамы, тоже принимала участие в этих прогулках, и брала с собой нас, детей. Одевались для речного катанья очень нарядно - в платья из модного тогда тончайшего французского батиста светлых тонов, с тонкими, как паутинка, кружевами волансье. На головы или на плечи накидывали воздушные газовые шарфы. Чаще всего прогулки затевались перед вечером, а когда лодки возвращались обратно, был уже закат, звонили к вечерне, и этот звон тоже плыл по реке, сливаясь с молодыми поющими голосами. Так и вижу эту картину… Мы с мамой сидим в лодке, которая плавно скользит по воде.  Опустив руку в воду и чуть-чуть перегнувшись через борт, я смотрю в речку; вода теплая и нежная, приятно касается руки. Она окрашена вечерней зарей в золотые и розовые тона, а берега, уже находящиеся в тени, утопают в темных, почти синих тонах. На высоком берегу – хаты, беленые мелом, со сверкающими на солнце всеми цветами радуги маленькими окнами. Как ярко выражена в эти часы захода солнца игра света и теней! Какие богатые краски в природе – золото, ультрамарин, кармин, подчернь серебра... Плывет флотилия нарядных лодок, доносится вечерний звон. «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он...»  Так поет молодежь, услыхав благовест к вечерне. Это были восхитительные прогулки! Но однажды... День подходил к концу. Играла музыка, прохладный вечерний ветерок развевал газовые шарфы и тонкие кружева. Лодки уже возвращались к главному мосту. Наша лодка подходила последней. Кто-то из сидевших в ней заторопился и нарушил равновесие.  Мы с мамой в панике вскочили и тут же обе оказались  в реке. Мы стали тонуть. Очнулись уже на берегу. Спасли нас крестьяне, находившиеся на мосту и наблюдавшие за «господами». С тех пор  маму никакими силами нельзя было уговорить покататься по реке. Она стала бояться воды, а  меня не пускала на гулянья.
Но ее страх был напрасным: Бог судил моей матери прожить ровно сто лет – как и мне. Могла ли я подумать, что наследственность проявится лишь на одном из семи детей? Ведь мои братья и сестры не дожили до такого возраста! Давным-давно на том свете и все мои подруги-гимназистки. Двадцать лет назад умер мой муж. В 41-м без вести пропал единственный сын. Своей чередой ушли родители, бабушки, дедушки, тетки и дядьки. Умерли все, кто сопровождал меня в разные периоды жизни на этой земле. И каждый мой день вот уже много лет начинается одинаково. Едва проснувшись, я подхожу к окну, ведущему в сад. Половица подо мной легонько поскрипывает, прогибаясь под тяжестью моих медленных, шаркающих шагов. Гляжу в окно – новое утро наступает. Толкну раму – комната наполняется тонким запахом простых белых роз: мама когда-то посадила несколько кустов прямо под окном. А недавно услышала пение горлицы – как в детстве. Она ворковала осторожно, ненавязчиво, будто желая удостовериться, слушаю я ее или нет. Помолчит-помолчит, и опять за свое. Радуется утру. И я радовалась вместе с ней, вспоминая начало жизни. Сколько таких утр было в мои ранние годы! Ведь я родилась в хорошей, счастливой по всем патриархальным канонам семье. Отец – священник, мать – учительница. Они получили назначение в маленькое село, где освободилось место настоятеля церкви. Едва обустроились – как тут и пришла пора матери рожать. Произошло это в канун Введенья. Через несколько дней меня крестили. Пир был – горой! Родители и их гости радовались моему появлению на свет, а я, виновница торжества, спокойно спала в своей колыбели, утопая в тонком батисте, кружевах и лентах.
А теперь, глядя в сад, я все больше думаю о приближающейся смерти. Ах, смерть, смерть! Ее леденящих объятий я одновременно и страшусь, и ожидаю. Только теперь срок их приблизился вплотную. Правда, Бог не посылает мне никаких болезней, и чувствую я себя не так уж плохо. Но... Должна же я, в конце-концов, от чего-нибудь умереть?!
… Рассказывая - а, вернее, п о в е с т в у я  о столь серьезных и возвышенных вещах, Она весьма буднично мыла сковородку. Ту самую, на которой жарила пирожки для гимназистов её бабушка. («Мы вместе носили их в плетеной корзине в гимназию, и дети с радостью уплетали бабушкины чудные пирожки на большой перемене!»). Сковородка была из чёрного чугуна, с толстым дном и вековой «накипью» на нижней поверхности. Я отметила, что Она не счищала эту «накипь» - исступлённо, до остервенелости и стерильности. Помыла – поставила на полку. Всё! Не заморачивалась – так сказала бы Томка, моя давняя подруга.
- С книжкой сидишь, а кастрюли – чёрные!
Она, забежав по-соседски на минутку, брезгливо переворачивала мою посуду и проводила пальцем по закопченным разводам.
- Завидую твоему умению не заморачиваться!
Сама же она заморачивалась по всякому, даже самому ничтожному, поводу: штора раздвинута не симметрично, тапки у двери – не параллельны один другому, зубная щётка в стакане – не той стороной к стене, бельё в шкафу – не обрезным краем к «зрителю», цветы в вазе склонились не под тем углом… Проходя ежедневно по периметру своего жилья, Томка всё время что-то оправляла, одёргивала, окучивала, оформляла – «чтоб не придрались».
- Кто? – удивлённо спрашивала я. – Кто может упрекнуть тебя в твоём же доме?!
- Да мало ли! – загадочно отвечала Томка.
Она потратила на эту «малость» целую жизнь. А для себя самой времени так и не нашла. Себя саму – не  о ф о р м и л а. Внимание к деталям в данном случае не помогло. Быть может, потому, что это были не её детали? Или, вернее, не все её детали, не в полноте? Интерьер – он равен человеку или не равен?
У Той, к Которой я ходила, не было этой математической, формульной (формальной?) простоты и ясности. Она была не равна ни одному из общепринятых нынче понятий.
- Хлеб нужно есть только горячий! – наставляла Она меня. – В нём – дух, сила, полнота жизни!
Она так «вкусно» говорила об этом, что я, едва выйдя за порог Её дома, тут же покупала в ближайшем магазине свежепривезённый хлеб и съедала его с невероятным азартом: впивалась зубами, с хрустом отламывала корочку, потрошила душистую, исходящую паром середину. Через полчаса – тяжесть и боль под ложечкой, чувство переполнения, второпях проглоченная таблетка но-шпы. Какая уж тут полнота жизни?
- Ежедневный душ – вреден. - сказала Она в другой раз. – Он портит кожу и  смывает необходимую защиту!
Этот совет, не скрою, я даже не решилась опробовать.
- Книги из дома? Никогда не выносила и не буду выносить! – воскликнула Она на моё предложение улучшить «экологическую» обстановку в её жилом пространстве и освободить его от балласта. Сделала я это, признаюсь, отчасти из корыстных побуждений – аллергия, увы, на домашнюю пыль (в том числе – книжную) не позволяла мне задерживаться у Нее в гостях больше, чем на полчаса. Хозяйка же чувствовала себя среди книжных завалов более чем прекрасно – её физической форме мог бы позавидовать любой тридцатипятилетний.
Значит, недостаточно просто  п о в т о р и т ь? Нельзя примерить чью-то жизнь на себя, невозможно судить о ней, не походив – минимум!- двух недель в чужих мокасинах, как говорят китайцы.
Понятие о собственной уникальности – вот что я взяла у Неё. Как у Хайдеггера. Принадлежность к группе под названием «они» (что скажут, как посмотрят, осудят или одобрят) помогает избежать собственного присутствия в мире. И тогда вопрос «как и чем быть?» заменяется вопросом «что делать?», ответ на который как раз легко найти у «них». Прорыв же к аутентичному существованию возможен только через  т р е в о г у – от собственной нереализованности, отсутствия смыслов, н е м и н у е м о с т и  собственной смерти. Лишь испытав это, человек способен понять, что в его распоряжении очень ограниченное время. Аутентичность (равность самому себе) – это, как ни странно, жизнь с тревогой и в тревоге. Это принятие своей конечности, но – и своей свободы. Только с решимостью включившись в свой аутентичный проект («быть собой»), мы способны отвергнуть доминирование социума и взять ответственность за конструирование собственной ситуации. А ситуация уже определит возможности, предпочтения, жизненный стиль. То есть – способ бытия.
Получается, что аутентичность – бытие к смерти. Ибо только смерть означает окончательное и безвозвратное закрытие всех проектов.
Такова цена  п о д л и н н о с т и  - во всех смыслах.

11

Я часто думаю: а чего бы мне хотелось от отца в мои ранние годы?
Ну вот, например, один из вариантов. Отец входит поздно вечером в детсадовскую спальню и говорит:
- Вставай, доня, пойдем домой! Я понял, что не могу без тебя. Совсем-совсем! И я решил никогда больше не оставлять тебя здесь так надолго!
Ох, как бы я побежала!
Или – уже в школе – отец сказал бы учителю:
- Вам не нравится, как дочь проявляет себя? Но это – мой ребенок, и позвольте нам самим определять всё в своей жизни! Она ведь хорошо учится? Хорошо. Вот и вешайте на Доску почета. Ах, поведение не соответствует? Но это – ваша проблема! Сделайте две Доски – для отличников с хорошим и отличников с плохим поведением…
И так далее.
Этим воображаемым отцовским тирадам не было конца.
На деле же все происходило не так. Отец рано ушел из семьи, а мать, в силу своей женской слабости, просто секла меня ремнем. Хватало ровно на два дня. Третий начинался с моей очередной, но уже более изощренной, выходки.
А что она могла? Пожалуй, ничего. Умению вести диалог в конце 30-х, когда мама появилась на свет, государство своих жителей не обучало. Как тут не пенять на сталинщину?
Вот, кстати, перед глазами – совсем недавняя картина.
…Холодно. Глубокая осень. Мать подметает двор, освобождая его от звонко гремящих ореховых листьев.
- Ты заплатила за телефон? – кричит она мне через окно. – А то отключат!
Да, киваю я, вчера заплатила. Долго стояла в очереди. Пожилая кассирша робко, неуверенно, одним пальцем нажимала клавишу, после каждого нажатия вскидывая глаза – как баран на новые ворота, прости Господи! – на светящийся перед ней монитор. Очередь роптала. Хотя, были и сочувствующие.
- Нас хоть куда посади, - вздохнула миловидная женщина средних лет, - даже на самую легкую работу, все один толк. Возраст!
- Да уж вам-то о возрасте – рановато! – вступает в разговор старик в военном кителе образца 37-го года. – А что касается скорости работы кассира – это, конечно, безобразие. Раньше, бывало, подойдешь, заполнишь квитанцию, протянешь в окошко – и все дела. Одна минута! А то и заполнять не надо: просто дашь показания сотруднику, он сам всё и выбьет…
Ого! – подумала я. Вот это дедушка! Как шпарит на советском «диалекте»! Да и выправка все та же, и гардероб… А выражение лица? Строгость. Аскетизм. Знание истины. Бдительность. Непогрешимость. И это ж все не просто снаружи, это – и внутри такое же. Хорошо интегрированное, проросшее в каждую клетку ощущение своей принадлежности, включенности в некий порядок вещей, раз и навсегда определенный и четко прописанный. Заполняешь бланк (анкету, квитанцию, листок по учету кадров и т.д.) – и всё уже понимаешь и про себя, и про других, и про саму жизнь.  Никаких вольных трактований, отклонений, болезней типа левизны, правизны и прочих «кривизн». Цельность и аутентичность. Застегнулся на все пуговицы – и  сразу  ф о р м у  принял. В смысле оформился,  с ф о р м и р о в а л с я.  Не надо думать, закатывать глаза к небу – быть, дескать, или не быть… Рефлексия – пережиток! Заступаешь на пост – стой, хоть умри. Вот дедушка-то и стоит – с самого 37-го.
Между прочим, очень похож на мою маму, да и на всех мам того поколения, лексикон которых на три четверти состоит из «придут», «отрежут», «отключат», «выселят», «отберут»,  или – более мягких: «скажут», «спросят», «оштрафуют»… Одним словом, «дашь показания – сотрудник сам всё и выбьет». Вот и все дела. Так просто!
Огромный – длиной в 70 лет – опыт дерзкого, практически насильственного, жесткого и тотального нарушения чужих границ.
Кстати, о границах. Поначалу ведь я их совсем не чувствовала! То, что меня окружало, было мною в той же степени, что и пальцы с обгрызанными ногтями, веселые глаза-бусины или вечно сбитые в кровь коленки. Когда я валялась в траве или шлепала босыми ногами по грязи, у меня не возникало ощущения неправильности происходящего. Напротив! Мир плавно перетекал в меня, а я – в него, как питательная жидкость в сообщающихся сосудах.
Вот, к примеру, калачики, растущие в густой траве по ту сторону улицы. Они ведь вполне пригодны для внутреннего употребления! Сорвешь, бывало, стебелек с пумпочкой на конце, очистишь эту пумпочку от нежных лепестков – и в рот. Ни тебе хлеба, ни противной вязкой каши, ни борща из рыбьего жира (а я была уверена, что детсадовский борщ именно из него одного и состоит, хотя добавлялась всего лишь ложка) – ничего этого не надо! Съешь горсть калачиков – уже и сыт. Да еще и запьешь все это сладким нектаром из хрустящего морковника – так называлось высокое растение с крепким стеблем и махровой кисточкой в верхней его части. Высасывать нектар нужно было с усилием, дерзко вгрызаясь зубами в толстую жилистую мякоть…
Так я пробовала жизнь на вкус. Не помню, чтобы я испытывала при этом страх – отравления, к примеру, или заражения какой-нибудь инфекционной болезнью. Нет! И трава под ногами, и плоды на ветках в саду за домом, и ягоды в бабушкином малиннике, и даже подернутая мутноватой пленкой вода, невероятными усилиями добытая со дна старого каменного колодца – все питало и радовало, все шло на пользу. То, что предлагал мне мир, не представляло опасности и не содержало в себе ядовитых ингредиентов.
Это было абсолютное доверие.
Первый звонок прозвенел спустя лет пять от начала бытия.
…Огромная комната в поликлиническом интерьере – мрачная, с темно-синими стенами, выкрашенными масляной краской. Кровати – металлические, со скрипящими сетками, унылого больничного вида – расставленные по периметру: штук двадцать, как мне сейчас кажется. На каждой кровати лежит ребенок – на боку, поджав к подбородку ноги. К заднему проходу этого ребенка подведена длинная резиновая трубка грязно-оранжевого цвета, другой конец которой прикреплен к высокой металлической стойке. На стойке висит какая-то емкость с прозрачной булькающей жидкостью. Эта жидкость по трубке втекает в тело ребенка. Грубо говоря, ребенок «подключен» к некоему агрегату. Ни шевелиться, ни разговаривать ему не разрешается – за этим зорко следит старая, со злым худощавым лицом медсестра, прохаживающаяся туда-сюда по центру палаты.
Я и еще человек двадцать, пораженные глистами, лежим на своих кроватях в полном молчании, но – созерцая друг друга. Что мы могли чувствовать в те минуты?
Вот я лежу на боку со шлангом, торчащим в заднем проходе. В меня что-то вливается – булькающее, пугающее, чуждое, не мое. Это – не я. Кто-то делает со мной то, чего я не хочу, не приемлю и боюсь. Вторгается в меня, грубо нарушает мою целостность, автономность. И я – ничего не могу сделать, я – полностью беспомощна. К кому кричать, к кому апеллировать? К этой страшной, чужой няньке со злым, отстраненным лицом? Но ей нет до меня никакого дела!
Как больно и страшно, когда до тебя никому нет дела! Это так, как будто ты один на огромном, белом пространстве, у которого нет границ. Почему белом? Может быть, потому, что это – зима, снег, холодный и злой ветер, взметающий вихри колючего, ледяного песка. А, может быть, это цветущие весной яблоневые сады – миллионы белых, терпко пахнущих цветов, которые наполняют собой все видимое пространство, и нет им ни конца, ни края… А, может быть, это просто белая пустота – что-то раннее, испытанное при вхождении в большой мир, сконцентрированный в тот сакральный миг в белой больничной палате.
Не знаю, откуда эта безграничная белизна – как символ беспомощности и уязвимости. Каково бы ни было ее происхождение, она мучила и страшила меня всегда. Лежа на боку в позе эмбриона, уже самостоятельного, но еще связанного с чем-то большим и опасным, покушающимся на его физическое бытие, я в полной мере ощутила свой «белый страх»: он накрыл меня, окружил со всех сторон, залепил молчанием мой рот, обессилил руки и ноги, скрутил, как бабочку в плотном коконе, отяжелил сердце своей вязкостью, омрачил веселую и радостную детскую душу ужасающим, непонятным осознанием того, что внутри моего тела есть «нечто» мерзкое, смертельно-опасное, медленно поедающее и отравляющее меня, чуждое мне и нуждающееся в немедленном изгнании.
Это был первый – потрясший все мои основы – опыт вероломства.

12

Как-то раз подруга поделилась со мной кошмарным эпизодом из своей текущей жизни.
Ее муж, проснувшись ночью и оторвав свою всклокоченную голову от подушки, глянул на жену, едва различимую во тьме, и в ужасе крикнул:
- Кто ты??!
Уж не знаю, чем все это закончилось, но мне почему-то стало жаль человека, прожившего с женщиной двадцать лет, родившего с ней двух детей, который, однажды ночью запутавшись в сетях своих внутренних противоречий, вдруг захотел немедленно прояснить суть происходящего.
И вот что интересно: после рассказа подруги («Представляешь, какая мразь? Видно, с кем-то меня перепутал!») я вдруг поняла, что такие вопросы не просто можно, но даже необходимо задавать, и чем раньше, тем лучше.
Именно поэтому я тоже решила актуализировать в своем жизненном контексте эту тему. Только слегка изменила направленность: задала этот вопрос самой себе. Тем более, что моя собственная – весьма неопределенная! – личностная, профессиональная, но, прежде всего, половая идентичность давно вызывала во мне смутную тревогу.
Нет-нет, лесбийскими наклонностями я никогда не отличалась. Такая постановка вопроса мне просто не интересна. Когда-то давно я знала одну «тетю Петю» (так называли ее окружающие), приятную и неглупую молодую женщину, которая любила только себе подобных. Выходя на перекуры с сотрудниками мужского пола, она на полном серьезе и в полном соответствии со своим статусом обсуждала женские достоинства и недостатки:
- Представляешь, - жаловалась она кому-нибудь из собеседников, - я ей и косметику импортную доставала, и шмотки покупала втридорога, и жратву всегда самую лучшую домой приносила, а она все равно меня бросила. Не хочу, говорит, с тобой жить, что-то не то между нами происходит… Я сначала оправдывалась, пыталась критично к себе подойти, а потом поняла: да не любит она меня просто-напросто, сука позорная!
При этом, правда, тетя Петя могла совсем не по-мужски размазывать по щекам непрерывно текущие из ее грустных глаз слезы.
Уже много позже я увидела постаревшую и поседевшую тетю Петю в городском кафедральном соборе. Выглядела она, как и много лет назад, вполне по-мужски: рубашка, заправленная в джинсы, кроссовки, на запястье – здоровенные «котлы» с механическим заводом, в нагрудном карманчике – пачка сигарет и металлическая бензиновая зажигалка. Этакий поношенный, побитый жизнью, уставший от всяческих ее перипетий дядька. Но я-то знала, что это не так. Я ведь видела тогда, много лет назад, в доме у тети Пети, с которой (-рым?) вместе работала, ее (его?) юную фотографию: милая девушка с большой темной косой, перекинутой через плечо. Это прекрасное создание было очень похоже на тетю Петю: та же мягкость во взоре, то же ожидание, тот же нежный овал лица, те же глубокие серые глаза.
- А это я – еще до аварии, - прокомментировала подошедшая ко мне с бокалом в руке и папиросой во рту хозяйка дома. – Сильно я тогда головой ударилась, после этого все и началось…
И вот, спустя годы, нелегкая, полная драматизма тети Петина дорога каким-то образом повернула к церковной ограде. Я смотрела, как моя старая знакомая медленно и благоговейно перемещалась в людской толчее, молилась у икон, что-то шептала, долго стояла лицом к алтарю и следила за ходом службы, а потом ушла. О чем она думала? Чего просила? Каково ей было все эти годы не в своей «шкуре»? С какими мыслями и чувствами она двигалась к жизненному финалу? Кем вообще она была на этой земле?
А я? Кем была я? Точно, что не мужчиной – это я, по крайней мере, видела по своему отражению в зеркале. Значит – женщиной. А какие они – женщины? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Ничего другого не приходило на ум. Впрочем, одно все-таки пришло. Лиза Калитина. Тонкая. Умная. Молчаливая. Коса через плечо. Глаза в пол. Что внутри – не ясно. Чем живет? Чем дышит? Непонятно. Не было глубины – только схема. А та, которая с конем – не схема. Та была понятной. Она отстаивала себя и боролась. С кем? Да со всеми, кто  п о с я г а л. С миром, который хотел прогнуть ее под себя. Главное – не даться! Если что – биться на кулаках. К тому – соответствующий облик. Как у меня, например, в мои неполные десять лет: шорты, короткая стрижка и – дерзость, весьма пугающая в столь юном существе женского пола.
А так хотелось косы!
Черные, блестящие, с руку толщиной, струящиеся по спине до самых ягодиц – такие были у Оли Фардзиновой, моей одногруппницы по детскому саду. Эта девочка выглядела очень серьезной и неприступной, как все восточные женщины. Казалось, что она обладает чем-то очень значимым, каким-то кладом, имением, драгоценностью, отличающей ее от простых смертных. Иногда косы укладывались на затылке в виде «корзиночки», и тогда Оля становилась похожей на взрослую девушку. Косы «диктовали» поведение: Оля не ходила, а выступала, будто пава, неся свою голову как тяжелый, наполненный миром сосуд. Она никогда не бегала, как мы с Катькой Блиновой, не дралась с мальчишками, не кидалась подушками в спальне. Она жила какой-то совсем иной жизнью, как девочка с другой планеты или из параллельного мира. И мне так хотелось попасть на ее орбиту!
Однажды я взяла из шкафчика свой полосатый детский шарф, повязала его вокруг коротко-стриженной головы, а длинные концы оставила свободно болтающимися. На концы этих концов я привязала белые, пышные банты. Получились косы! Такие же черные, как у Оли (ну, подумаешь, в мелкую зеленую полосочку – ее же почти не видно!), такие же длинные (почти до пояса!) и такие же толстые (в те времена кашемир еще был настоящий!). Я чувствовала себя на вершине счастья! Я укладывала свои «косы» корзиночкой, жгутом свивала из двух одну, снова расплетала и оставляла на спине, кокетливо перебрасывала на грудь то одну, то две сразу…
- Ты чего это сделала? – удивленно вытаращился на меня мой закадычный друг Славка Штанько, увидев меня в таком «прикиде» за обедом. – Чего это у тебя на голове?
Я в этот момент выуживала «косу» из тарелки с борщом – забыла откинуть ее на спину, и теперь кусок шарфа с привязанным к нему бантом плавал в жирном оранжевом вареве.
- Дурак, - кратко ответила я Славке и треснула его по голове выловленной из борща «косой». Красные капли тут же растеклись по его лысине, и он стал выглядеть еще смешнее и бессмысленнее, чем был на самом деле. Но я потешалась недолго: подоспевшая нянька энергичным движением сдернула шарф с моей головы и уволокла мои «косы» в неизвестном направлении. Славкин же позор она стерла большим вафельным полотенцем. Оля Фардзинова, вкушавшая пищу за соседним столом, наблюдала за происходящим молча, как и подобает восточной красавице. Ее не касалась наша со Славкой плебейская суета. Она вела себя, как человек, который  и м е е т, а я – как тот, кто делает вид, что имеет. Разницу между этими двумя состояниями я поняла, конечно же, гораздо позже.
Был в моей детской жизни еще один «болевой» момент, связанный с косами. Их носила моя двоюродная сестра Ася. Бабка по отцу, строгая и надменная Елизавета Евгеньевна, безумно любила свою младшую внучку и называла ласково Красулей.  А меня – не любила, и даже не хотела знать и видеть. Мой отец, ее сын, к тому времени уже не жил с нами, а жил с другой женщиной, и бабушка пребывала в связи с этим фактом в весьма удовлетворенном состоянии. Она всегда считала моих родителей неподходящей друг другу парой. Меня, как порождение этой пары, она и вовсе называла ошибкой природы.
Красуля же, дочь бабушкиной младшей дочери, воплощала собой само совершенство: распахнутые голубые глаза, тонкий нос с аристократической горбинкой, черные брови вразлет. Но главное – коса. Пшеничного цвета, неохватная, туго сплетенная, она лежала на Красулиной спине, простираясь, как у сказочной Царевны-Несмеяны, от головы до пят.
Я редко общалась со своей двоюродной сестрой, чаще видела ее только издали, но эта злополучная коса очень сильно отравляла мне жизнь. Я была уверена в том, что Красуля, обладающая столь заветным сокровищем, принадлежала к избранному роду. Только такой род достоин любви. А я? Я была подростком-стригунком, чем-то очень несерьезным, не стоящим внимания. Я бегала по окраинам, по обочинам, по заросшим бурьяном околоткам, а Красуля «паслась» на королевских заливных лугах. Я собирала крохи, урывала остатки, довольствуясь малым, а ей доставались самые большие и жирные куски.
И главное – вся любовь, которой Красуля лениво подпитывалась  от окружающих ее взрослых, уходила в косу. Казалось, что эту косу долго поливали из лейки, удобряли, проращивали и пропалывали, доведя, наконец, до неимоверных размеров. Красулина голова гнулась от этой тяжести, отклонялась назад от вертикальной оси, а коса все росла и росла. И главным «садоводом» была бабушка, внимания которой мне, дикому и неухоженному сорняку, так не хватало. Вот почему я столь остро хотела такую же косу. Она была символом любви.
Правда, закончилось все это весьма печально – для бабушки, я имею в виду. Красуля выросла, а вместе с ней – ее коса, вытянувшая, по всей видимости, из ее головы все живительные соки. Как иначе объяснить тот факт, что она буквально отравила старухе ее последние, предсмертные годы? Из уст Красули Елизавета Евгеньевна узнала, наконец, всю горькую правду о себе. Отборные, очень аффективно-заряженные оскорбления сыпались на ее бедную голову, подкрепляясь при этом весьма красноречивыми и энергичными жестами: уж и злыдня она, и диктаторша, и цербер, и просто противная дрянь, испортившая внучке жизнь, и чтоб ей пусто было, и чтоб ее мерзкий рот не смел даже раскрываться, и чтоб она не приближалась и не лезла к добрым людям, а сидела в своем углу, и вообще – таким не место на земле. Все это Красуля подробно донесла до сознания боготворившей ее бабушки, после чего, как бы завершая сделанное, отрезала косу. Это был акт возмездия. Несчастная старуха окончила свои дни в твердом, но запоздалом прозрении: чем больше отдаешь детям (внукам), тем большую ненависть с их стороны получишь впоследствии.
Но этот вывод уже не имел никакого значения ни для бабушки, ни для Красули, ни вообще для кого-либо в том пространстве, где они обе существовали.
Но это – отступление. Вернусь к началу: мне так хотелось косы! И чтоб кто-то восхитился: ах, какие косы! Какие бантики! Какое платье! Но – никто не восхищался. Никто! Во-первых, нечем было, а, во-вторых, восхищение вызывали в те времена совсем другие качества – физическая сила, спортивность, выносливость, умение пахать землю, класть шпалы, штурмовать небеса и делать революцию. А все эти «бабские штучки»… Оборочки, бантики, рюшечки, закругленные ресницы, завитые локоны, ухоженные ноготки… Они же очень мешали – в драке, например. Не в серьезной, конечно – тогда так не дрались - а в потасовке.  К-а-а-к  дать по башке, чтоб уехал на горшке! Гораздо сподручней – в  шароварах и облупленных ботинках. Сама пробовала.

13

Вкус к земной жизни Она сохраняла до последних дней – даже тогда, когда уже лежала – н е з д е ш н я я  – на своей высокой кровати, и профиль её, как-то вдруг заметно утончившийся, выглядел особенно тревожно на фоне старинных, набитых настоящим птичьим пухом, огромных подушек.
Именно в эти дни она  п о в е с т в о в а л а  о своей далёкой – первой подростковой, уже во многом осознанной - весне.
- На шестой неделе Великого поста весна была уже в полном разгаре: цвели фиалки, на кустах сирени распускались клейкие листочки, изумрудным ковром расстилалась под деревьями нежная травка. Заканчивалась третья четверть, и нас, гимназисток, распустили на каникулы. Двухнедельные, пасхальные! И вот мы с мамой едем на вокзал. Плавно катятся мягкие шины по булыжной мостовой. Маячит впереди спина извозчика с кнутом подмышкой. Вот гимназия, которая в этот тихий вечер пуста и темна... Поворот на проспект… Знакомые вывески магазинов… Вот шляпная мастерская, «a bon marchee», где еврейская супружеская чета принимает заказы на изготовление модных нарядных шляпок. Вот гастрономический магазин, витрины которого украшены разными деликатесами. Вот - книжный магазин, мануфактурная лавка… Но меня ничто не интересует, кроме желания скорее быть дома.
На станции нас встречает неизменно улыбающийся своей жемчужной улыбкой, дорогой и любимый Яков, одетый теперь уже по-весеннему: вместо громадных, подшитых, грязных валенок на нем старые папины сапоги, на голове – картуз с козырьком. Яков – весел, доволен, от него пахнет конюшней. Он сажает нас в экипаж и с криком «ну, пошли!» трогает лошадей. Через минуту мы уже мчимся по степи – ровной, широкой, раздольной, с ярко-изумрудными озимыми всходами и чернеющими яровыми. Нигде ни кустика, ни деревца – до самого горизонта, у которого земля сливается с небом. Поют, заливаются высоко в небе жаворонки. Меня переполняет невыразимая радость бытия.

- На солнце темный лес зардел! – выкрикиваю я слегка дрожащим от тряской езды голосом.

В долине пар белеет тонкий.
И песню раннюю запел
В лазури жаворонок звонкий!

Яков улыбается, оглядываясь на меня. Он не знает Жуковского, и, видимо, думает, что это – девичьи стихи из альбома. Борис тоже смеется, шутливо пытаясь закрыть мне рот рукой.
Вскоре показался небольшой попутный хуторок. Бабы мажут и белят хаты, стирают белье. Увидав проезжающую мимо линейку, они прекращают работу и долго провожают нас взглядами. Но вот и наше село. Старая мельница, белые хаты, играющие в зеленой траве дети, гуси на солнцепеке, распускающаяся зелень, нежно-голубое небо – чудный, родной пейзаж! Лошади бегут быстро. Прохожие сторонятся, снимают шапки, здороваются. Среди них я узнаю много знакомых лиц  - друзей и приятелей отца и дедушки. Какое счастье – возвращаться домой!
После радостной встречи с родителями бегу здороваться со стариками. Поворачиваю щеколду двери – и уже в бабушкиной кухне. Всё та же небогатая обстановка: стол, покрытый клеенкой, на лавке – глиняный кувшин с водой, рядом – старинная медная кружка с перехватом посередине. У стены – старый диван на кривых ножках. Чуть дальше – стол с большим белым самоваром, у глухого простенка – маленький аптечный шкафчик, на широких подоконниках - горшки с геранью. Между окнами, выходящими на улицу, примостился чайный столик. В углу - несколько икон, перед которыми бабушка часто молилась, стоя на коленях. Все это я окинула взглядом в одну минуту: и стены, и с детства знакомые вещи и предметы, и дедушкину чугунную кровать, и его рабочий стол, заваленный бумагами, и сундуки, и большую русскую печь, и всё-всё, такое близкое и любимое! А вот и сама бабушка, радостно улыбаясь и шаркая больной ногой по полу, спешит мне навстречу, крепко обнимает и трижды целует по русскому обычаю.
После обеда иду во двор, чтобы всё как следует осмотреть, исследовать каждый уголок, каждую щелочку. Ни одно, самое маленькое, изменение не ускользает  от моих глаз: вот прибита к забору новая доска, новый замок на амбаре, новая, вымощенная кирпичом, дорожка, новое колесо на телеге… Увидела гусыню, сидящую на яйцах, и сразу же бросилась к ней:
- Милая моя, золотая моя гусынечка! – зашептала я, просунув голову в щель между забором и каретником. – Как я люблю тебя!
Гусыня встревожено, с испугом поднялась на лапы, захлопав крыльями и заморгав своими круглыми глазами.
- Ну, ладно, ладно, сиди...
Моё внимание переключилось на красавца-петуха в разливном оперении. Он весел, суетлив и криклив в этот солнечный весенний день. Во всём его облике, в движениях, в громком крике чувствуется восторг от весны, от тепла и такая могучая, неуемная сила жизни! Громадными стаями мечутся и перепархивают с крыш на землю и обратно воробьи, которых во дворе великое множество. Они живут в застрехах соломенных крыш и разводят там своих птенцов. Я взбираюсь по лестнице к низкому потолку сарая, засовываю в застреху руку и вытаскиваю маленькие воробьиные яички. Но я не хочу разорять гнезда, Боже сохрани, поэтому быстро кладу яйца обратно в гнездо, в теплый, нежный, мягкий пух. Потом я заглядываю в конюшню, где царит полумрак. Здесь тихо и спокойно; лошади, хрустя, жуют овёс.
- Минька! Вороной!
Они оглядываются, прядут ушами. От хорошего корма лошади лоснятся, как атласные. Вороной весь черный, без единого пятнышка, он большой, сильный и ходит в кореннике. Минька тонок и изящен, ходит в пристяжке и, когда бежит, наклоняет голову в бок. Иногда, в парадные выезды, им одевают фиолетовые сетки с кистями, и тогда эта пара производит незабываемое впечатление! Я иду дальше, в каретник, где стоит изящный, легкий, на резиновых шинах лакированный фаэтон. В этот фаэтон я иногда забираюсь, чтобы, уютно устроившись на мягком пружинном сиденье, почитать книгу.
В каретнике пахнет кожей от развешанной по стенам упряжи, дёгтем, лошадиным потом, пылью, ещё чем-то. Под самой крышей, у дощатых перекрытий, я вижу знакомое гнездо ласточек, свитое из веток и прутьев, которое находилось на этом месте уже несколько лет. Никто его не разорял, и бойкие птицы-касатки, как нежно называли в селе ласточек, весь день снуют, громко щебеча, из каретника во двор и обратно, нося в клювах корм своим желторотым, прожорливым птенцам.
А вот и баранчики – их, двухнедельных, каждый год кто-нибудь дарил Великим постом моему отцу. Баранчики были или белые, как сахар, или чёрные, как смоль, кудрявенькие, с мелкими, шелковистыми кудельками. Ими нельзя было не любоваться! Мы очень любили возиться с этими милыми созданиями: наряжали их в цветные ленты с колокольчиками, носили на руках, и животные так привязывались к нам, что ходили за нами по пятам – по улице, по двору и даже по комнатам. Если мы прятались, то барашки в недоумении останавливались, отчаянно блея вибрирующими голосками. Мы кормили их из рожка молоком, чесали гребнем шелковистую шерстку, ходили за ними в церковную ограду, где они паслись на зеленой, сочной травке, позванивая своими серебряными колокольчиками, подвязанными к  шейке...
Время шло. Барашки росли, теряя свою прелесть и обаяние: шерсть их грубела, постепенно исчезала ее мягкость и шелковистость, ножки становились длинны и угловаты, на лбу начинали пробиваться тонкие, острые рожки, которыми избалованные нами животные пробовали нас же бодать; мордочки вытягивались, теряли свою умильность.
В одно прекрасное утро мы, проснувшись, не находили своих любимцев. Никто не встречал нас у порога, не позванивал колокольчиком... Баранчики, милые, веселые баранчики, просто исчезали со двора!
Потеряв всякую надежду найти своих маленьких друзей, мы начинали плакать, и тогда взрослые бросались уверять, что баранчиков украли цыгане, или они сами ушли в степь.
- Проснулся я утром рано-рано, - рассказывал Яков с самым наивным выражением лица, - глядь, а ягначка нема... Искал, искал, нигде нетути, должно быть, цыгане увели, а може сам убег у степь...
Мы верили, что «рано утром проезжали чабаны и захватили нашего барашка в отару», что «здесь ему плохо, травы мало, а там, в степи, на вольном воздухе, среди высокой травы, ему будет очень хорошо...» Такая версия немного успокаивала, мы мирились с разлукой из-за того только, что баранчику «будет лучше в степи»; этот аргумент помогал нам, погоревав, вернуться к своим детским занятиям. Не могли мы представить тогда, что наши любимые друзья, с которыми мы разделяли игры и забавы, попали вовсе не в отару, а под острый нож, и за обедом мы ели их вкусное мясо, да еще нахваливали: как хорошо оно с молодым лучком да зеленой петрушечкой! Обо всем этом я узнала уже гораздо позже, когда стала взрослой и смотрела на вещи совсем другими глазами. А в дни своего безмятежного детства я действительно верила, что милые баранчики наслаждаются «вольным воздухом» широких, бескрайних степей, где так ароматно пахнут высокие травы, где небо такое голубое и бездонное, что, глядя на него, ни за что не поверишь в существование какого бы то ни было, даже самого незначительного, зла!
Однажды таким же ясным утром во двор дома въехал отцовский лаковый фаэтон. Все домашние выбежали навстречу. Отец - молодой, красивый, в черном подряснике -  мягко соскочил с подножки и, обняв нас, весело крикнул:
- А ну, разгружайте!
Я первая подбежала к фаэтону.
В нём оказалось великое множество степных тюльпанов. Все они были разных оттенков: красные, желтые, розовые, сиреневые, белые, с полосочками, с каемками, в крапинку...  Мы охапками носили эти душистые, пахнущие степью цветы на веранду, где мама делала из них букеты. Она ставила букеты в вазы, кувшины, даже ведра с чистой, свежей водой. Как хороши, как красивы были эти тюльпаны! Как молодо выпрыгнул из черного лакового фаэтона отец! Как белозубо и радостно улыбался довольный Яков, помогавший любимому батюшке рвать цветы в степи! Пасха в тот год была поздняя, на дворе стояла теплынь; в открытые настежь окна врывался приносимый с близких полей ароматный, теплый ветерок, гулявший по чистым комнатам веселым сквознячком. Во всем чувствовалась радость бытия, а от папиных тюльпанов исходил такой неповторимый и такой незабываемый, острый запах весны, теплого ветра и молодой, только-только начинающейся жизни!

14

... Елизавета Евгеньевна проснулась рано – едва забрезжил рассвет.
В комнате было темно, но она без особого труда нащупала кнопку прикроватной настольной лампы и привычным движением утопила ее в металлическом ламповом постаменте. Вспыхнул яркий свет – слишком яркий для такой маленькой, темной – без окон – спальни. Да это была, собственно, и не спальня, а просто узкая часть комнаты, отделенная деревянной перегородкой. Здесь помещались лишь железная кровать и тумбочка возле нее, а на тумбочке – металлическая лампа с круглым абажуром в виде полусферы. Единственная вещь, оставшаяся от «той» жизни.
Что она помнила о ней?
Все. До мельчайших подробностей, до самой последней минуты. Каждый день и час – от знакомства до прощального взгляда Андрея, остановившегося на мгновении в черном дверном проеме. Когда его увели, она вдруг почувствовала острый приступ удушья – «махрового», до ломоты в груди и звенящего головокружения. Испугавшись, что сейчас умрет на глазах у пятилетней дочери, она выскочила в коридор. Схватилась за дверной косяк. Другой рукой – рванула ворот на блузке. Гулко посыпались пуговицы, стуча по дощатому полу, как жемчужины по мраморной столешнице. Она почему-то вспомнила тогда эту массивную немецкую столешницу в комнате своей матери и нечаянно разорванную ею, тогда шестнадцатилетней девушкой, нитку бус…
- Лизочка, что с тобой? – будто сквозь сон услышала она взволнованный голос Клавдии Захаровны. - Тебе плохо?
- Что же это такое? – едва промолвила она, не глядя на старую домработницу, несколько лет служившую ей верой и правдой. Они привезли ее с собой из района, где муж служил оперуполномоченным районного НКВД.
В эту систему Андрей попал прямо из горного института, еще до его окончания – как лучший студент-коммунист, и сразу с усердием стал осваивать методы советской разведки.
- Все, что у меня есть, я отдал советской власти, - всегда с гордостью говорил он. – Если понадобится – готов отдать и жизнь!
О нем всегда отзывались, как о честном, твердом большевике.
И вдруг – арест. И – участливый голос старой, все понимающей женщины, мягко смотрящей на нее сквозь толстые линзы очков.
Елизавета Евгеньевна протянула руку к лампе: надо погасить, за окном уже совсем светло. Она встала, набросила халат, ловко и быстро подколола волосы и только тогда вышла из спальни в основную комнату. Живя в полном одиночестве много лет, она никогда не позволяла себе ходить по дому неодетой: так приучила ее мать. Вернее, мачеха. Еще вернее – женщина, которая полностью заменила ей умершую при родах родную мать. Это ее жемчужное ожерелье она разорвала тогда нечаянно, кокетничая перед зеркалом - в нем Лидия Николаевна всегда выходила утром к завтраку. Выходила – это громко сказано: не спускалась с верхнего этажа богатого особняка на нижний, а просто переходила из одной комнаты в другую – туда, где стоял круглый обеденный стол. Было это в Сибири, в маленьком селе под названием Акатуй, в бревенчатом домике из двух комнат, где царским указом предписывалось жить семьям ссыльных политкаторжан.
Лидия Николаевна учила Лизу не полагаться на свою избранность, не требовать от окружающих особого к себе отношения, а с честью и достоинством преодолевать любые жизненные трудности. Сама она это делала всегда легко и с улыбкой. Елизавета Евгеньевна помнила такой период в их жизни, когда у матери было всего одно платье – из темного сукна, красиво приталенное; к нему она ежедневно пришивала белоснежный воротничок. И никто, кроме самых близких, не знал, что в нескольких местах это платье искусно заштопано, а воротничок, тоже единственный, сшит из наволочки. Все это было как-то несущественно, ибо окружающие считали Лидию Николаевну очень красивой и думали, что это у нее просто стиль одежды такой – строгий, «гимназический».
Елизавета Евгеньевна обернулась к портрету в тяжелой дубовой раме, висящему на стене ее маленькой комнаты. На нее глянула темноволосая и темноглазая молодая женщина в белоснежной кружевной блузе с камеей под воротником. Лидия Николаевна принадлежала к дворянскому роду, когда-то закончила гимназию, сохранив полученные там знания и навыки поведения на всю жизнь. Но дело заключалось не в одном только внешнем облике. Главное, чему она учила падчерицу, - никогда не обременять окружающих людей своими семейными проблемами, жить так, чтобы никто даже не догадывался, какие трудности ты испытываешь. Это правило Лиза запомнила навсегда. После ареста мужа она с тремя детьми оказалась буквально без средств к существованию. Шла война, и жаловаться на бедность было как-то стыдно, хотя Елизавета Евгеньевна видела, что у других положение все-таки получше -  они ведь не были семьями врагов народа. Узнав однажды, что ее маленькие дети ходили по домам побираться, она жестоко наказала их, строго-настрого запретив в будущем делать что-то подобное. Необходимое для поддержания жизни пропитание она им обеспечивала, а все, что сверх того, брать не позволяла. Человек должен, учила она детей, просто обязан сознательно ограничивать себя в еде, впрочем, как и во всем остальном.
Лиза с отличием окончила институт, несколько лет учительствовала. Но в двадцать четыре года – арест мужа, скитания с детьми по квартирам, полуголодное существование… Казалось, все это должно было привести ее к разочарованию в жизни. Но так не случилось. Она не упала духом, нашла квартиру, стала работать и дослужилась до хорошей должности – главного ревизора облздрава. К ней приступила недавно и уже успела понять, какие опасности и соблазны таит в себе это место работы. Но только не для нее! О новой ревизорше пошли слухи, как о женщине совершенно неподкупной и бескомпромиссной. Она и была такой – всегда и во всем. Сколько себя помнит, жила по строжайшему распорядку дня, как ее научила мать, не нарушая его ни в выходные, ни в праздники. Вела дневник, интерес к которому ей так же был привит в семье, где все вели дневники. В короткие свободные минуты рисовала карандашом, вышивала, делала для продажи изящные абажуры, хорошо готовила. Умела встретить гостей.
К ней любили приходить разные люди. Она была сильным, притягательным человеком, и весь вид ее свидетельствовал о внутренней цельности, которая не достигается простым усвоением внешних форм поведения, а дается «кровью», как результат глубокой душевной работы. О том, как, когда и где производится такая работа, не знал никто из окружающих – для них она была просто матерью, коллегой, соседкой или подругой. А внутри… Внутри была боль. С этой болью, как ей кажется, она родилась. На своих ранних детских фотографиях – она их помнит, хотя после ссылки родителей не осталось ни одной – Елизавета Евгеньевна выглядела испуганно-тревожной; этот взгляд она поймала недавно и у маленькой внучки. И еще – жест. Странный, взрослый: рука, поднятая к горлу. Словно в стремлении рвануть ворот, освободить грудь для глубокого вдоха…
Она невольно вздохнула. За окном послышались шаги. «Наверное, Соня», - подумалось ей.
Это действительно была Соня, соседская девочка, ее старая приятельница. Она училась на филологическом, и все бегала к Елизавете Евгеньевне – «воздуха глотнуть», как она говорила, а это значит – поговорить о русской литературе, о языке, почитать стихи. Утром она часто приходила пить чай.
Соня была яркой представительницей поколения шестидесятников, и в свои двадцать имела ослепительную внешность, острый ум, прекрасное образование, а главное – дерзновение, которого так не хватало порой детям войны. Такую бы жену ее сыну – и ничего, казалось бы, больше у жизни не просила. Но он уже три года, как женат. Не совсем удачно, на ее, материнский, строгий взгляд, но есть утешение – маленькая внучка. Она умна, развита, и внешность – фамильная, броская, яркая. Проглядывает и ее, фроловская, порода. Одно плохо: сын приходит редко, с невесткой отношения более, чем прохладные, поэтому внучку удается увидеть редко – по пальцам одной руки можно пересчитать количество таких встреч…
- Входи, входи, Сонечка! – Елизавета Евгеньевна уже сбрасывала дверной крючок в холодных, полутемных сенях.
Сени эти очень нравились гостье. Здесь на полках, а то и просто на гвоздях, вбитых в стену, висели «косы» из репчатого лука, пучки душистых сухих трав, еще какая-то снедь, от которой делалось хорошо. Освещения не было, и Соня всегда обо что-то спотыкалась в полумраке.
Отсюда вела дверь в комнату – небольшую, очень просто обставленную, но совершенно необыкновенную. Здесь царила, что называется, «интеллигентская нищета»: круглый стол возле окна, вокруг – четыре стула. Белоснежная скатерть с острыми стрелками заглаженных складок. Глиняный кувшин с недавно срезанными ветками сирени – она росла на палисаднике у порога. По стенам – фотографии и полки с книгами.
Спустя минуты на столе появились стаканы в любимых Соней тяжелых мельхиоровых подстаканниках, стеклянные вазочки с разными сортами варенья, маленькие розетки, кусковой сахар и щипцы к нему. В плетеной хлебнице – горка сухарей из сдобной булки.
- Чем богата, - улыбнулась Елизавета Евгеньевна, и Соня в который раз получила возможность убедиться, что эта улыбка способна согревать, рассеивая впечатление о чрезмерной суровости и даже жестокости хозяйки.
Постепенно завязался разговор – о Сониных делах в институте, о преподавателях, о подругах и друзьях, о погоде, о том, какая необыкновенно душистая сирень в этом году.
Соня с удовольствием слушала свою собеседницу – ее красивый голос, приятную, медленную речь. Она знала, что все это получено хорошим воспитанием: дед Елизаветы Евгеньевны был известным в конце прошлого века этнографом, собирателем сибирского фольклора, издателем и историком. В свое время он дал прекрасное образование любимой дочери, которая постаралась сделать то же самое для своей воспитанницы Лизочки Фроловой.
Обо всем этом хозяйка дома очень любила рассказывать.
Но сегодня она говорила о маленькой внучке.
- Ты знаешь, Соня, она так похожа на Лиду, мою старшую дочь, что я порой не верю своим глазам. – Елизавета Евгеньевна мягко помешивала серебряной ложечкой душистый чай из смородиновых листьев, который она заварила для себя и своей гостьи. – Даже смеется точно так же, как смеялась в детстве Лида…
Она ловко, одним указательным пальцем, прижала ложку к внутренней поверхности стакана и сделала маленький глоток. Соне этот жест почему-то никак не удавался. Как, впрочем, не удавалось и многое другое – то, что она безуспешно пыталась скопировать у этой удивительной женщины. Не получалась легкая, загадочная улыбка, изящное движение руки, подхватывающей шпильку, царственный поворот головы… Все в Елизавете Евгеньевне свидетельствовало о наличии породы. Для Сони она была кумиром, у которого есть только достоинства и совсем нет недостатков.
Соня слушала ее и думала о том, как и чем живет эта совсем еще не старая, красивая сорокапятилетняя женщина? Где, в каких глубинных тайниках черпает она душевные силы? С какими мыслями засыпает вечером и пробуждается утром? Почему она все время одна, если у нее трое взрослых детей и даже есть уже внуки?
…Мерно идут часы на стене. Совсем уже остыл недопитый чай, пахнущий летними ягодами. Хорошо, что сегодня воскресенье, и им обеим некуда спешить. Сейчас она попросит Елизавету Евгеньевну почитать Заболоцкого. «В позолоченной комнате стиля ампир…» – это было в прошлый раз. А что сегодня?
Елизавета Евгеньевна молчит, глядя перед собой задумчивыми, умными глазами. За окном, выходящим в палисадник, виден куст белой сирени.
- Мне порой кажется, - вдруг говорит она, - что это – не моя внучка. Или, вернее, что ее отобрали у меня. Я ничего не смогу ей передать. Ничего из того, что знаю, думаю, чувствую… Я уверена – мы никогда не будем близки…
Вечером, уже у себя дома, Соня вспоминала этот разговор. Сегодня Елизавета Евгеньевна была не такой, как всегда. Она не читала стихов, не шутила, не делала Соне экзамена по старославянскому, не предложила ей выкраивать из пропитанной воском бумаги лепестки для будущих чайных роз – они всегда делали это по воскресеньям, составляя порой целые букеты изумительных цветов, трудно отличимых от настоящих… Ничего подобного сегодня не было.
А был грустный, доверительный монолог почти отчаявшегося человека, предназначенный, как показалось Соне, совсем не для ее ушей.
…С тех пор прошло много-много лет. И сегодня я могу точно сказать: бабки (по отцу) у меня действительно не было. Она оказалась твердой и бескомпромиссной – как учили! – и когда возникали компромиссы, она их просто исключала из своей жизни. Изолировала себя от них, или – их от себя. Не случилось между нами родственной – защищающей – близости.
Может быть, поэтому эта детская, никем не контейнируемая боль – «рука у горла» - стала способом не только бабкиной, но и моей жизни?

15

Птица, заглядывающая в окно комнаты, выглядела очень странно.
Ее глаза-бусинки были окружены уплотнением, похожим на большие профессорские очки. Это выглядело странным: птица в очках, заглядывающая в людское жилище.
Наверное, ее никто не заметил, ибо жизнь в комнате продолжалась своим чередом. Старый человек с небольшими усами на бледноватом лице лежал на широкой железной кровати, держа близко к глазам развернутую газету. Прямо посередине комнаты за круглым столом, покрытым плюшевой скатертью с малиновыми кистями, сидела полная старушка; ее совершенно седые волосы были забраны назад, мягкие серые глаза светились на приятного вида, благообразном лице спокойно и доброжелательно. Перед старушкой стояла глубокая тарелка с молочным киселем, которым она, осторожно отделяя ложкой мелкие порции, кормила сидящую у нее на коленях маленькую девочку.
Девочка, по всей видимости, не очень любила молочный кисель. Она капризно отворачивала свое крохотное личико от неуклонно приближающейся к нему раз за разом огромной серебряной ложки, в лоне которой, словно айсберг над водой, покоилась белоснежная глыба. В тот момент, когда девочка отворачивала личико к окну, она и встречалась взглядом со смотрящей в него птицей. Девочка была единственным человеком в этой залитой утренним солнцем, бедно обставленной комнате, который заметил необычную соглядатаицу. На доли секунды их взгляды пересекались, но в следующий момент неотвратимый айсберг настигал девочку и плавно перекочевывал ей в рот.
- Ты видишь, - вздыхая, промолвила старушка, - как неохотно она его ест. Прямо не знаю, чем кормить ребенка? – Она опять вздохнула и посмотрела на девочку. – Ну, почему ты не любишь кисель?
Девочка в ответ улыбнулась, дотронувшись своими пальчиками до больших желтых бус, покоящихся на груди у кормящей ее старушки. Бусы были из очень крупного янтаря и своей тяжестью, казалось, мешали их обладательнице дышать. Она с большим усилием делала вдох, а затем – столь же трудный выдох, сопровождающийся сипом и свистом.
- Ты плохо себя чувствуешь? – обратился к ней лежащий на кровати старик. – Может, лекарство подать?
Он с готовностью отбросил газету и спустил с кровати ноги в белых бурках.
- Не надо, - остановила его старушка, - Уже прошло. Ну, - вновь обратила она к девочке свое доброе лицо с теплыми, бархатными глазами, - поели – давай теперь письма писать.
Она усадила девочку на высокий табурет и откинула край малиновой скатерти. Перед взором ребенка оказалась стопка аккуратных листов, испещренных маленькими непонятными закорючками. Старушка воодрузила на оголившийся край стола огромную, как доменная печь, чернильницу, положила рядом с ней тонкую ручку со стальным пером, сняла фартук, пододвинула к столу свой большой, с полукруглой спинкой, скрипящий стул и тяжело опустилась на него.
- Ну, начнем, пожалуй, - промолвила она и решительным жестом обмакнула перо в чернильницу.
На чистом листе появилась первая фраза, которую она, старательно выводя букву за буквой, произнесла вслух:
- Здравствуй, дорогая моя Варюша!
Девочка внимательно смотрела на появляющиеся из-под пера синие палочки и крючочки. Чувствовалось, что ее очень увлекает этот таинственный процесс. Ощущение загадочности происходящего усиливали темные, дрожащие, движущиеся по бумаге тени от бахромы круглого оранжевого абажура, висящего над столом. От движения людей, от их перемещений по комнате, от издаваемых ими звуков и еще от каких-то невидимых глазом воздушных потоков эта бахрома едва заметно колыхалась, и девочка зачарованно наблюдала за ее причудливым танцем на плоскости стола.
- Ты, Варя, почему-то давно не пишешь мне, - медленно, почти по слогам продолжала старушка, - да и у меня теперь не так уж много свободного времени, чтобы писать тебе. На моем попечении маленькая внучка, которая сидит сейчас напротив меня и внимательно изучает мои каракули…
Старушка действительно плохо писала. Грамоте она выучилась поздно, почти в тридцатилетнем возрасте, когда ее, бывшую батрачку, пригласили в ликбезовский кружок. Сложных правил грамматики так и не освоила, а вот писать кое-как могла. Там же, на курсах, училась и Варя, давняя и задушевная ее подруга, с которой до революции вместе служили в няньках.
Старушка достала из-под стопки бумаг фотографию и погрузилась в воспоминания. Вот они с Варей, молодые и нарядные, сидят перед объективом. Куда они бежали тогда? Почему решили сфотографироваться? Кажется, они шли в кинематограф. Был прекрасный летний день, начавшийся бурным теплым июньским ливнем. В «Солее» крутили какой-то нашумевший фильм с Максимовым в главной роли.
- Все сидишь!? – закричала тогда с порога прибежавшая к ней Варя, отжимая мокрые кудри и смеясь во весь свой белозубый рот. – Пойдем гулять!
- Так ведь дождь, - мягко возразила она, поднимая голову от пяльцев, с которыми сидела на кровати. С самого утра  у нее было грустное настроение, часто посещавшее ее в последнее время. Поводов к этому было больше, чем достаточно. Возраст – далеко за двадцать, жизнь не устроена, нет даже того, что в девичьем кругу принято называть «романтическим знакомством». Ничего нет. Только воспоминания об изнуряющем труде в купеческом доме. Она никогда не высыпалась, но маленькому хозяйскому сыну не было до этого никакого дела. Он лежал в люльке, которую бывшая не намного старше его нянька  должна была непрерывно качать. Она до сих пор помнит этот мерный стук резной деревянной колыбели и слышит свой полусонный баюкающий голос.
В родной семье ей тоже никогда не бывало уютно и спокойно. Мать, произведшая на свет шестерых, едва сводила концы с концами, нанимаясь то прачкой, то поденщицей в богатые дома, надолго оставляя детей без попечения и присмотра. Отец служил в казачьем полку, и они не видели его месяцами, а то и годами.
Старушка отложила фотографию и тяжело вздохнула. В саду громко чирикали птицы. Она с трудом встала и подошла к окну.
- Какая в этом году весна! – промолвила она, осторожно толкнув рукой оконную раму и, оборачиваясь к мужу, улыбнулась.
Старик медленно встал с кровати и, прошаркав по истершейся половице, остановился возле жены.
В открытое окно хлынул из сада густой запах спелой майской сирени. Тяжелые кисти упруго покачивались на ветру, изредка роняя на подоконник маленькие белые звездочки. Где-то гремели ведра, слышался грохот наматываемой на колодезный барабан цепи – наверное, Шура поливала огород.
Они до мелочей знали привычки своей соседки по коридору, с которой жили бок о бок, дверь в дверь вот уже почти двадцать лет. Шура была, как говорили, «не из простых». Видимо, в «прошлой» жизни она принадлежала к какому-то богатому сословию – дворянскому или купеческому, и эта сословная принадлежность просматривалась во всем: и в ее внешнем облике, и в медленной, четкой речи, и в наличии большого количества дорогих предметов обихода – фарфоровой посуды, картин, украшений, шкатулок, гребней, еще каких-то мелочей. Они ладили, но – чисто внешне: одна старалась просто не нарушать жилого пространства другой. В глубине же души обе хранили память о прошлом, у каждой из которых оно было свое, и, если бы не случилась смена власти, их жизни никогда бы не пересеклись. Они это знали. И потому – от невозможности что-либо изменить – мирились со своим  столь близким, от двери до двери полтора метра, соседством.
У Шуры был ухоженный кусок земли – свой огород, которым она очень гордилась. Основной его достопримечательностью, на которую все жильцы их двухэтажного дома бегали смотреть, считались георгины. Они были необыкновенных размеров и крепко стояли на толстых, как столбы, высоких стеблях. Не цветник, а целая георгиновая роща. Казалось, что среди этих зеленых стволов можно заблудиться. А какие пионы росли в Шурином саду! А сирень! А розы – белые, темно-малиновые, нежно-кремовые, с бархатистыми лепестками, из которых Шура потом делала вкуснейшее варенье!
Ах, этот густой цветочный аромат, врывающийся в окно! Такой же, какой стоял когда-то в саду их дома…
Она часто вспоминала свой дом. Вот на этом большом кованом сундуке у окна любил сидеть отец. А за этой ситцевой шторой была мамина кровать. Напротив нее, в углу, висели старинные бабушкины иконы – мама очень дорожила ими и хранила, как зеницу ока. Будучи богомольной, она и детей приучала к этому. Становясь на молитву, обязательно звала младшую дочь.
Потом все молитвы как-то забылись, буквально выветрились из памяти. Мать все больше болела, и детям приходилось не только самим зарабатывать себе на хлеб, но и содержать старших. Вскоре погиб на войне отец.
- Ну, где ж твой Бог? – с вызовом вопрошала почерневшую от горя мать сестра Евгения, которой недавно исполнилось девятнадцать лет. – Что ж Он не уберег отца?
От этих разговоров что-то темное вползало в сердце. Сестра всегда была для нее авторитетом: стройная, худенькая, с коротко остриженными волосами, острая на язык и быстрая в движениях, она давно уже не ходила с ними в церковь по воскресеньям, а ночами прятала под подушкой какие-то книги.
Когда произошла революция, сестре было двадцать два. Она, хотя еще и не отделилась от отчего дома, но жила самостоятельной, взрослой жизнью. Сильная и властная по натуре, она и внешность имела соответствующую, хотя и не лишенную привлекательности. Все портил только волевой, крепко сжатый рот и практически полное отсутствие улыбки. Никто никогда не видел ее смеющейся, или хотя бы - просто веселой. Евгения, как и младшая сестра, с детских лет прислуживала в богатых купеческих домах. В те же годы выучилась грамоте в церковно-приходской школе при епархиальном свечном заводе. Единственная в семье умела хорошо читать и писать.
В двадцать три года, не выходя замуж, она родила мальчика. Кто был его отец и куда делся после рождения сына – неизвестно. Она не обмолвилась ни словом на эту тему даже с самыми близкими людьми – матерью и младшей сестрой. Впрочем, матери никакие объяснения не потребовались: будучи женщиной патриархальной, воспитанной в строгом религиозном духе, она просто не приняла в дом сбившуюся с пути дочь с новорожденным ребенком на руках, и Евгения вынуждена была искать приюта у чужих людей.
Оскорбленная поступком матери, она окончательно оторвалась от дома и некоторое время вообще не давала о себе знать.
В начале 20-х стали появляться первые комсомольские ячейки, и сестра вступила в одну из них. Еще через несколько месяцев прислала письмо, в котором сообщала, что вышла замуж за своего товарища по партии и единомышленника. «Мой муж, - писала она, - готов усыновить моего ребенка. Он даже не спросил, кто его отец. Вот какими благородными могут быть комсомольцы. Они Богу не молятся и, в отличие от некоторых, не клеймят презрением внебрачных детей. Это пусть остается в старой России. А в новой мы все устроим по-новому…»
Вскоре сестра уехала с мужем в село, куда он, к тому времени уже коммунист, был направлен на должность первого секретаря райкома партии. «Мы с Сашей – убежденные ленинцы, - писала она в письмах, - а по мировоззрению – атеисты. Так что с Богом покончено навсегда…»
И это было правдой. Молодые супруги, занимавшие в районе видное положение, славились не только добросовестным отношением к своим обязанностям, но и столь же образцовым, прямо-таки показательным атеизмом. Если в селе праздновали Пасху, Евгения работала в этот день с утроенной энергией и заставляла работать по дому своих детей: белить, красить, стирать, шить – все, что угодно делать, лишь бы не быть заодно с «церковниками». И, хотя от Пасхи до Первомая еще оставалось, как правило, несколько дней, она демонстративно воодружала на крышу своего дома красный флаг.
… Вспомнилась недавняя смерть сестры и вот такие же, как теперь за окном, тяжелые и душистые охапки цветов на ее похоронах. Как тяжело она уходила! Врачи нашли у нее рак, и четыре месяца Евгения лежала, не вставая, крича от боли день и ночь. Безумно любящий муж, с которым они прожили сорок лет, не отходил от ее постели, спеша выполнить, и даже предупредить, любое желание своей несравненной Женечки. Но она ничего не хотела, ничего не ела, а желала лишь смерти, как избавления от мучений.
- Бог страшно наказал меня, - говорила она, - и я знаю, за что…
После ее смерти Саша сильно затосковал. Ежедневно он ходил на кладбище, и там, стоя у свежей могилы, подолгу разговаривал с женой. Через сорок дней он умер, сидя на скамейке на центральном городском бульваре, без видимой причины, будучи совершенно здоровым – «от горя», как говорят в народе.
Старушка отложила в сторону свою старую перьевую ручку, закрыла альбом с фотографиями и внимательно посмотрела на Девочку.
- Вот так, - грустно сказала она. – Вот так проходит человеческая жизнь. Только был человек – и вот его уже нет…
В эту минуту свежий порыв ветра парусом взметнул белую тюлевую занавеску на узком двустворчатом окне, выходящем в сад. На пол с грохотом упал горшок с цветком, стоявший на подоконнике – белая ночная фиалка, взятая на память о сестре из ее дома.
Старушка, тяжело поднявшись, подошла к валяющимся на полу коричневым черепкам и попыталась сдвинуть их ногой в одну тесную кучку. Наклоняться ей было трудно – мешала нездоровая полнота и постоянная головная боль, которая мучала ее последний год. У всех женщин их семьи была такая проблема: от инсульта умерла мама, что-то похожее унесло жизнь бабушки, головными болями страдали обе уже умершие сестры. «Теперь вот у меня, - думалось ей, - сколько еще осталось?»
Она закрыла окно и обернулась к внучке, клевавшей носом  и еле удерживающей равновесие на большом венском стуле:
- Ну, что, будем спать?
Через минуту Старушка полусидя расположилась на широкой кровати, слегка покачивая ногой детскую люльку из тонких металлических прутьев. Ее недавно сделал муж. Стоило лишь едва коснуться полукруглого основания, как она начинала мерно раскачиваться, убаюкивая лежащую в ее недрах так безоглядно любимую дедом внучку. Правду говорят: первый ребенок – последняя кукла, а первый внук – и есть первый ребенок.
Девочка любила засыпать, зная, что бабушка лежит здесь, рядом, на своей высокой железной кровати с никелированными шарами по углам спинок. Именно лежит, а не стоит, и лежа качает люльку ногой в мягком кожаном тапочке. Ей не нравилось, чтобы кто-то смотрел на нее, засыпающую. «Слишком свободолюбива, - думала, погружаясь в дремоту, Старушка. – Будет больно ударяться. Жаль, что не доживу до ее взросления, не успею ничего – ну ничегошеньки! – рассказать о себе, своей жизни, своих мыслях, своих ошибках и потерях, своей любви, своем опыте, своей боли, - ни о чем из того самого главного, что так хотелось бы передать! Ни о чём, ни о чём…»
Как бабушка двухлетней внучки, она была несоизмерима стара: разница в возрасте – больше шестидесяти лет. Все потому, что и радость материнства впервые изведала на исходе четвертого десятка. Как-то раз старшая дочь спросила ее: почему, дескать, ты так поздно меня родила?
- А раньше некогда было, - ответила она тогда. – Коммунизм строила!
Она любила перебирать свои фотографии тех лет: строгий овал лица, жесткий взгляд, на голове – красная косынка…
Муж, лежавший на кровати у противоположной стены, давно уже спал, скрестив по-стариковски ноги в белых бурках и сложив – тоже по-стариковски - руки на груди. Спала и внучка в своей голубой люльке. А Старушка, устало опершись на свои большие пуховые подушки, замерла в неподвижности, боясь нарушить тишину, и даже слез ничем не утирала, медленно и скорбно катившихся по ее бледным щекам…
Через четыре года она умерла.
Еще на год раньше умер ее муж.
А Девочка в это же время пошла в первый класс.
Она тогда еще не знала, что бабушкина жизнь никуда не исчезла. Не растворилась в мироздании, не ушла в небытие, не затерялась в неведомых космических далях. Что вся эта жизнь, со всем своим содержимым, как некая сокровенная река, плавно перетекла в ее, Девочкино, русло.

16

У Нее же это русло наполнялось чем-то совсем другим.
- Нам с братом всегда было тихо и уютно в большом доме, хотя и скучновато. Особенно – в хмурые зимние дни. Из окон большой столовой открывался вид на конюшню и амбар, манил своей тайной заснеженный, весь в сугробах огород, загадочными существами казались ракиты, беспомощно опустившие свои голые, корявые ветви.
Более теплым и обжитым выглядел небольшой кабинет отца. У окна – письменный стол с зеленым сукном, на точеных ножках; на столе чернильный прибор, высокая лампа под зеленым абажуром, счёты, книги, бумаги. Отец никому не велел их трогать и тем более – убирать. Справа от стола - красивая венская качалка, в которой папа любил отдыхать. Рядом – его узкая кровать, накрытая малиновым байковым одеялом; на стене – ковёр, а вверху, над кроватью – фотография в тяжелой, тёмной раме под стеклом: выпускники и преподаватели духовной семинарии. В углу – большая этажерка  с книгами и журналами, которые во множестве выписывал отец; последний номер «Нивы» всегда лежал сверху с еще не разрезанными листами. Я любила взбираться на стол, поближе к окну. Отсюда открывался совсем новый вид: родная «старая» церковь за высоким каменным забором, колокольня, церковный двор.
Я перехожу в зал. Здесь неуютно, потому что не топлено. Холодно блестят натёртые стеарином крашеные полы; чинно стоят вдоль стен венские стулья с высокими спинками, блестящее лаком пианино. Мягкая мебель прячется в парусиновых чехлах. Стол, застеленный плюшевой скатертью, весь точёный и круглый, занимает целый угол. У другой стены - два ломберных стола. Всё парадно, ослепительно чисто, но официально, холодно, и всю эту обстановку отражают два трюмо, стоящие в простенках. Только люстра, висящая в лепном кругу посередине потолка, весело поблескивает своими гранеными хрустальными подвесками и радует взор пучком свисающих искусственных зеленовато-кремовых бульдонежей, которые так хорошо умела делать мама. Вид из зала тот же, что и из кабинета: церковь, школа, мочак, хаты мужиков и кузница.
Через спальню я возвращаюсь в детскую. Здесь тепло, весело, здесь моя любимая обстановка, мои игрушки, мой маленький брат, моя няня. Уже сумерки, и горничная разносит по комнатам зажжённые лампы. Шумит большой медный самовар, ароматно пахнет китайский чай, который из маленького чайника наливает мама в голубые фарфоровые чашки.
После чая мы с няней уходим в детскую, и, уже лежа в постели, слушаем сказку. Тихо, монотонно журчит речь старой  Лукерьи:
- И вот, посадили тогда энтого самого петуха у колодезь, а он узял, да усю воду и выпил из колодезя-то. Что тут делать? Давайте укинем яго у огонь...
Бесконечно длится сказка про пресловутого петуха, который и в воде не тонет, и в огне не горит, а отовсюду выходит целый и невредимый.
Но вот меня уже клонит ко сну; слипаются глаза, предметы кажутся маленькими, расплывчатыми, а стекло на лампе – большим, раздутым и мягким. Перед тем, как мне заснуть окончательно, няня ставит меня, босую, во фланелевой ночной рубашке, перед иконами, для молитвы «на сон грядущий».
- Господи, - шепчу я вслед за няней, - помилуй папу, маму, деду, бабу, тетю Маню, дядю Яшу и меня, грешную...
После молитвы и трёх земных поклонов няня тушит лампу и зажигает ночник. Мир, покой и сон воцаряются в детской. Мне снятся розовые, чудные сны - как тот розовый свет, что исходит от маленького ночника, висящего в простенке у печки.
А однажды я услышала сказку о мертвой царевне. Эта история сильно потрясла моё детское воображение. Я безгранично жалела бедную царевну, которую злая мачеха велела отвести в тёмный лес только за то, что зеркальце признавало её самой красивой на свете. Местом, куда завела и где оставила несчастную царевну девка-чернавка, мне представлялся почему-то наш большой огород. Зимой его так заносило снегом, что он казался пустынным и необитаемым. В моей голове складывалась такая картина: бушует метель, трещит мороз, низко плывут тяжелые, свинцовые тучи; на голых, звенящих ветвями вербах-ракитах сидят вороны, совы и сычи и кричат каждый по-своему, навевая страх и ужас на брошенную здесь девушку-царевну, бедную сироту. Она идет в одном легком сарафане, утопая в сугробах. Усиливается метель, бушует и ревет злой ветер, а царевна идет и идет по сугробам, сама не зная куда. Огород спускается к речке, где шуршат листья сухих камышей и стучат замерзшие ветки карагача. Вдруг девушка видит огонёк в окне. Она открывает тяжелую дубовую дверь и заходит в дом, где тепло, уютно и светло. Кто в нём живет? Она не знает. Царевна остается жить в этом уютном тереме… Весь вечер я стояла раздетая, в одном бумазеевом платьице, в большом коридоре своего дома и, прильнув расплющенным носом к холодному окну, смотрела со страхом в сторону огорода, изо всех сил стараясь увидеть там то, что рисовала мне детская фантазия. А утром захотела посмотреть, не занесло ли снегом тот домик на огороде, в котором поселилась юная царевна. Даже бегала к речке.  Но все было пусто, только зимний ветер зло раскачивал сухие камыши…
…Мне нравилось слушать: Она рассказывала о своих детских передвижениях по родительскому дому как о  п е р е ж и в а н и я х. Созвучие этих двух слов воспринималось мною через приставку «пере»: перейти (из одной комнаты в другую) и пережить (возрастные инициации) – несомненно, об одном и том же! И здесь ничем нельзя пренебрегать: каждая деталь этого Пути ляжет потом на «карту жизни». Собственную, не похожую ни на какую другую. На этой «карте» обозначено всё: направление маршрута, опасные места, особенности ландшафта. Такой «карты» не бывает у тех, кто не хочет помнить, куда и зачем он шёл.
А я – хотела помнить. Поэтому, уходя от Неё, старательно и серьёзно вырисовывала  с в о ю  «карту» – чтобы в нужный момент её развернуть. Чтобы на каждом отрезке пути, на каждой кочке понимать: я споткнулась не просто так, этот бугорок не случаен, он – не сам по себе, а часть цельной дороги. Чтобы каждый последующий кусочек этой дороги не проходить так, будто он – первый, будто с него всё начало быть из того, что начало быть. Чтобы каждое утро не «рождаться» заново на свет, не входить в этот мир, как в чужой и враждебный. На «карте» мне хотелось изобразить все обрывы, перекрестки и тупики. Ведь если нам что-то не нравится в прошлом, нельзя ластиком стереть этот «кусок»!
На «карте жизни» не должно быть пробелов – в этом случае она будет необъективной.

17

Там, за сараем, был каменный колодец.
Когда мы с Риткой и Серёжкой играли в прятки, я всегда сюда прибегала. Присев на корточки, тихо сидела за круглой колодезной ротондой, не подавая никаких признаков жизни.
Я умела так сидеть. Задерживала дыхание и чутко прислушивалась и присматривалась ко всему, что происходит вокруг. Вот на покрытый мхом край колодца села птица – и тут же испуганно взлетела, почуяв человеческое присутствие. Вот прополз муравей, оставляя в пыли узкую дорожку – и исчез под моим сандалем. Я посмотрела на облупленный, стесанный, когда-то красный сандальный носок и слегка пошевелила ногой, выпуская муравья на волю: я не любила всякое ограничение своей свободы и, по возможности, уважала это чувство в других живых существах.
Над розовым цветком прожужжала пчела. Вот уж ненужное соседство! Еще свежо было в памяти воспоминание о недавнем пчелином укусе прямо в губу – отчего лицо раздулось до неузнаваемости, а уж боль была такая, что я еле сдерживала крик.
Пчела села на цветок и пыталась добраться до его середины. Я с неприязнью и страхом следила за ней, ничего не предпринимая для того, чтобы ее прогнать: прятки есть прятки, сиди и не шевелись.
Мимо гордо прошествовала бабушкина темно-рыжая кошка Маркиза. Она даже не глянула на меня, хотя я и сама не собиралась входить с нею в какие-либо отношения.
- Ты где? – послышался голос Ритки. – Мы устали тебя искать! Давай, выходи!
Но я и не собиралась этого делать! Была только одна причина, по которой я бы согласилась выскочить из своего убежища тотчас же. Эта причина называлась дед Миша. Теперь он из-за тяжелой болезни появлялся все реже. А раньше - всегда сидел на каменной ступеньке у двери своего дома. В этом доме он жил со своей женой, дочерью священника, с которой, как рассказывали, он когда-то давным-предавно венчался в церкви. Худой, с впалыми старческими щеками и дымящимся окурком во рту, дед Миша не производил впечатления доброго и милого человека, с которым бы хотелось поболтать о том, о сём. Он сидел на крыльце, попыхивая и глядя в одну точку перед собой, и я всякий раз норовила быстро пробежать мимо него, когда шла с матерью от бабушки домой.
- А ты чья будешь? – всегда одинаково бесстрастно настигал меня своим вопросом дед Миша.
Я отвечала.
- А ночью дождь конфетный был, - словно между прочим сообщал старик. – В трубах до сих пор леденцы лежат…
- И нет! – кричала я, остановившись и завороженно глядя на деда. – Из леденцов дождя не бывает!
- Ну вот, не веришь…Да пойди, сама посмотри!
Я бежала к темно-рыжей жестяной трубе, которая спускалась с крыши дома. Во время дождя водяные потоки неслись по этой трубе с грохотом, и я любила смотреть, как они вырываются из жестяного русла, тут же превращаясь в небольшую реку, убегающую в специально отведенную для этого канаву.
У самой земли труба заканчивалась плоским стоком для воды. Он был расположен так, что после дождя в нем оставалась небольшая лужица, которая потом сама высыхала. На месте этой лужицы лежала горстка разноцветных леденцов. Я смотрела на нее, почти не дыша. Действительно конфеты! Дед Миша не обманул – ночью был леденцовый дождь!
Вот ради этой встречи я бы оставила даже свою любимую игру.
Опустившись на четвереньки, я осторожно выглянула из-за колодца. В промежутке между сараями никого не было. Только бабка Шурка прошла по двору, неся на согнутой в локте руке, как на вешалке, какую-то одежду. Я слышала, что она портниха и шьет всем соседям вещи.
- А я знаю, где она сидит, - услышала я противный Риткин голос. – Спорим, за колодцем?
На дорожке меж сараями послышались шаги.
Ритка всегда была предательницей. Я не сомневалась, что она сейчас раскроет тайну моего любимого «прятального» места. Мгновение – и я метнулась за сарай, прямо на огород к бабе Мане, которую почему-то все на улице боялись. Баба Маня была сухая, древняя старуха, ходившая всегда в черном фартуке и непрерывно курившая папиросы. Мне казалось, что она очень злая, и сейчас, пробираясь сквозь заросли по ее огороду, я думала только об одном: хоть бы не встретить эту ведьму! Страх холодил мне спину, но мстительное чувство по отношению к предательнице Ритке было сильнее страха. То-то будет весело, когда они с Сережкой подкрадутся к колодцу в полной уверенности, что найдут там меня…
Я встала в полный рост, отряхнув с себя колючки и сухие ветки. Здесь, за домом, было тихо. Покачивались от легкого ветра молодые деревья,  громко жужжали над цветочными клумбами пчелы, а небо было таким синим и высоким, что у меня на мгновение захватило дух.
Я вспомнила мамин рассказ о том, что в войну здесь, на огородах, было самодельное бомбоубежище. Жители переулка выкопали его, чтобы прятаться от немецких обстрелов. Когда начиналась бомбежка, все бежали сюда, в укрытие, и сидели внутри на земляных скамейках. Однажды, когда в убежище теснились люди, пережидая очередной налет, в том числе и шестилетняя девочка - моя мама, во входной проем буквально ввалилась баба Маня, которая тогда была еще просто пожилой женщиной по имени Ерофеевна, а следом за ней кто-то впихнул ее козу.
- И эта громадная коза, - с горечью рассказывала мама, заново переживая те страшные минуты, - упала мне, маленькому ребенку, прямо на руки!
Слушая этот рассказ, я пыталась нарисовать в воображении подробности происходившего. Но, как ни старалась, не могла до конца представить ни свист и грохот падающих с неба снарядов, ни земляное бомбоубежище, а уж боль и ужас от неожиданно свалившейся на колени маленькой девочке испуганной козы я даже представлять не хотела…
Я вдохнула свежий летний воздух полной грудью и посмотрела ввысь. Разве могут оттуда, из этой синевы, падать бомбы? А что, если бы это произошло сейчас? Куда бы я  делась? А Ритка с Серёжкой? А бабка Шурка?
- Вот ты где! – услышала я. – Мы тебя нашли!
- Туки-туки за тебя, - устало сообщил Сережка, и через минуту мы все вместе побежали к дому генеральши – «на ту сторону», чтобы оттуда, с той стороны переулка, скатываться кубарем по зеленой, мягкой траве, а заодно лакомиться «калачиками», которых в этой траве было видимо-невидимо.
Все-таки хорошо, когда тебя находят!
И вправду – хорошо!
Быть может, детская радость, испытанная в такие моменты, всю жизнь побуждала меня на поиск такого места, где меня можно было бы обнаружить?
И ведь чего я только не перепробовала в своем стремлении быть  з а м е т н о й! И в бассейне плавала быстрее всех, и ловчее других крутилась на гимнастических брусьях, и к финишу всегда прибегала первой, и в длину прыгала даже дальше тренера, и мягкие игрушки шила такие, что отбирали на выставку… Однажды чуть даже не стала балериной.
- Батман, батман, девочки! Батман тандю! Держим, держим ногу, не опускаем! – командовала красивая, средних лет, танцовщица, бывшая балерина Инна Михайловна нам, юным ученицам, стоявшим у станка.
А мне совсем не хотелось ничего держать. Это было очень больно, неприятно, напрягало мышцы живота и заставляло «упираться» до пота. Ну, что за радость? Вот стать бы сразу на пуанты и – закружиться по сцене! Легко, воздушно, сказочно…
Мне хотелось быть кем-то, но не хотелось проходить путь, предшествовавший этому. Главное – чтобы увидели и скорее нашли.
Я вообще не переносила долгие дороги к чему-либо. Когда вместе с родителями, любившими туризм, взбиралась на Эльбрус, ныла и останавливалась, присаживаясь на каждой кочке, хотя другие дети из группы молча шли к цели. А мне хотелось сразу оказаться на вершине.
В восьмом классе все вступили в комсомол, и меня выбрали комсоргом. Собрание, на котором это происходило, проголосовало «в одном порыве», не было даже воздержавшихся. Считая вопрос решенным, стали потихоньку расходиться по домам. 
- А я не хочу, чтоб она чем-то руководила, - раздался вдруг голос с последней парты. Он принадлежал Игорю, моему приятелю, которого я знала с детства.
Все замерли в тех позах, в которых их застало это неожиданное сообщение: кто-то уже находился у двери, кто-то складывал учебники, некоторые стояли в проходах между партами, о чем-то тихо переговариваясь.
- Да, не хочу, - повторил Игорь.
- Почему?! – воскликнуло сразу несколько голосов.
- Потому, что она – крыса, - невозмутимо ответил он и победоносно посмотрел на одноклассников, уточняя про себя произведенный им эффект.
Я стояла, будто пораженная громом. Кто-то осмелился критиковать меня? Кто-то осмелился  н е  в ы б р а т ь? И почему – крыса?! Это было самым обидным. Но я тогда еще не умела анализировать, и потому забыла, что недавно «сдала» Игоря, курившего за углом школы, директору Николаю Ивановичу…
Я долго плакала в раздевалке, спрятавшись между висевшей на кронштейнах одеждой. Потом меня нашли подруги и долго утешали, доказывая, что я – самая лучшая и самая достойная из всех, а на слова этого недоумка не стоит обращать внимание. Я успокоилась, но рубец на сердце все-таки остался. Я не понимала, как это можно быть отверженной кем-то просто так, без всяких видимых причин?! Лишь спустя годы я сообразила, что причины, конечно, были, но ведь это были – частично, по крайней мере! - причины Игоря, а не мои. А тогда я просто пережила первый серьезный опыт нелюбви, против которого еще не была вооружена.
Я искала ответы на мучавшие меня вопросы. Днями, а то и неделями сидела над дневниками. Бесцельное хождение по улицам вовсе не вдохновляло меня. Я философствовала. «Заурядный ум, в лучшем случае, напоминает собой простейший механизм, - старательно выписывала я из любимого Драйзера. - Он поглощает так мало, что его работа никак не отражается на беспредельном пространстве, каким является жизнь….» Мне хотелось, чтоб моя мыслительная деятельность произвела в этом пространстве хоть маленький, но взрыв.
Я читала Лондона, воображая себя не Руфью, как многие мои подруги, а Мартином Иденом. Мне хотелось писать стихи и прозу, так же отдавать их для напечатания в какие-то редакции и получать большие гонорары. Но мне не хватало слов. Стихи выходили глупыми, рассказы не получались. Я решила, что не имею призвания к литературному труду, несмотря на заверения в этом учительницы литературы Зои Ивановны, всегда читавшей мои сочинения перед классом, как самые лучшие.
А что я имела? Хотелось понять.

«Нет, не те молодежь,-
писала я на следующем листе, -

Кто, забившись в лужайку да в лодку,
Начинает под визг и галдеж
Прополаскивать водкой глотку.
Разве это молодость? Нет!
Мало быть восемнадцати лет.
Молодые – это те,
Кто бойцовым рядам поределым
Скажет именем всех детей:
Мы земной шар переделаем!»

«А хочется ли мне переделывать земной шар? – спрашивала себя я. – Что это за переделка такая?» Я вспоминала, как два года назад писала заявление на вступление в комсомол. «Хочу быть в первых рядах строителей коммунизма», - вывела я своим красивым почерком. (Именно такая фраза фигурировала в образце, приколотом на стену в кабинете старшей пионервожатой, сорокапятилетней Нины Николаевны, и именно так, о д и н а к о в о,  каждый из вступающих должен был мотивировать столь важный жизненный шаг). Эти слова, несмотря на некоторую отстраненность и безотносительность к моей личной жизни, в общем-то, мне нравились. Я всегда стремилась сесть в первом ряду – например, в кинотеатре, куда ходила с мамой, или в актовом зале на школьных собраниях. Мне казалось, что первенство было как бы наречено мне на роду. Еще отец говорил:
- Ты, доня, всегда будешь самая лучшая!
И в саду, помнится, меня хвалили: единственная из всей группы я могла заменить воспитательницу, если та куда-нибудь отлучалась.
- Сиди ровно! – командным голосом говорила я Сашке Хлюстову, который никак не хотел подчиняться.
Потом обращалась ко всем:
- Руки на коленях, пятки вместе, носки врозь!
И все сидели. Молча, поедая меня глазами.
В школе – тоже всегда похвалы: лучшая ученица, лучше всех обернула тетрадь, лучше других написала сочинение, Победы в спорте – тоже у меня. Подруги и друзья – не какие-нибудь там обыкновенные, а – лучшие из лучших. Выпускной экзамен сдала лучше всех – сразу, как говорится, видна карьера… Мне казалось это нормальным, само собой разумеющимся.
А жизнь моя теперь, после школы, тоже будет лучшей?
Что бы сказал по этому поводу отец?
Я всегда помнила его – с неизменной гитарой, конечно. Нервные пальцы легко передвигаются по грифу, воспроизводя так любимую мной «черную стрелку», которая «проходит циферблат». С Утесовым ведь прошло все мое детство! А кадры из старой комедии, повествующей о развеселой жизни музыкантов большого оркестра, надолго запечатлелись в памяти. Как мастерски они играли! Почти совсем, как папа. Это потом я узнала, что в исполнении первого советского биг-бэнда звучал джаз, а то, что они делали с одной и той же мелодией, называется импровизацией. А в детстве я просто радовалась, когда слышала, к примеру, песенку про утюг!
Начало 60-х… Время молодости моих родителей. Отец – улыбающийся, в белой рубашке с черной бабочкой – настоящий джазмен. Легко и изящно импровизирует на своей семиструнке и не знает, что жить ему осталось всего несколько лет…
Отец всегда был моей гордостью. Он отличался острым умом, много читал, играл на всех музыкальных инструментах, хотя специально не учился ни на одном. Профессия у него была экзотическая – топограф-изыскатель. В детстве я не понимала, чем конкретно занимается мой родитель, но часто видела его за кульманом, у листа ватмана, на котором он остро отточенным карандашом чертил какие-то линии и писал мелкие циферки, перенося их на бумагу с арифмометра. Когда же наступал обеденный перерыв, все сотрудники изыскательского отдела, а это были одни мужчины, сходились у шахматной доски и играли долго и азартно, утопая в клубах табачного дыма. Я, маленькая девочка в школьном переднике, прибежавшая к отцу после уроков, крутилась тут же.
Иногда друзья и сослуживцы отца собирались у нас дома, и тогда на столе появлялась незатейливая еда, а в руках папы – гитара. И вновь звучал его голос…
Мне очень хотелось, чтоб отец меня любил. Да и не только он. Все чаще я  ловила на себе взгляд Пашки Борцова - одноклассника, который не то что критиковать вслух, а даже в мыслях подумать обо мне что-то плохое не решился бы. Я это чувствовала. Он подкладывал мне в портфель анонимные письма с вырезанными из газет печатными буквами, в которых сообщалось, что у меня есть некий тайный воздыхатель, и что я могу  рассчитывать на его покровительство.
Но я думала о Толике.
Он нравился почти всем. Внешность он имел очень яркую и выразительную: стройная и сильная фигура, черные волосы, зачесанные назад, огромные черные глаза «с поволокой» и совершенно необыкновенная, «дон-жуановская» белоснежная улыбка… Весь набор бесшабашного и откровенного обольстителя. Сам он всерьез ни к кому не привязывался, оказывая внимание то одной, то другой однокласснице, в том числе – и мне. Собираясь после восьмого на практику в колхоз, все девчонки мечтали, как там-то уж, в свободной обстановке и без тотального контроля учителей, они сумеют завоевать Толиково сердце. Каждая, по крайней мере, надеялась на это. Я не была исключением. Причем, по своему характеру страдала, пожалуй, больше всех: никакого соперничества я физически терпеть не могла.
Но там, на полевом культстане, где расположился наш школьный палаточный городок, произошли совсем другие вещи.
В один из вечеров, когда солнце висело над горизонтом громадным алым шаром, мы шли по ржаному полю, весело болтая и направляясь к небольшому пруду. Нас было шестеро.
- Посмотри! – говорила мне задушевная подруга Люська. - Посмотри, какое красное солнце! Ты когда-нибудь видела такое?
Я молча покачала головой. Картина, открывшаяся нашим взорам здесь, на бескрайнем пространстве, не имевшем каких-либо видимых границ, чем-то тревожила меня. Солнце действительно было слишком красным; оно освещало колосящуюся со всех сторон рожь каким-то алым, нереальным светом; казалось, что мы движемся по поверхности неведомой планеты, на которой, быть может, еще не зародилась человеческая жизнь, и ходить по этой планете совсем не безопасно, а, возможно, по ней и вовсе еще не ступала нога человека…
Я шла, как во сне, зачарованная нереальной красотой. И в эту минут почувствовала на своем плече чью-то руку. Скорее догадалась, чем увидела, что это был Юрка из параллельного класса. Он входил в нашу компанию, но меня  до сих пор никак не выделял. Его прикосновение показалось мне каким-то звенящим, сказочным, из того же фантастического ряда, что и это красное ржаное поле…
Через минуту мы шли уже вдвоем, а все остальные куда-то делись, будто исчезли по чьему-то волшебному приказу, и перед глазами у меня была только пыльная дорога меж хлебов, в конце которой неподвижно стояло огненное солнце.
Это была, хоть и мужская, но еще очень робкая, первая в моей жизни  н е  о т ц о в с к а я  любовь. Хотя Юрка в свои пятнадцать очень мало походил на настоящего мужчину.
Как, впрочем, и все мальчишки-восьмиклассники. Ну, какой, например, мужчина из Сережки – маленького, смешливого, по-детски обидчивого человечка? Это уж потом, в далеком будущем он станет физиком-ядерщиком и уедет на работу за границу. А Вовка? Худенький, ранимый, зацикленный на отметках… Это после он вырастет в успешного предпринимателя. А уж другого Сережку и заметить-то было трудно: от горшка два вершка, неинтересный, зубрила, с правильным противным почерком. Кто знал, что в нем зреет будущий офицер?
Девочки имели свою иерархию, и первые пять мест в ней принадлежали моим близким подругам.
Самой красивой и умной считалась Аня: обаятельная, серьезная, ответственная, в нее были влюблены даже мальчишки из параллельных классов. Я шла второй по красоте и количеству поклонников. Третьей была Марина – холодная, непроницаемая, «вещь в себе», но – с правильными, «римскими» чертами лица. Самой общительной и веселой в классе считалась Люська, а самой серьезной – Олечка, отличница и активистка, вся правильная-преправильная, в клеточку и полосочку, аккуратно разграфленная и всегда поступающая по уставу.
- Девчонки, - говорила она с трепетом в голосе, - давайте я вам прочитаю письмо Татьяны к Онегину?
И все садились и слушали, хотя перед этим собирались заниматься совсем другим.
- Мальчишки, ну почему вы так гадко выражаетесь? – горестно и патетически вопрошала она самого разнузданного классного циника Сашку, который сидел перед ней, развалившись на стуле и нагло, с кривой усмешкой глядя ей прямо в глаза – без каких-либо следов хоть малейших угрызений совести.
Олечка уходила со слезами и все ее жалели.
- Лёша, - говорила она молчаливому и благополучному профессорскому сынку, - давай завтра вместе позанимаемся тригонометрией?
Он, быть может, ненавидел тригонометрию, но шел.
Эти занятия постепенно переросли в дружбу, а затем и во что-то большее. Уже к концу школы это была сложившаяся  п а р а.
А у меня пары не было.
С Юркой мы расстались сразу же после возвращения с летней практики. В городском интерьере он был как-то неинтересен, блекл, невыразителен.
Я искала чего-то другого.
Возможно – себя саму.
…Расставанье со школой я ощутила, как выплывание, как выбрасывание на берег после кораблекрушения, как подъем с глубины, где долгое время шло барахтанье и борьба за жизнь. И вот я – спаслась. И только теперь жизнь начинается на самом деле. 
По сути, так оно и было.
А сразу по окончании школы меня нашел мой первый муж. И союз, который мы заключили с ним, был скоропалительным и драматичным.
Потом меня много раз находили не те, не там и не для того. И в этих контактах было много пустоты и незрелости. Да и откуда было этой зрелости взяться? Потребность быть найденной  х о т я  б ы  кем-нибудь и любой ценой явно не вписывается в категорию серьезных жизненных целей.

18

…Она и в сто лет умела  з а к у т а т ь с я  в шаль, п р и н я т ь   п о з у, накинуть на кружева на плечи.
Она и в сто лет оставалась женщиной для всех мужчин, входивших в Её дом («Господа, простите, сегодня я не в голосе!»)
Одна моя подруга, не придающая значения «подобным штучкам», пришла как-то в гости, сняла пальто в прихожей (дорогое, между прочим!) и говорит хозяйке:
- Брось куда-нибудь!
И это была не случайная фраза, не юмор и не стёб – это была  п о з и ц и я.
Бросить в угол пальто, сумочку, туфли, скомканный шарфик, не дописать письмо, недодумать мысль, не протереть бокал до блеска к приходу гостей – всё это, как ни странно, понятия одного смыслового ряда. Обобщённо – невнимание к деталям. В сущности – невнимание к своей сокровенной глубине. К тому, что происходит внутри. То есть – к собственной  т а й н е.
Я часто думала: ну почему, почему Она выбрала меня? Нашла, позвонила, позвала. Чтоб я забрала Её дневники и применила их по назначению? Дала ход? Озвучила? Опубликовала? Хотела поделиться, передать своё – чтоб не пропало? Да, это тоже было – не могла просто  б р о с и т ь  в  у г о л.
Но было и что-то ещё, другое, непроизносимое, интуитивное – главное. То, что объединяло нас, позволяло отнести к одному виду. Что же это? Что?!
Как-то раз я услышала о так называемом «кормящем ландшафте» - о поддерживающей, подпитывающей душу обстановке того места, где родился.
Общим у нас с Ней был  г о р о д, как метафизическое пространство вообще, и  переулок, как малая форма этого пространства, в частности. Здесь прошла почти вся жизнь Её и большая часть – моей.
Неужели – нашла? Интуитивно нащупала то общее, что нас с Ней связывало?
Освоив компьютер и научившись работать в «фотошопе», я однажды сделала «монтаж»: на старый, истрёпанный и пожелтевший снимок мощёной городской улицы «наложила» фотографию делающей свои первые шаги дочери. Получилась интересная картинка: маленькая девочка в белом платьице с оборками и красных кожаных туфельках идёт по абсолютно безлюдной мостовой. В сущности – по пустому городу. Идёт очень решительно, совсем без страха. Мягкие волосы её развеваются от ветра, широко раскрытые глаза смотрят вперёд, руки, слегка согнутые в локтях, опущены вдоль туловища. Шаг её твёрд и размашист, гладкие булыжники «стелятся» под ногами, ничуть не мешая ходьбе.
Когда я показала этот коллаж подросшей дочери, она воскликнула:
- А почему я, такая маленькая, иду  о д н а ?! Где это?! Когда такое могло быть?!
Одиночество в рамках ландшафта испугало её – даже в таком, смоделированном, игровом варианте.
А если – без рамок? А если – не в игре, а в реальности? Какова тогда может быть степень тревоги?
А ведь она есть!
Разве не одинок Ребёнок в пространстве мира? Города? Переулка? Какими он видит их? Чего пугается? Чем утешается? Какие звуки слышит?
Чем питает его этот «кормящий ландшафт»?
Мой переулок «кормил» меня душистой петуньей, выглядывавшей почти из-за каждого забора, краснобокими яблоками из сада, крепкими виноградными лозами за бабушкиным окном. Едва проснувшись, я «питалась» щебетаньем птиц на большом кусте жасмина, звяканьем цепи, опускаемой в колодец, скрипом старых качелей во дворе.
Зимой это были звуки проснувшегося человеческого жилья: глухое бульканье закипающего кофейника, шорканье совка в ведре с углём (дед растапливает печь), хруст откидываемой клеёнки на столе (бабушка готовится месить тесто), скрип пера по бумаге (бабушка пишет письмо подруге).
«Подкармливала» меня и свежевыстиранная отцовская рубашка, его шутливый говор, запах его одеколона, прокуренных тонких пальцев, косоватый взгляд, брошенный на меня перед выходом из дома. И сам дом – стального цвета послевоенная многоэтажка с пятиметровыми потолками и окнами во всю стену, как бы скрытая в гуще остроконечных, устремлённых в небо тополей – стройных, «пирамидальных», «солнцем коронованных», как пела за накрытым столом в нашей «безразмерной» коммуналке отцовская приятельница тётя Галя, роняющих свой пух «на ресницы и плечи подруг…»
А запах паркетной мастики по воскресеньям? Я знала: если мать достаёт из шкафа круглую банку толстого стекла и разлапистую, изрядно потрёпанную, поредевшую от времени щётку, - значит, вечером будут гости. Дядя Ваня – белокурый, высокий, всегда хохочущий – будет на пару с отцом играть на гитаре, которую принесёт с собой, а две гитары в унисон – кто понимает! – это не праздник даже, это… В общем, нет слов! Дядя Коля – длинный, под потолок, слегка сутулый, с крупными чертами лица и такими же огромными руками – станет рассказывать смешные истории, тётя Галя – темноволосая, чувственная, всегда в пышных платьях с туго перехваченной талией – будет петь свои неизменные «Тополя», а загадочная тётя Элла – говорить стихами под папин медленный гитарный перебор. В одной руке она всегда держала сигарету, другой – поглаживала тонкую ножку бокала, на две которого подрагивало тёмно-малиновое винное озерце. Что именно она читала – я не помню. Остался только хрипловатый голос, ухоженные пальцы и чёрные, совершенно прямые волосы до плеч, оттеняющие бледное лицо. В этом было что-то завораживающее, и, несомненно,  п и т а ю щ е е. Девочка из моих тогдашних  г р ё з  была похожей на тётю Эллу – наверное, потому, что отец явно выделял её из всей компании и находился с нею на  о д н о й  волне.
Лицо этой - м о е й - девочки было очень крупным, таким, какими бывают крупные планы в кино: каждая черточка, каждый самый тончайший изгиб нежной, светлой кожи просматривались на нем. Вот – прорези глаз, как два гладко отточенных овальных самоцвета, над ними – черная, блестящая, ровно подстриженная челка, закрывающая лоб. Чуть ниже – маленький, очень аккуратный, тончайшей работы носик с перпендикулярной тенью верхне-губной складки под ним. И, наконец, милый, нежно-очерченный детский рот, растянутый в шаловливо-дурашливой улыбке. Ушей не видно – они закрыты пышными черными волосами, ниспадающими почти до плеч. Волосы подстрижены так, что напоминают круглую блестящую шапочку, надвинутую на лоб: так стригут всех девочек страны, почему-то называя эту стрижку по-плебейски грубо, даже как-то неуважительно к их пробуждающейся женской тайне – «под горшок». Но для девочки совершенно неважно, как выражается в словесном эквиваленте та красота, которая от рождения присуща её головке. Она вообще не догадывается, что очень красива и мила, ибо эти красота и милость ничего не прибавляют к её счастью.
А счастье состоит в том, что она катается на качелях – тех самых, что недавно установил отец в жасминовых зарослях прохладного, полного чудных запахов и таинственных уголков, буйно цветущего в эти теплые июньские дни сада.
А вот и сам отец – сбоку от деревянной рамы, слегка позади. Девочка его почти не видит, только чувствует руку, которой он раскачивает удобное, с высокой спинкой сиденье: вперед-назад, вперед-назад… На каждом толчке она тонко взвизгивает и улетает вверх, и тут же – возвращается, чтобы снова улететь, оттолкнувшись от сильной отцовской руки.
На пике взлета девочка приближается ко мне лицом, и я вижу её мягкий, глубокий взгляд. Она будто всматривается в ту, которая стоит напротив – по другую сторону «экрана». Но я-то знаю, что здесь никого нет. Или – там никого нет? Никакой девочки с черными, блестящими волосами. Кого-то из нас двоих нет. Или – мы обе есть?
В эту минуту я просыпаюсь.
С возрастом я поняла, что безотцовщина гораздо более разрушительна для развивающейся Личности, чем «безматеринщина». И особенно – для Личности женского рода. Чтобы девочка осознала себя именно девочкой, а не просто «ребенком», нужен кто-то, кто был бы ей полной противоположностью во всем – от внешнего вида до личностных проявлений. Одним словом, девочке жизненно необходимы мужские глаза. И не просто мужские, а – отцовские. То есть – смотрящие на нее с безусловной любовью и полным принятием. Если отец не похвалит ее локоны, то как она узнает, что они – мягки и красивы? Если отец не восхитится оборочками на платье, то как она поймет, что женственность – привлекает? Если отец не поблагодарит ее за поданный стакан воды, то как она ощутит благодатность служения мужчине? Если отец не защитит ее, то как она догадается о том, что слаба и нуждается в покровительстве? Никак. Что и требовалось доказать.
Позже я догадалась, какого опыта мне не хватало: опыта принятой когда-то, одобренной родителями и культивируемой ими женственности. Когда она есть внутри, то не нуждается в дополнительной защите. Женщина просто знает, что она – женщина, и потому может быть любима мужчиной. Ей не надо прибегать к кулакам, чтобы доказывать это. Или – класть на лицо килограммы грима, или – появляться практически обнаженной в местах скопления мужчин, или – применять какие-либо иные ухищрения, чтобы убедить окружающих и саму себя, что она может нравиться.
Вот меня, например, за что любил и хвалил родитель? За острый ум («вся в меня!» - с улыбкой и одобрительным поглаживанием по голове), способность все схватывать на лету («надо же, я просто так ляпнул, а она – запомнила!»), умение четко, без единой запинки повторять за взрослыми сложные, неудобоваримые слова («доча, ну-ка скажи: «электрификация», «коммунизм», «комсомол» - взгромождая меня на попавшийся под руку стул и приглашая слегка взбодренных портвейном друзей присоединиться к его отцовской гордости).
Вот я и выросла такая! Умная, умеющая все схватывать на лету, хорошо формулирующая тему и столь же хорошо ее излагающая - журналистка и писательница. «Словом оправдишися, словом же и осудишися» - как раз про меня. Лексические игры, смысловые парадоксы, недоговоренность, скрытая между строк, но и – чистота, ясность, точность, отшлифованные текстовые обороты, удачные рифмы, филигранный язык…
Это ли – не талант? Как не признать его, если он столь очевиден? Мне же не нужно доказывать и защищать его с кулаками! Я просто знаю, что он есть.
А с женственностью – не так. Ее все время приходилось чем-то подтверждать. Со временем в помойное ведро летели не только косы, сделанные из шарфа, но и вещи гораздо более важные, хотя и менее материальные. Например – смысловые понятия и поведенческие проявления, делающие женщину – женщиной. Всё – не то, не так и не там. Во что одеваться? Как смотреть? Какой походкой ходить? О чем и когда говорить? Тайна, покрытая мраком моего подсознания.
То, за что не хвалил и чего не поощрял во мне отец, так и не стало мною.
Да и только ли отец? Время воспитывало нас. Паша Ангелина (хорошо водила многотонный комбайн), Марина Раскова (бесстрашно управляла самолетом и штурмовала небеса), Рита Устинович из романа Островского (политрук и товарищ по партии; стыдилась надеть бусы, но с удовольствием носила пистолет в кобуре, изящно покоящейся на изгибах ее бедер). Да и сама Родина-Мать – главный символ советской эпохи – огромная, со сдвинутыми бровями, в кирзовых сапогах, с гневно выкинутой вперед рукой, которая – и это явно читалось во взгляде злых, обличающих глаз! – способна была схватить, встряхнуть, а то и задушить даже сильного, не робкого десятка мужчину – воина, богатыря…
Мы все выросли под этим обвиняющим «материнским» взором. Он был стратегической составляющей в деле формирования женской идентичности.
Могли ли мы всерьез гордиться умением «шелка носить»? Нет, конечно! Из нас выросло целое поколение матерей-одиночек, монументальных и непреклонных («проживу и без этого козла – подумаешь, ценность!») с зажатыми  в руках дипломами о высшем образовании.
Это уже много позже нам всем стала приходить в голову мысль о том, что профессиональная идентичность может сформироваться только на основе половой. Нельзя быть просто врачом, а только – женщиной-врачом. Или – просто журналистом, а только – женщиной-журналистом. И даже укладывание шпал не сделает из женщины мужчину.
Но это – физически. А психологически большинство из нас таковыми были.
- Бабская журналистика! – презрительно заканчивал почти всякий обзор очередного номера заместитель редактора газеты, в которой я начинала работать. – Сопли и слюни!
Он ненавидел женщин и регулярно сообщал нам об этом на редакционных летучках.
Да, сопли и слюни. Сколько лет должно было пройти, прежде чем я не просто перестала стыдиться своей чувствительности и эмоциональности, а осознала их, как достоинства. А эмпатический дар – умение сопереживать – вообще как клад, которому нет цены.
Недавно услышала от одной сильной женщины, главврача больницы, очень успешной в своей профессии, странные, на первый взгляд, слова:
- По своей сути я всегда была нянечкой, любила «ходить» за больным, подмывать его, подавать «утку» и перевязывать раны…
И – надо же! – впервые за много лет мне это откровение чуждым отнюдь не показалось.

19

Школа, где я училась, располагалась неподалеку от единственного тогда в городе детского дома, и его воспитанники, тоже посещавшие эту лучшую среди прочих, образцово-показательную школу, вольно или не вольно портили идиллическую картину. Во-первых, они все поголовно плохо учились. А, во-вторых, сильно отличались от нас, обычных детей, своим внешним видом. Я помню, как мы с нескрываемым любопытством и брезгливостью разглядывали на переменах их тупоносые коричневые ботинки с толстыми шнурками, мрачные платья до колен, одинаковые прически «под горшок», старомодные плоские портфели из жесткого дерматина с квадратными замками (в то время, как у большинства из нас были вместительные, только что вошедшие в моду, красивые кожаные ранцы с широкими, мягко входящими в свои гнезда клавишами-замками), столь же одинаковые и мрачные лица с какими-то потухшими, грустными глазами…
А после уроков то же самое жестокое, праздное любопытство гнало нас к детдомовским воротам, за которыми шла какая-то другая, совсем не похожая на нашу, мрачная и страшная жизнь.
Мы, дети из обычных семей, почти ничего не знали об этой загадочной жизни, но каким-то чутьем улавливали ее безрадостную сущность. Не знаю, как другим, а мне, например, казалось, что Танька из третьего «б», грубая и молчаливая девочка, дерущаяся с мальчишками в школьных коридорах – существо с другой планеты, развивающееся по каким-то иным, не «нашим» законам, по какой-то недоступной моему пониманию логике. Иногда мне хотелось подойти к ней и потрогать рукой ее заскорузлые, сильные пальцы с ногтями, похожими на игрушечные лопатки для песка: выпуклыми посередине, ровными по краям и очень толстыми. Но я боялась. Этот мистический, необъяснимый страх не был ничем обусловлен, ибо Танька ни разу не сделала мне ничего плохого, даже не посмотрела в мою сторону. Но присущее всякому человеку чувство опасности подсказывало: не приближайся, могут быть самые неприятные последствия. И я не приближалась, лишь издали наблюдая за Танькиной размашистой походкой и групповыми побоищами, в которых она всегда участвовала.
Много позже, уже будучи взрослой, я снова увидела эту несчастную и малопонятную спутницу моего детства. Она была уже далеко не молода и сидела с грудным ребенком у церковных стен. В день нашей встречи лил холодный осенний дождь. В глубоких лужах плавали ворохи желтых листьев, порывами ветра снесенных с высоких тополей, молчаливо стоящих по обочинам улицы. Именно по этой улице, мимо этой церкви мы с Танькой ходили когда-то в нашу школу. А теперь она сидела прямо на мокром асфальте у церковных ворот и просила подаяние.
Я сразу узнала ее. Она была все та же: грубое, мрачное лицо, всклокоченные волосы, широкие плечи. Но главное – руки. Те же самые мужские руки с сильными, костистыми пальцами. Одна рука держала ребенка, другая была протянута ладонью вверх в ожидании милостыни. Крупные капли дождя падали в эту раскрытую руку. Она была пуста. Но постаревшая Танька все-таки упорно держала ее. Я кинула туда монету. Выражение Танькиного лица никак особенно не изменилось. Она деловито заглянула в свою ладонь и медленно переложила деньги в карман. На меня она не обратила никакого внимания.
С тех пор я всегда давала ей деньги. Не потому, что мне было ее очень уж жалко. Скорее, я просто была ей благодарна за ее присутствие в моем детстве и ту «терапевтическую» роль, которую она, не ведая ни о чем, усердно исполняла. Ведь будучи свидетелем её жизни, я долгое время весьма эффективно защищалась от убеждения, что моя «круглосуточность» - с а м о е  страшное из того, что может случиться с человеком.
Потом несколько месяцев Таньки не было видно, а в один из теплых июльских дней я снова увидела ее на прежнем месте. Она все так же сидела прямо на асфальте, а ребенок, грязный и оборванный, бегал вокруг нее на своих маленьких, кривых ножках. Время от времени, если он сильно удалялся, Танька покрикивала на него, и он тут же возвращался назад.
Она теперь видимым образом не попрошайничала, а, казалось, просто присутствовала на облюбованном ею куске асфальта. Вокруг было намусорено, валялись остатки еды, какие-то узлы с вещами. Меня, как ни странно, Танька узнала и даже слегка наклонила голову при моем приближении. Привычным просящим жестом она вытянула руку, и я вдруг в ужасе увидела, что это и не рука вовсе, вернее, не та грубая мужская кисть, каковой она была прежде, а куцый обрубок: круглая култышка без единого пальца. Другой култышкой, тоже без пальцев, Танька пододвинула ко мне поближе мятую обувную коробку, в которую я послушно опустила свою милостыню. Через секунду Таньки вместе с коробкой уже и близко не было.
От сидящих рядом нищих я узнала, что зимой Танька обгорела при пожаре, который сама же нечаянно и устроила, бросив на пол недокуренную сигарету. Помощь подоспела слишком поздно, и пальцы обеих рук пришлось ампутировать.
- Как же она теперь живет? – холодея, спросила я. – Ведь у нее – маленький ребенок!
- Да вот так, - философски ответила старуха в засаленном клетчатом платке, поведавшая мне страшную подробность Танькиной жизни. – Живет, как есть, да и всё…
- И что же? – не успокаивалась я, - она сильно страдала, когда с ней такое случилось?
Мне почему-то обязательно надо было знать ответ на этот вопрос.
- Не знаю, - равнодушно зевнула бабка, - Вроде не сильно. Полежала в больнице, потом пришла сюда попрошайничать – такая же, как всегда, будто и не горела. Тока пацан подрос. Бегает вон, матерь не слушает…
- А как же она прикуривает? – вдруг вслух подумала я, вспомнив про неизменно дымящуюся в углу жесткого Танькиного рта сигарету. – Как же она теперь это делает?!
- А хто ее знает, - махнула рукой моя собеседница. – Може, хто другой прикуривает да ей цигарку подает…
В эту ночь я долго не могла уснуть. Все вставала перед моим взором несчастная детдомовская Танька, и виделась она мне почему-то не сегодняшней, а той, давней хмурой девочкой в ботинках с облупленными носами, в нехитрой детдомовской одежонке, всегда молчащей и с таким тоскливым взглядом, что не дай Бог никому его лицезреть. И ведь воспитывали эту Таньку в лучшем детдоме, учили, наставляли, объясняли, рассказывали, приводили примеры, а у нее внутри было нечто, которое развивалось само по себе, взрослело вместе с Танькой и, сформировавшись, определило весь ее горький и страшный жизненный путь. Именно  о н о  определило, а не все те педагогические ухищрения, которыми в совершенстве владели ее учителя и наставники.
Танька «постучалась» в мою жизнь ещё раз – весьма своеобразным способом
… Все началось в тот день, когда, после посещения Дома в переулке, в моей голове родилась идея устроить благотворительный рождественский обед – именно такие обеды устраивал для бездомных детей Ее отец-священник, и Она с улыбчивой теплотой и, как всегда, очень яркими, живописными подробностями рассказывала мне об этом. Решено было созвониться с подругой, которая, не будучи замужем и не имея своих детей, мечтала удочерить девочку, и потому периодически ходила с целью выбора в детский дом.
- Они там все такие несчастные, - рассказывала она, утирая набежавшую слезу, - что хочется всех взять и ввести в своё жильё!
Ввела она, однако, в свою двухкомнатную малогабаритку всего одну – худенькую и бледную девятилетнюю девочку Олю. За четыре года до этого Олю буквально вырвали из рук разбушевавшегося наркомана милиционеры, вызванные соседями. Потерявши контроль над собой, он приставил к горлу обезумевшего от страха ребенка нож и требовал от его матери, тоже наркоманки, какой-то денежный долг. С того самого момента Оля, попавшая по решению суда в детский дом, молчала и иногда плакала. Никто из воспитателей не мог добиться от нее ни единого слова. И только спустя некоторое время она начала доверять окружавшим ее взрослым людям и произнесла свои первые слова. В таком состоянии ее и увидела моя бездетная подруга.
- Сколько ходила – ни на ком не могла остановиться, - делилась она со мной в те дни. – А тут сразу поняла: эта девочка – моя!
Теперь она забирала Олю на выходные, вязала ей белые, пышные банты, кормила всякими вкусностями и учила играть на старинном пианино, оставшемся от недавно умершей матери-пианистки.
Вот к этой-то подруге я и обратилась с просьбой подобрать в знакомом ей детском доме нескольких несчастных воспитанниц – с тем, чтобы устроить им праздник.
Они пришли с моей подругой – три маленьких, испуганных девочки, не совсем понимающих, куда и зачем их привели.
Но если кто-то думает, что я понимала тогда, чем заканчиваются для благотворителей рождественские обеды, то он очень и очень ошибается! Я была преисполнена своей значимости и ощущала себя царственной особой, искренне заботящейся о благе бедных сироток.
Они и вправду были достойны жалости и благодеяний. Об Оле я уже говорила. Вторую девочку звали Катя, и была она, в отличие от подруги, крепка и розовощека, все время что-то говорила и вообще отличалась некоторой экзальтированностью.
- Ой, какое пианино! – закричала она, войдя в комнату. – А это что? А это? А вот это?
Она хватала все, что попадалось под руку, и не исключено, что кое-что так и осело в ее карманах.
Третья девочка ничего не хватала и ни о чем не спрашивала. Она просто смотрела на все происходящее своими умными карими глазами и по-детски доброжелательно улыбалась.
- Тебя как зовут? – спросила я, сразу отметив про себя, что эта девочка из всех трех – самая благополучная.
- Надя, - тут же отозвалась она и доверчиво взяла меня за руку своей маленькой, теплой ручкой.
С того-то вечера все и началось.
Девочки стали приходить регулярно. Сначала нас с мужем это умиляло: я катала их на санях, разучивала с ними песни, угощала сладостями, покупала игрушки. Вскоре посещения эти стали казаться нам несколько утомительными. Девочки, если я им долго не открывала, громко стучали в окна, рвали двери с петель и кричали на всю улицу:
- Открывайте! Это мы пришли!
- Да-да, - сказала мне при встрече Валентина Петровна, директор того детского дома, где жили девочки. – С детдомовскими детьми – так: ты им только палец протяни, а они – всю руку ухватят…
Мне не показалась милой такая перспектива. Тем более, что Надя однажды заявила недвусмысленно:
- Чтобы вам разрешили нас троих удочерить, надо написать заявление министру образования!
- Мы не можем вас удочерить, - ответила я. – У вас живы родные матери.
- И где же они? – резонно возразила Надя. – Вы же видите, что их нет!
Я знала, что Надину маму лишили родительских прав, когда девочке было шесть лет. Вся ее семья – пила: и мать, и отец, и бабушка, и дяди, и тети. Перед тем, как ей попасть в детский дом, бабушка в пьяном угаре наложила на себя руки прямо на глазах у внучки: набросила себе на шею пояс от домашнего халата.
Катина мама по ночам оставляла малолетнюю дочь одну в пустом, холодном жилище, а вместе с ней – пятимесячного брата. Когда грудной ребенок закатывался в истерике от голода, сестра доставала из холодильника пропавшее молоко и поила его из захватанного грязными руками стакана – другой емкости в доме просто не было. Под утро возвращалась чуть живая мать и посылала дочку на улицу – собирать для себя окурки. Если та отказывалась, нещадно била ее скрученным в несколько раз электрическим шнуром. После лишения ее родительских прав и помещения детей в детский дом она и вовсе исчезла, и вот уже несколько лет не подавала о себе знать.
- Однажды я лежала в больнице, - рассказывала мне как-то Катя, - и вдруг вижу – по коридору идет мама. Такая же красивая, как и раньше: полная, белая… «Мамочка!» - закричала я и бросилась к ней. Но это оказалась похожая на нее медсестра…
Вот такие мамы были у моих девочек. Но теоретически они все-таки были, и удочерению эти дети не подлежали.
Не скрою – я была этому даже немного рада. Ну да и кто, скажите на милость, даже при самых благоприятных обстоятельствах решился бы удочерить детей в подростковом возрасте? Один из возможных вариантов развития событий я пронаблюдала на примере своей подруги.
- Ты знаешь, - говорила она мне, - Оля оказалась совсем не таким ребенком, которого я себе представляла. Она не хочет учиться музыке, а маминого пианино просто боится: оно, говорит, какое-то страшное и по ночам - скрипит… Банты в волосах носить тоже не хочет – не люблю, дескать, чтоб волосы были стянуты. Стихи учить – не заставишь, руки перед едой – не моет, не улыбается, ходит все время букой… Спрашиваю: хочешь у меня жить? Молчит… Отдам я ее назад, в детский дом – не получилось у нас с ней семьи…
И отдала. Плохо, конечно, поступила, но ведь ее можно понять.
А время шло. Девочки выросли, у них должна была начаться теперь уже своя, взрослая жизнь. Судьбы наши, как говорится, были близки к окончательной и бесповоротной разлуке.
Но однажды…
Мне позвонила все та же подруга.
- Ты представляешь, - сообщала она, - Надька-то сбежала с наркоманом! И это – перед самым выпуском из детского дома, когда ей должны были выдать на руки все документы, найти жилье и пристроить на работу. А ведь была такая образцово-показательная! Кто бы мог подумать?
Я долго не могла прийти в себя после этого сообщения. Ах, Надя, Надя…Ну почему, почему именно она? Миловидная девочка с умными глазами, отличница, любимица учителей и воспитателей, показательный ребенок, которого они с гордостью демонстрировали всяким министрам и проверяющим из управления образования, бессменный лидер в детском коллективе, недостижимая мечта всех детдомовских мальчишек, «гадкий утенок», ставший «прекрасным лебедем», лучшая выпускница детского дома, которую, в отличие от других, неперспективных, ожидало бесплатное высшее образование и блестящая карьера в будущем … Самая благополучная из всех, она, едва дождавшись совершеннолетия, связалась с каким-то заезжим бандитом, который, вопреки многолетним стараниям воспитателей, сумел легко и быстро посадить ее на иглу. И к ногам этого человека Надя без сожаления бросила свою молодую, едва начинающуюся жизнь!
- Ты знаешь, - сообщала мне подруга через полгода в очередном телефонном разговоре, - говорят, Надька совсем опустилась. Бомжует, пьет, колется, внешне стала неузнаваемой. Аборт успела сделать, а, может, уже и не один. Представляешь, безнравственность какая? Да, кстати, если она к тебе придет, ты ей дверь не открывай – говорят, ворует, в банде наводчицей работает… И это в семнадцать лет! Что дальше-то будет?!
Я и сама давно догадывалась, что ничего хорошего с Надей дальше не будет. По слухам, похудела она очень и почернела, будто живет в дремучей лесной глуши. Лицо стало изможденным, словно обгоревшим, с облупившейся кожей – такое бывает у людей, которые долго находятся в близости от открытого огня – не того, конечно, костра, создающего уют, который романтизируется в песнях.
Как-то раз я тоже увидела Надю. Она подошла ко мне на рынке. Было многолюдно, и нам, чтобы поговорить, пришлось отойти к задней стене большого мясного павильона. Расстояние между моим лицом и Надиным опасно сократилось – как сказал бы психолог, к которому с некоторых пор еженедельно ходит моя подруга, разочаровавшаяся в своем несостоявшемся материнстве, - она «нарушила зону моего психологического комфорта».
- Как дела? – вымученно улыбаясь, спросила я Надю.
- Все хорошо, - ответила она, пристально глядя мне в глаза и явно стараясь удержать мой взгляд, собирающийся было скользнуть по ее грязной куртке и стоптанным кроссовкам. – Живу, работаю… Все нормально! – Она как бы поставила точку в этом раз и навсегда решенном для себя вопросе.
- И где же ты работаешь? – поинтересовалась я.
- На мясокомбинате, выбраковщицей. Коровьи туши сортирую…
Я, опять же по слухам, знала, что Надя со своим сожителем действительно проработали на каком-то сельском мясокомбинате около месяца, за это время успели вынести все, что было им доступно, попались на этом воровстве, бежали, и теперь оба находились в оперативном розыске.
Я могла бы пригласить Надю к себе, напоить чаем и дать чистую одежду, но не стала этого делать, памятуя недавнее предупреждение подруги о ее неблагонадежности.
- Так ты ж смотри, в дом ее не впускай, - еще раз напомнила мне подруга в том разговоре. – Дело не только в уголовщине. Те, кто ее видел, говорят, что у нее кожа с лица струпьями сходит – это верный признак СПИДа…
Теперь я убедилась в этом своими глазами.
И вспомнилась мне – в который уж раз! – милая, доверчивая девочка, которая ухватила когда-то мою руку вместо протянутого ей пальца.
… Как-то раз я спросила у значимого для меня человека: почему, дескать, именно со мной была так безжалостна судьба, а до других ей вроде бы и дела никакого не было? Человек ответил:
- А что ты знаешь об этих других? Выжили ли они вообще?
С годами я поняла, что он прав.
Надя вот, как видно, не выжила.
Кстати, Таньку у церковной ограды я больше не вижу. Может, спилась окончательно, а, может, и отошла уже в мир иной – кто знает? И у нее теперь, как и у Нади, тоже всё хорошо?

     20

- Она опять приставала ко мне в коридоре, - жаловалась мама своей подруге, сидя на мягком диване в ее уютной однокомнатной квартире. – Я по-хорошему тебе завидую – у тебя своя квартира! Не дай Бог жить в коммуналке!                         
Я, сидевшая тут же и болтавшая о том, о сем с хозяйским сыном Вадиком, поняла, что речь шла о «бабке Женьке», нашей  соседке, или, как называли ее взрослые, Евгении Арнольдовне.
Это была высокая, статная женщина преклонных лет, занимавшая одну маленькую комнату со своей внучкой Лёкой, моей подругой и, одновременно, соперницей во всех делах и начинаниях. Чувствовалось, что Евгения Арнольдовна имела «непростое» происхождение, хорошее образование и не очень хорошее воспитание, ибо оно не позволяло ей примириться с соседями.
- Вы плохо вымыли пол в коридоре, - тихо говорила она моей матери, и злорадно добавляла: - И поэтому я не принимаю у вас дежурство!
Приходилось перемывать по нескольку раз.
Когда кому-то из соседей надобилась ванна, там всегда оказывалась чистоплотная Евгения Арнольдовна. Она бесконечно стирала, мыла, чистила, что-то напевая при этом своим противным голосом.
Не менее противным был голос Лёки, которую заботливая бабушка с ранних лет определила в музыкальную школу. Никаких данных для занятий музыкой у нее, на мой взгляд, не наблюдалось, но ей об этом почему-то никто не сказал, и она, ежедневно готовясь к занятиям, орала на всю квартиру:

Не крутите пестрый глобус,
Не найдете вы на нем
Той страны, страны особой,
О которой мы поем…

В конце каждой фразы Лёка зачем-то еще более повышала голос, отчего во всей квартире буквально дребезжали окна.
- Зачем ты так орешь? – спросила я ее, не вынося столь громких музыкальный пассажей.
- Ты ничего не понимаешь в музыке, так и молчи! – парировала Лёка. – Это называется «пение с оттенками».
Я действительно ничего не понимала. Мы вообще с Лёкой расходились во многом. Например, та любила читать исторические книги, а я их терпеть не могла. В комнате у Евгении Арнольдовны стоял большой книжный шкаф со стеклянными дверцами, за которыми были видны корешки толстых книг. Лёке самостоятельно лазить в шкаф запрещалось. Время от времени бабушка сама благоговейно открывала дверцу шкафа , доставала какую-нибудь книгу и столь же торжественно вручала ее внучке. Та «проглатывала» книгу за два дня, какой бы толщины она ни была, и просила другую. Мне такая скорость чтения была неведома. Я «мусолила» свою «Четвертую высоту» два месяца, да еще сносила при этом Лёкины издевательства:
- Что ты читаешь? Не жалко тратить время? А еще называешь себя умной…
- Ну, дай мне из  с в о и х, - отвечала я. -  В библиотеке ничего подобного не возьмешь!
Лёка отводила глаза:
- Не могу, бабушка не разрешает никому давать наши книги.
- Ну и молчи тогда со своей бабушкой, - обижалась я и уходила к себе.
Через некоторое время Лёка стучала ко мне в комнату и звала гулять.
Во дворе она тоже стремилась забрать верх.
- Будем ставить «Золушку», - объявляла, например, самая старшая из всех Ленка Хомякова, и не успевала договорить, как Лёка ее перебивала:
- Чур, Золушку играю!
- Чур, я буду Золушкой! – запаздывала я на полтакта.
- Никто из вас ею не будет, - выносила свой вердикт Ленка, - потому что Золушкой буду я!
- Да разве они такие бывают? – усмехалась я. – В тебе ж два метра роста! А Золушка была маленькая…
- Молчи, или вообще не будешь участвовать, - бесстрастно говорила хитрая Ленка.
Я молча страдала.
Но зато в лазанье по деревьям я была первая.
- Эх ты, трусиха, - кричала я откуда-то сверху застрявшей в нижних раскидистых ветках долговязой Ленке. – Не можешь, так и не хвастай!
- Ну, погоди, - неслось снизу, - я тебе дам  т а к у ю  роль в «Золушке», что не захочешь!
- А я и так уже не хочу, - смеялась я. – Играй свой спектакль сама, я посмотрю, сколько придет зрителей на тебя одну полюбоваться!
Вечером я подстерегла в коридоре Лёку:
- Давай не будем в «Золушке» играть?
- Ну да, - отвечала она, - а Ленка потом мстить будет. Не хочу я с ней ссориться!
И на следующий день она пошла на репетицию.
Я осталась одна. Сначала бесцельно бродила по комнате в ожидании матери, которая задерживалась на работе, лежала на оттоманке, листала какие-то старые журналы, слушала пластинки, что-то рисовала в школьной тетради… Но все было не то.
- Эй! – вдруг услышала я голос с улицы и выглянула в окно.
- Выходи давай! – кричала хорошенькая Людочка из первого подъезда, которой досталась роль крысы, управлявшей золушкиной каретой. – Без тебя ничего не получается! Лена послала тебя позвать. У Золушки ведь было две сестры, а у нас только одна!
Нам с Лёкой выпало играть двух капризных, все время ссорящихся между собой сестер.
В жизни все было также, кроме кровного родства.
Еще Лёка не любила ужинать.
- Лёкочка, ну съешь хоть один пельменик, - слезно уговаривала ее сидевшая рядом бабушка, – умоляю тебя!
Помолчав немного, она вдруг придумывала новый ход:
- А давай за каждый пельмень я буду платить тебе десять копеек!
- Не хочу! – упорствовала сытая Лёка, которая давно уже устала от бабушкиных разносолов и которой, для уменьшения массы тела, не мешало бы поголодать денек-другой. – Сказала – не хочу и не буду! Ни за какие деньги!
Дело происходило в общей коммунальной кухне. Мы с мамой сидели у другой стены, за своим узким колченогим столом, и тоже ужинали. Наша трапеза была намного скромнее Лёкиной. На столе не было ничего, кроме сковороды с жареной картошкой и двух свежих огурцов, разрезанных пополам и посыпанных крупной солью - так всегда делала мама, и еще наносила на огуречную мякоть несколько надрезов острым кухонным ножом. Это было очень вкусно, но сегодня меня ничего не радовало.
- Мам, - шепотом обратилась я к сидящей напротив матери и незаметно кивнула в сторону Лёкиного уставленного яствами стола, - а меня б не пришлось уговаривать…
- Смотри в свою тарелку, - строго сказала мать. Но мне показалось, что и она б не отказалась от горы дымящихся домашних пельменей, распространявших по всей квартире свой аппетитный запах.
Другие соседи, пожилые супруги Мартыновы, тоже часто ужинали на общей кухне. Они не обращали никакого внимания ни на Евгению Арнольдовну, ни на Лёку, ни на нас с мамой, а жили своей, автономной жизнью. Их взрослая дочь Лариса собиралась замуж и тоже жила своей жизнью, а сын служил в армии и долго не слал писем.
- Что-то Валерочка не дает о себе знать, - жаловалась тетя Женя мне, когда я мыла на кухне посуду. – Ты ничего не брала из почтового ящика?
- Нет, - честно отвечала я, гремя в раковине тарелками и оглядываясь на взволнованную тетю Женю. – Подождите еще немного, может быть, скоро напишет!
И она дождалась. На следующий день белая ситцевая занавеска в ванной комнате оказалась исписанной карандашом. Это были знаки из азбуки Морзе. Умная Лариса догадалась найти где-то справочник и прочитала зашифрованную фразу: «Я прощаюсь с вами. Валерий»
В квартире разразился скандал. Тетя Женя подозревала в написании этого гнусного послания меня.
- Я не знаю азбуки Морзе! – оправдывалась я, и, чуть не плача, говорила маме: - Мам, ну это правда не я!
Мама заступалась за меня, но ей тоже никто не верил.
Бабка Женька кричала с пеной у рта, что «от этой грубой и распущенной девчонки можно ожидать чего угодно», и она своей благочестивой Лёкочке отныне запрещает с ней водиться.
Теть Женя плакала, дядь Саша при встрече поворачивался ко мне спиной.
Молчала только Лёка.
По ее молчанию я обо всем догадалась.
Только не могла понять одного – зачем? Откуда такая изощренность?
Впрочем, может быть, это была и не Лёка, а сама Лариса, которой, по моим наблюдениям, не хватало острых ощущений.
Наутро пришло хорошее письмо от Валеры, и все успокоились.
Еще через день к Евгении Арнольдовне пожаловали подруги, такие же высокомерные и чопорные, как она. В руках одной из них, облаченных в ажурные перчатки, был старинный черный ридикюль с красивым витым замком, а на голове – столь же допотопная маленькая шляпка с вуалью.
- Бонжур, - томно сказала она мне, открывшей ей дверь. – Ваша соседка дома?
Я промолчала.
Дама прошла в конец коридора и скрылась за Лёкиной дверью.
- А у нас вчера были бабушкины подруги по гимназии, - сказала на следующий день Лёка. – Они все говорят по-французски и помнят, как выглядел царь…
- Ну и что? – буркнула я. – Лучше б семечки не лузгали, а то шелуха тянется из вашей комнаты по всему коридору!
Лёка обиделась насмерть.
Мы не разговаривали два месяца.
Потом коммуналку расселили, и мы с мамой получили другую квартиру. Много позже Лёка приехала в родной город – она с семьей бежала из братской восточной республики, в которой шла война. Меня она нашла в редакции газеты, увидев на ее страницах знакомую с детства фамилию. Мы встретились и расцеловались.
- Узнаёшь? – спросила она, протягивая мне какую-то фотографию.
На меня смотрела бабушка Женя. Красивая, с коротко остриженными седыми волосами и  гордой посадкой головы. Она покоилась в кресле, держа в руках тонкую папиросу.
- Оказывается, бабуля-то была «бестужевкой», - задумчиво сказала Лёка, - ходила в народ… А я не знала!
Я давно уже не злилась на подругу и напрочь забыла наши детские ссоры, поэтому искренне посочувствовала ей, недавно потерявшей бабушку, так много сделавшую для нее. Разговор у нас получился по-настоящему задушевный, и мы дружим с тех пор много лет.
В тот памятный вечер, уже у себя дома, я вспомнила наш разговор и подумала: в народ надо не «ходить». Народом надо быть.
Вроде бы – об одном и том же, а всё-таки – о разном.

21

В одну из наших встреч Она открыла дореволюционный, в бархатном малиновом переплете альбом. На первом же развороте я увидела благообразного старика, сидевшего в красивый «полуоборот» к фотографу, в разметанном по обе стороны фраке. На носу его покоилось пенсне, крупная цепь которого уходила в нагрудный карман.
- Это – мой дед. Он – из так называемых чумаков. С ранних лет ездил с отцом за товаром в крупные города. Я неоднократно слышала от него рассказы об этих поездках. О том, как медленно шли подводы по ровному шляху, о бескрайней степи, раскинувшейся по обе стороны от него... Хороша была степь весной! С ее кузнечьим стрекотанием, с запахом полыни, со стелющимся волнами седым ковылем, с прозрачным воздухом на горизонте, с застывшим в безоблачном небе ястребом, высматривающим добычу... Полдень. Тихо, жарко. Чумаки останавливаются, не торопясь распрягают усталых, потных лошадей, отпускают их пастись, а сами располагаются на обед и отдых в тени от повозок. Но недолог отдых – опять дорога, опять далекий, однообразный путь по широкой, необъятной степи...
Хороша степь и вечером. Солнце идет к западу, тянет прохладой, свежестью. Надвигаются сиреневые сумерки, одна за другой вспыхивают звезды на небе, наступает вечерняя тишина, прерываемая лишь криком неугомонных сверчков. Вновь останавливаются чумаки – теперь уже на ночлег, разводят костер, варят пшенный суп-кондер с салом и луком, ужинают, молятся на восток, кладя крестное знамение широким размахом и низко, земно кланяясь, и, повозившись у подвод с лошадьми, ложатся спать. А как хорош сон в степи! Как легко и вольно дышится свежим, ароматным степным воздухом! Посапывают и фыркают пасущиеся кони, стрекочут сверчки в траве. Тихо, тихо вокруг, спокойно, умиротворенно...
В юношеском возрасте дед поступил в волостное правление писарем. Подучившись, стал частным поверенным и ходоком по делам. Я помню, как он, будучи уже в летах, появлялся у нас в гостиной или в столовой – высокий, в ловко сшитом костюме, в манишке и нарядном галстуке. У всех создавалось впечатление, что комната заполнялась чем-то массивным, что в нее вошел медведь или слон; под его шагами скрипели половицы, он обязательно задевал стулья и наступал кому-то на ноги.
Одевался дед очень хорошо, по-городскому; костюмы заказывал у лучших портных, поэтому сидели они на нем ловко, по фигуре. Как правило, дополнял свой гардероб туго накрахмаленными воротничками, манжетами, манишками и галстуками, которые покупал в городе. Это щегольство сохранилось до самой старости. Наверное, им же он понравился в молодые свои годы и моей бабушке, которая решилась, невзирая на условности, принятые в обществе, на весьма рискованный шаг  и вышла за него замуж – дворянка за крестьянина!
Усадьба генерал-аншефа, моего прадеда по отцу, располагалась неподалёку. Генерал вышел в отставку, поселился в «медвежьем углу», как говорили раньше о таких глухих местах, и занялся хозяйством. Женат он был на дворянке из обедневшей семьи, окончившей Смольный. Генеральша слыла женщиной энергичной, умело вела хозяйство, образованием своих двенадцати детей занималась сама. Обучала не только общеобразовательным предметам, но и французскому языку, которым прекрасно владела. Моя бабка была одной из средних дочерей. Смуглая, черноглазая, с ярким румянцем и густыми черными волосами, она в шестнадцать лет была прелестна и кружила головы молодым людям. Правда, для этого ей приходилось быть весьма изобретательной. Родительская усадьба славилась своей уединенностью, отрезанностью от окружающего мира. Особенно это ощущалось зимой, когда из-за снежных заносов к ней нельзя было ни подойти, ни подъехать. По ночам к самой усадьбе приближались голодные волки и истошно, тоскливо выли, вызывая в обитателях генеральского дома уныние и грусть. В такие зимние вечера мать созывала детей, которые садились вокруг нее в теплой, уютной комнате, освещенной одной-единственной свечой, и рассказывала им о своем детстве, о том, как ее мать, тогда еще молодая женщина, но уже вдова, лично просила Государя об определении своих детей-сирот в учебные заведения; как хорошо и ласково обошелся с нею Государь.  Она рассказывала о годах, проведенных в Смольном Институте благородных девиц, о порядках, жизни и обычаях этого учебного заведения, о блестящих балах, на которых присутствовала вся Царская Фамилия - Институт ведь носил имя Императрицы Марии Федоровны и пользовался ее покровительством. Гордостью семьи было воспоминание матери о том, как на одном из балов сам Государь танцевал с нею, молоденькой и хорошенькой институткой, в первой паре, открывая блестящий бал... Дети слушали, затаив дыхание, а за окнами большого генеральского дома шумел пронзительный, злой ветер, гремела, кружилась, бесновалась свирепая метель и им вторили, жутко воя, голодные, тощие волки...
В большие праздники всей семьей ездили в сельскую церковь. Там и увидел шестнадцатилетнюю генеральскую дочь двадцатилетний сельский писарь. Он с первого взгляда влюбился в нее без памяти, добился знакомства; встречи происходили и на любительских спектаклях, и тайком, ночью, в саду, при помощи поверенной - молоденькой горничной. Закончился этот роман тем, что в одну прекрасную, темную ночь он увез возлюбленную из отцовской усадьбы. В глухом маленьком селе они тайно повенчались. И стала моя бабка, дворянка, дочь генерала, молодая, хорошенькая, воспитанная барышня, хорошо танцевавшая и прекрасно говорившая по-французски, женой «грубого мужика», волостного писаря. Простившись с кринолином, французским языком и балами, с привычками барской дворянской жизни, стала она жить в крестьянской хате, в постоянной нужде и самоограничениях. Одевалась как простая баба, любила ходить босиком, постепенно переняла особенности крестьянской речи, да так и сравнялась с тем кругом, в который ввел ее муж. Ничем, бывало, не отличишь её от крестьянок, разве что – иногда промелькнувшим нечаянно в разговоре у колодца французским прононсом или грациозно-изящным наклоном хорошенькой головки в момент вынимания из печи чугунка с кашей...
... Этих историй – семейных  м и ф о в  - у Неё было видимо-невидимо. Целый век, уложившийся в биографию. Да что там в биографию – в  с у д ь б у. Ведь у дворянки и писаря родился впоследствии сын – Её отец. Именно ему, появившемуся на «стыке» двух сословий, двух мироощущений, двух образов мыслей и бытовых укладов, предстояло объединить в себе, казалось бы, необъединимое, «сшить», «стачать» два равновеликих полотнища, из которых выкраивались впоследствии земные поприща его потомков.    
У Неё в доме я увидела картину – копию Айвазовского: черно-зеленое море, столь же темное, нависающее над ним свинцовой тяжестью небо; на волнах заметны остатки плота, а вдали – тонущий корабль с перекошенными набок мачтами. В левом нижнем углу полотна были заметны несколько кружащихся чаек; у одной из них – самой крайней – слегка «подлатано» крыло:  память чекистских выстрелов.  Эту латку поставила Её мать в далекую гражданскую. Когда Она вышла замуж, картина перекочевала к Ней и заняла свое место на северной стене маленькой, уютной гостиной нового дома, над старинным пианино марки «Teodor Betting», приобретенного мужем для Её преподавательской работы.
- Ещё до революции мои родители ездили на отдых в Феодосию, где находится картинная галерея Айвазовского, и отец заказал там две копии: «Буря» и «Скала монаха». Сохранилась только первая. Глядя на неё, я всегда удивлялась: ну почему папа выбрал именно это произведение?! Чем вид разбушевавшейся стихии, враждебной человеку, мог его привлечь? Эта картина всегда возбуждала во мне мрачные, тяжелые мысли. Подобное состояние не свойственно было моему отцу. Он всегда отличался жизнелюбием, которое «било через край». И вдруг - эта черная, страшная буря! Я многого не понимала в своем отце. Например, его чрезмерного, как мне тогда казалось, увлечения всем мирским, светским. У нас в селе было два «настоящих», на мой взгляд, священника, которые держались традиций и служили по-старому, и один – «светский», мой отец. Зачем, спрашивается, ему нужно было римское право, которое он усердно изучал на юридическом факультете университета?! Он и меня, как свою любимую (и больше всех похожую на него) дочь мечтал видеть на адвокатском поприще... А его любовь к красивым людям и красивым вещам, которыми он себя окружал? А его тяга к зрелищам? Он мог, например, приехав в город, снять рясу, надеть мирскую одежду и... пойти в театр! А как любил слушать граммофон! Да и сам пел хорошо – особенно русские романсы... В общем, мой отец, хоть и очень любимый мною, имел много слабостей, не простительных священнику. Но, тем не менее, крестьяне его очень любили! Плакали, когда он хотел покинуть село, уговаривали. Он ведь тоже людей любил! Последнее им отдавал. Бывало, ведет обедать к себе нескольких человек, мама и думает, как же их всех накормить? Крестил, венчал, соборовал, отпевал – об этом и говорить нечего, в любое время дня и ночи. Очень хорошие проповеди говорил – ему дан был ораторский талант, который сочетался с большой начитанностью и разносторонними знаниями. Любил русскую литературу, особенно – Лескова. «Соборяне» были его настольной книгой. А уж кто из жителей городской «поповки» - протоиерей Савелий, священник Захария или диакон Ахилла - был ему ближе, этого я сейчас сказать не могу. Наверное, по личностному типу он все-таки больше соответствовал отцу протопопу... Я прочла «Соборян» уже в зрелом возрасте, почти таком же, в каком ушел из жизни отец. Пожалуй, только после этого мне стало более понятными то свойство отцовской души, которое, как мне раньше казалось, «мешало» ему быть таким же «правильным» и «серьезным», каковыми были, в моем представлении, старые сельские священники. Это свойство называется широтой...
…Так Она говорила об отце, которого пережила на… страшно сказать – восемьдесят лет! Но – и я понимала Её  п о с л а н и е! – даже если отец умирает молодым, он навсегда остаётся  с т а р ш и м. Первым по времени рождения. Из этого первородства – неважно, помним ли мы отца или совсем никогда не знали – в каждом из нас остаётся то, что мы передадим  с в о и м: тюльпаны, привезённые в фаэтоне, гитара на стене, с хрустом развёрнутая книга, которую он читал перед сном, тонкая рюмка с золотым ободком – одна, уцелевшая из полного когда-то набора, не вписывающаяся в новую  с е р в и р о в к у и нарушающая  в и д и м у ю  гармонию накрытого стола.
- Зачем ты её ставишь? – удивлялась поначалу дочь. – Она же явно – не отсюда!
Да, не отсюда. Она -  о т т у д а. От тех времен, когда темноволосая, загадочная Элла покручивала её в своих нервно дрожащих пальцах, и вино цвета чёрной, спелой вишни мерцало в полумраке вечера таинственным, едва уловимым  светом. И та же глубина, та же  о д н о в о л н о в а я  таинственность мерцала в тёмно-коричневых, мягких, как бархат на Эллином платье, глазах отца.
И потому эта рюмка  в с е г д а  будет присутствовать на моём празднике.

22

Лариса Васильевна поселилась в нашем доме, когда мне было четырнадцать.
Стояла поздняя осень. Большие каштаны давно уже уронили листву на асфальтированные дорожки, ведущие к подъездам, и какое-то время она лежала плотным покровом, шумя под ногами. И лишь недавно дворники смели ее в большие кучи, и теперь жгли, к великому моему сожалению – я любила терпкий запах каштановых листьев.
В тот день мы с Лёкой едва пришли из школы и, еще не успев зайти домой, бродили меж дымящихся костров, собирая гладкие коричневые плоды и размышляя о том, что с ними делать.
И в эту минуту я увидела, как к среднему подъезду подъехала грузовая машина, и люди в рабочей одежде, переговариваясь между собой, стали снимать с нее узлы, ящики и коробки. С трудом опустили на асфальт старинное пианино, и оно, черное, высокое, с узорами на лицевой панели и витыми подсвечниками, стояло под каштаном, придавая этому кусочку двора какой-то неземной вид.
Наблюдая за происходящим, я постояла немного, надеясь увидеть хозяев инструмента, но, кроме грузчиков, никого не было.
Пока выгружались вещи, незаметно пал туман, наступили сумерки. Гулко хлопали двери подъезда. Я подождала еще и собралась уже идти домой вслед за Лёкой, которую позвала бабушка, как вдруг услышала:
- Барышня, вы меня не проводите?
Обернувшись, я увидела высокую старуху с клюкой. Она стояла под другим каштаном, росшим прямо у входа в подъезд. Старуха была одета в черное платье, подол которого опускался почти до земли. Волосы ее были седы, но лежали аккуратной волной, обнажая высокий лоб.
- Барышня, это я к вам, к вам обращаюсь! – повторила старуха, указующе махнув в мою сторону своей клюкой…
С того самого вечера я стала бывать у Ларисы Васильевны каждое воскресенье. Мы подружились. Это была удивительная женщина. Она говорила по-французски, носила длинные платья и называла меня на «вы». И еще она играла. Негибкие уже, крючковатые пальцы с необычайной легкостью скользили по клавишам, пожелтевшим от времени, и лавина звуков обрушивалась на маленькую комнату, словно раздвигала ее стены, уходя куда-то вверх, в далекие и непостижимые для меня высоты. За окнами быстро темнело, наступала зима, в снежной путанице посверкивали холодные звезды.
Потом, возвратившись к себе домой и забравшись под одеяло, я почему-то плакала. Мне было жаль Ларису Васильевну, которая после моего ухода оставалась одна. Я знала, что в ночной тиши громко бьют часы, а Лариса Васильевна сидит в старом кресле и курит. Она курила много, и я подавала ей пепельницу и зажигала спички.
О своей прошлой жизни Лариса Васильевна никому не рассказывала. Кто она, откуда, как попала в этот город, в этот дом – оставалось тайной.
Хотелось ли мне узнать эту тайну? Конечно. Но я не говорила об этом. Лариса Васильевна учила меня молчать. Не потому, что нечего сказать. Молчать красиво и многозначительно, как молчат лишь тактичные и умные люди.
- «Пиковая дама», - с усмешкой говорили про Ларису Васильевну соседи. – Строит из себя…
Она не обижалась.
- Люди по-своему всегда правы, - говорила она мне. -  Смеются? Ну да пусть, Бог их простит!
Бог, возможно, и прощал насмешников, а я прощать не хотела. Тот, кто не принимал Ларису Васильевну, для меня переставал существовать.
- Чем она тебя так покорила? – удивлялись некоторые. – Любишь ее, будто родную…
Я действительно любила Ларису Васильевну – за ее глубокую тайну, за музыку, за умение красиво молчать, за вечера в ее одинокой квартире, после которых приходили слезы.
В один из вечеров Лариса Васильевна достала большой альбом в темном кожаном переплете с узорной металлической застежкой.
- Взгляните, вот такой я была в вашем возрасте!
Я взяла в руки альбом. На плотном картоне с золочеными узорами по углам был наклеен фотоснимок. Юная девушка сидела в большом черном кресле. На резных подлокотниках спокойно лежали ее тонкие руки. Легкое белое платье спускалось складками почти до пола, чуть приоткрывая узкие ступни. Глаза девушки, темные и глубокие, смотрели прямо в объектив. Толстая коса, перетянутая лентой, лежала на плече.
В этой фотографии было что-то волнующее и таинственное. Я, затаив дыхание, перевернула страницу. На меня смотрел красивый, серьезный человек с умными глазами.
- Когда-то я сильно страдала из-за него, - сказала Лариса Васильевна, кивая головой на снимок. – Но у нас так ничего и не сложилось. Дело, конечно, прошлое, что теперь вспоминать? И все же – вспоминаю с радостью!  Наверное, и вправду душа не стареет. Прошло семьдесят лет, а я все та же…
Она улыбнулась. Часы пробили полночь. В окно светила яркая луна, шумел ветер.
Я знала, что меня ждут дома, но не могла идти. Мы сидели в полной тишине.
- Я тоже люблю одного мальчика, - вдруг промолвила я, имея ввиду свою тогдашнюю несостоявшуюся любовь – студента-первокурсника, взрослого, красивого и умного Сашку Клепикова, из-за которого пролила море слез, - но он меня не любит…
- И меня не любил, - вздохнула Лариса Васильевна, закрывая альбом.
- Что же делать? – шепотом спросила я.
- Жить! Только жить! Посмотрите, какая луна! А завтра будет такое же удивительное, яркое солнце! У вас, милая, все еще впереди!
Лариса Васильевна тяжело встала, медленно подошла к окну, опираясь на свою клюку. Освещенное лунным светом, ее платье показалось мне белым и легким, как на снимке.
- И запомните то, что я вам сейчас скажу: что бы в жизни не случилось, не хороните любовь! А теперь – ступайте домой. Я устала, простите…
…После этой ночи прошел год. Лариса Васильевна умерла. Ее старое пианино моя мать купила за бесценок у приехавших на похороны дальних родственников, и оно стояло теперь в нашей комнате, монументально темнея на фоне белой стены. Взяла я и старые ноты – на память о зимних вечерах, наполненных высокой музыкой. Лежал среди моих книг и большой кожаный альбом с фотографиями юной Ларочки и ее друга. Помнила я и ту ночь, когда «пиковая дама» на одно мгновение показалась мне ровесницей, и между старостью и молодостью не было никаких различий. Были просто две женщины. И одна передавала другой что-то очень важное – без особых слов, каким-то другим образом.
Ведь иногда, чтобы научить, не надо говорить. Надо просто быть.
Много позже я задумалась: чем же заслужила Пиковая Дама мое столь долгое незабвение? Наверное, тем, что она относилась ко мне всерьез. Учитывала меня, как Личность, равную себе по достоинству. И наши воскресные встречи стали чем-то очень значимым для меня. Как когда-то в раннем детстве – воскресенья, проведенные в родительском доме. Ведь меня, круглосуточницу, забирали из сада вечером в субботу, и весь следующий день был сплошным праздником. Шесть дней я тосковала, а седьмой был торжеством любви.
Вот за эту «любовь седьмого дня» я всю жизнь готова платить по самому дорогому счету.

23

Долгие годы я набирала чужие тексты.
Работа машинистки в книжном издательстве не требовала никаких интеллектуальных усилий. Зато – подпитывала презрение к авторам этих жалких творений: я бы, несомненно, написала лучше. Мой внутренний диалог с литераторами  всегда заканчивался моей же победой. Но только они, в отличие от меня, свои книги писали, издавали и получали гонорары, а я – перегорала в мыслях и сидела на зарплате, оскорбляющей мою непомерную амбициозность.
Со временем я стала пробовать себя в сочинительстве, но рукописи никому не показывала. В том, чтобы складывать их в стол, были, несомненно, свои дивиденды. Тайная талантливость, которую никто не мог опровергнуть, осмеять или охаять, потому что никто не видел, позволяла мне снимать внутреннее напряжение и превозноситься над «бездарью». А главное – над матерью, которая мои литературные занятия никогда не поощряла.
- Обложилась! – презрительно бросала она, проходя мимо моего заваленного бумагами письменного стола. - Ну, точно как папаша твой ненормальный – тот тоже все время что-то писал, в книжках карандашиком чёркал. А толку-то?
С одной стороны, мне было очень обидно это слышать. Но с другой… Уже тогда, в юном возрасте, каким-то «шестым», не осознанным чувством я понимала, что есть в моей жизни «козырь», та самая «заветная карта», достав которую – в последний, безнадежный, казалось бы, момент! – можно было выиграть любую из игр, затеянных матерью, в том числе – наивысшей степени хитрости и коварства. И козырем этим было моё внешнее и внутреннее сходство с отцом. Как только она замечала его проявления – а с возрастом это становилось все более очевидным – её позиции резко слабели, а постепенно и вообще сходили на «нет».  В такие минуты отец невидимым оплотом стоял за моей спиной, а удвоенный вариант «врага» матери было перенести уже не под силу.
Сразу после школы я решила покинуть Родину и эмигрировать в Америку. Почему именно туда? Мне казалось, что это – страна неограниченных возможностей и столь же неограниченного счастья. Со временем это стало не просто мечтой, а наваждением. Это была с моей стороны, как я теперь понимаю, своеобразная месть ни о чем не подозревающей, всегда уверенной в своей правоте и до фанатизма патриотичной матери.
- Ты русская до мозга костей! – возмущенно говорила она, едва я начинала разговор о своей симпатии к «закордонной» жизни. – Это им, Рабиновичам, там хорошо, а ты никогда не будешь счастлива в другой стране! Запомни на веки вечные: ты рождена русской, как и я!
Но именно поэтому русской я быть не хотела. С маниакальным упорством я делала  всё, чтобы не походить на мать, отрицала всё, что она любит и на чем строит своё мировоззрение. Заказывать себе обувь у того же сапожника, что и мать, я бы ни за что не стала!
… Когда меня, только что появившуюся на свет, принесли матери на первое кормление, она, вглядываясь в сморщенное младенческое личико, воскликнула:
- По глазам видно, что это за штучка! Чувствую, биться придется до крови!
Вид мой и впрямь был угрожающим: весь лоб, наискось,  пересекала ровная, без единого завитка, черная прядь волос – («надо же, ну точно как у Гитлера!»). Глаза, столь же черные («злющие!»), свидетельствовали не только о победившей отцовской доминанте, но и о будущей властности и непримиримости.
Материнские характеристики, полученные мною в первые дни моего бытия, как ни странно, оказались пророческими: вся наша с ней жизнь была борьбой. А установка на борьбу подразумевает и установку на сопротивление. Ко мне, как к подопытному объекту, предъявлялись два разнонаправленных требования: подчиняйся, но только попробуй подчинись! Поэтому я всегда была непокорной дочерью: не поступила в институт, не сделала карьеру, не разбогатела, не создала нормальную семью, а главное - так и не стала хорошей: программа есть программа.  Чем сильнее было желание что-то сделать, тем сильнее – ни в коем случае не делать этого.
Состояние борьбы – с другими ли, с самой ли собой – стало необходимым компонентом того бешеного драйва, который в простонародье называется «горемыканьем», в психологии – негативизмом, в политике – детской болезнью левизны. Проще говоря, стремлением сделать всё наоборот.
В один из периодов этой энергозатратной, но привычной, впитанной с молоком матери (вернее, с искусственной смесью детской молочной кухни) гонки с барьерами, я, опасаясь замаячившего на горизонте схода с дистанции, решила заняться своим здоровьем. И первым шагом в выбранном направлении мне виделось расставание с сигаретой – навсегда, окончательно и бесповоротно, на веки, как говорится, вечные.
О том, как я нещадно, с настоящим зверством и громко выкрикиваемыми проклятиями на устах, рвала и ломала «последнюю» пачку ни в чем не повинной и так трудно (по талонам) покупаемой болгарской «Стюардессы», нет нужды подробно говорить – это известно всякому курильщику. Я выпустила из нее весь потрох (неплохой, кстати, в сравнении с нынешним). Я топтала ее ногами. Я полила образовавшуюся кучку отходов бурой жижей из помойного ведра – для верности, чтоб невозможно было собрать и просушить. И, как завершение «акта», запихала всю эту гадость под половицу, целенаправленно расковыряв перед этим маленькую, едва заметную щель в полу.
Отряхнув руки, я вздохнула свободно. Я сказала себе, что путь назад отрезан окончательно. Я гордо и оптимистично смотрела в будущее. Ровно до шести часов вечера. В шесть я пошла в сарай и нашла там кусок металлической проволоки. Я сделала из него крюк. Этим крюком я аккуратно проникла в подпол и подцепила случайно сохранившийся во время экзекуции, призывно белевший во тьме кусок «стюардессины». Ма-а-а-ленький, сантиметра два. Можно сказать – обрубочек. Он был сухой – как видно, грязь не коснулась его, не затронула, не сумела очернить и испортить…
Таков, увы, был финал.
Столкнувшись с этой безжалостной, нелицеприятной правдой про себя, через неделю я пошла к Иде Иосифовне.
Ида Иосифовна была старой еврейкой, подругой моей бабки, а также самым лучшим в области невропатологом.
- Сигарета, милочка, это – эрзац неинтегрированной матери, - сказала она мне. - Поэтому здесь всё не так просто…
Я плохо поняла, про что это, но внутренне почему-то согласилась. Вспомнился сосед по двору, 40-летний, всегда пьяный Юрчик, который каждый вечер, приняв на грудь, горланил одну и ту же песню:

Сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь,
Я люблю тебя за это, ты сама об этом знаешь…

Он пел и плакал. Слушатели – тоже. Ибо каким-то шестым чувством они  понимали состояние поющего. Он жил с матерью, злой и холодной тетей Людой, в буквальном смысле слова не дающей прохода своему несчастному сыну. Она не спускала ему ни один промах. По ее твердому убеждению, Юрчик ходил не так («чего сутулишься, как тряпка?»), одевался не в то («нацепил брюки – костюм, рубашку, свитер - тоже мне джентЕлЕмен!»), работал не там («играть на дудке в ресторане – «верх» карьеры!» - с усмешкой), жену выбрал не ту («взял красавицу – без слёз не взглянешь!»), ел и пил не так («что за свинство?!»), деньги тратил не так (куда ты их деваешь, как в прорву!»), и вообще не был ни к чему приспособлен («руки не из того места растут!»).
Однажды я подумала, что если бы Юрчик делал всё правильно и хорошо, в соответствии с материнскими ожиданиями, ему вменилась бы в вину жизнь, как таковая. «Чего родился? Тоже мне, жилец!» - примерно таким мог быть окрик тети Люды.
Видимо, Юрчику тоже пришла в голову подобная мысль. Избавиться от матери он мог только вместе с собою. Поэтому, не дожив несколько лет до «полтинника», как верно заметили на поминках его друзья («собутыльники», по тёте Люде), он умер под забором. Просто замерз – был пьян и до двери не дотянул.
После похорон его нетрезвая от горя жена Катя поставила на подоконник стопку с портвейном и положила пачку сигарет:
- Душа его прилетит, а тут уже всё готово! – радостно объяснила она свой поступок. – Пусть согреется!
Уж не знаю, утешился ли Юрчик этими материнскими эрзацами. Возможно, они и впрямь согрели его – хотя бы посмертно. То есть, дали ему ту любовь, которой он так и не дождался от неинтегрированной тети Люды.

24

Я всегда боялась «чёрных» мыслей. Старалась гнать их сразу, едва они возникали, ни в коем случае не допуская в голову. Словно ставила на их пути фильтр, который отсеивал всё ненужное и не позволял ему стать моим.
Я не знала тогда, что энергия мысли никуда не исчезает. Она остается во мне, в глубинах моего подсознания, и там, в этой темноте, невидимая и не опознанная, вырастает до разрушительных размеров.
А всего-то и надо было назвать вещи своими именами! Вот так прямо и признаться, что этого - ненавижу, этому – желаю зла, а с этим – разобралась бы на кулаках. А потом всех троих бы убила. Страшно? Да. Но этот страх заставил бы задуматься и воздержаться от ненужных телодвижений. Ведь осознанная мысль всегда дистанцирует действие, а неосознанная – равна ему.
Только недавно я поняла, что такое Слово: не набор букв, не сотрясение воздуха, а – контейнер для чувства. Оно вбирает в себя злость, обиду, возмущение, отчаяние, страх и доносит до головы. Пока чувства не названы, они порождают безотчетную тревогу, которая побуждает нас к таким же безотчетным действиям. Кто-то – пьёт, кто-то – колется, кто-то – открывает крышку рояля и берет аккорды, кто-то – хватает кисть и начинает рисовать, а кто-то тянет из пачки сигарету всякий раз, когда взволнован.
Названное же чувство, в отличие от неназванного – расплывчатого, бесформенного – обретает форму. У чувства появляются границы. И тогда мы можем понять, про что это. А главное – что-то с этим сделать.
Страх перед «черными» мыслями сделал из меня хулиганку. Мой первый брак (заключенный, кстати, по страстной любви!) распался из-за того, что я дралась. В первый же год совместной жизни, во время одной из ссор, я запустила в своего новоявленного мужа тяжелую хрустальную пепельницу. Он ответил примерно тем же. И посторонним людям, свидетелям этой сцены, едва удалось разнять нас. Мы не умели договариваться, предпочитая «выбивать» друг из друга то, что нам не нравилось в самих же себе. Мы были «зеркалами» друг друга.
А ведь у нас сразу не заладилось! Бурный роман с одуревшим от «дембельной» радости пограничником, слоняющимся по городу в поисках приключений, завязался быстро, но прочно, и через три месяца он, как было принято в те времена, «уж заслал сватов», явившись к моей матери с другом, баяном и букетом темно-малиновых роз. Что именно из этого набора подействовало на строгую, но иногда склонную к сентиментальности родительницу – не известно, но в тот же вечер согласие было получено.
Свадьбу справили громкую, пьяную, многолюдную, с затяжными плясками и целованием всех подряд со всеми подряд, с расплескиванием шампанского на белоснежные скатерти, с «первым танцем молодых» и «воровством» невесты – скучную, одним словом, вязкую, растянутую во времени, а главное – не имеющую никакого отношения к нам, виновникам торжества, жизнь которых должна была начаться с этого бессмысленного сборища.
Я сразу поняла, что муж мой преисполнен желанием самоутвердиться. Красавец, брутал, он сексуально откликался на всё, что движется. Получив распределение, он завез меня в далекий край, про который принято говорить, что он забыт Богом.
Об этой забытости очень красноречиво свидетельствовал тот простой и неприкрытый факт, что в округе на сто километров не было ни одной церкви. Более того: среди местного населения, как утверждала наша соседка тетя Паша, религиозность вообще считалась пороком.
- Испокон веку здесь селились убежденные богоборцы, - делилась она, и эти рассказы почему-то очень возбуждали моего мужа. Лёжа по вечерам на широкой супружеской кровати, он богохульствовал, а в глазах его, черных и острых, как две изюминки, выковыренные из булки, светились какие-то веселые огоньки.
- Вот смотри: я сейчас плюну вверх, а потом перекрещусь слева направо, и ничего  т а к о г о  со мной не произойдет!
Я хихикала.
Впрочем, это так просто вспомнилось -  п о ч е м у - т о.  Религиозностью в те времена никто не отличался. Разговоры на эту тему, если и возникали, то велись с каким-то злым сарказмом, или, в более мягком варианте, с обесценивающей иронией и насмешливыми косяками в  иконный угол (у тети Паши, в юности пешком ходившей в Иерусалим, был такой). Как если бы людям зачем-то непременно надо было  д о к а з а т ь  друг другу свою непричастность к чему-то подобному.
Но теперь-то, по прошествии лет, я точно знаю: когда муж с  в е с ё л ы м и  глазами делал небрежное движение рукой возле лица и утверждал при этом, что ничего    т а к о г о   не произойдет, оно все-таки произошло: он избил меня до крови, приревновав к соседу.
Сосед был страшный, как зверь, всегда грязный и пьяный, и от рук его пахло коровьим навозом. Но, тем не менее, именно он стал объектом эротических фантазий моего мужа.
- Я видел, как ты лезла в его постель! – кричал он в коротких передышках нашей совместной, безжалостной и по-настоящему жестокой потасовки.
В тот вечер мы отмечали Новый год. Кирюха – так звали моего предполагаемого соблазнителя – напился за праздничным столом до полусмерти, и вряд ли был готов не то что к сексуальным подвигам, а вообще к каким бы то ни было осмысленным действиям. Он долго валялся в центре избы, попираемый ногами танцующих, пока я, наконец, преисполнившись жалостью к его поруганному человеческому достоинству, не помогла ему встать на ноги и не отволокла на близ стоящую кровать.
Когда я оказалась в районной больнице с зафиксированными побоями, от радужных представлений о замужестве не осталось и следа. Кроме, разве что, длинной кровавой полосы на кафельном больничном полу и сотрясения мозга в анамнезе. Моя женская сущность оказалась оскорбленной, вывалянной в грязи и безжалостно растоптанной: осложненный кровотечением аборт (последствие рукоприкладства) тоже был из разряда  т а к о г о.  Хорошо, что одному ребенку мы все-таки успели к тому времени дать жизнь.
Много позже первый муж приснился мне в образе адмирала Колчака. Он был красив и мужественен, а я, стоя напротив и глядя в глаза, пыталась застегнуть ворот его шинели – как та, которая  п р о в о ж а е т  на войну. Мысленно я прощала его абсолютно за всё, и просила не помнить зла, причинённого мной.
Я очень благодарна этому сну – он примирил меня с прошлым и открыл его сущностный смысл. Нам обоим надо было пережить всю эту кровавую бойню, чтобы понять: плевки в Небо никогда не остаются без ответа.

25

Солнцезащитные очки, носимые мною не только летом, но и в лютый мороз, всегда были моим спасением. С их помощью я защищалась от мира, грозящего поглотить меня целиком и сделать своим клоном.
Я обратила внимание, что приступы страха, мучавшие меня с ранних лет, всегда усиливались в людных местах. Стоило мне войти, например, под своды гудящего, волнующегося, как море перед штормом, наполненного запахами и звуками городского рынка, как уже через несколько минут я теряла равновесие, кренилась набок, словно попавший в зону турбулентности самолет, задыхалась от оглушительного биения подкатившего к горлу встревоженного сердца и – стремительно неслась к выходу, к свободе, к отдельности от этого огромного, хищного и ненасытного планктона.
Неизвестность – вот что пугало больше всего. В таких случаях я никогда не знала масштабов грядущего бедствия: что будет? как я это перенесу? чем всё закончится? Потому стремилась хоть как-то организовать эту безграничность, сузить её, заключить в рамки. Приступ паники был хоть и страшен, но – локален. Опередишь события, забежишь вперёд, представишь возможную страшную концовку, проживешь её в мыслях, напугаешь себя чуть не до обморока, и – назад, к началу. Всё улеглось, можно жить дальше.
Локализация страха в какой-то части тела – сердце, голове или слабеющих ногах – помогала избавиться от него на какое-то время, защитить себя и свою психику от непереносимого ожидания беды.
Так я научилась бояться чего-то определённого. Экзистенциальный страх грозил мне разрушением, локальный – сохранял от него. Но главное – давал иллюзию контроля над миром.
Позже, когда я во второй раз после детства пересекла церковный порог, я с таким же упорством стала контролировать Бога. В результате – ещё более безнадёжный тупик: довериться Богу - смерти подобно, контролировать Его – невозможно по определению. Двери ада, как известно, запираются изнутри…
Впрочем, откуда было взяться доверию к Богу, если я не имела опыта доверия человеку? Я искренне старалась стать религиозной, но – не могла. Мой «бог» был психотиком – таким же, как окружавшие меня когда-то взрослые. Злым и непредсказуемым, карающим или милующим без всякой логики, «по настроению», просто потому, что в данную минуту я попалась ему «под горячую руку». Всё моё детство было школой познания запредельно унизительных и обидных ударов этой непредсказуемой и жестокой руки: неожиданно нанесённых шлепков или пощёчин, в лучшем случае (а, может, в худшем?) – словесных оскорблений.
Повзрослев, я старалась уже никогда более не доводить ситуацию до этого страшного момента, и делала всё, чтобы его… приблизить. Самостоятельно организовать этот страшащий меня  п и н о к  судьбы. Ну не могла я ждать, когда он наступит естественным образом!
Правда, авторство этих «священных» пенделей я приписывала все-таки не себе, а Богу. Мне стало казаться, что Он преследует меня, следит, контролирует каждый шаг и даже каждую мысль, и любое отклонение от курса карает расстрелом.  С таким «богом» мне было очень трудно взаимодействовать. Вернее, взаимодействовать было по сути и не с кем: вся «картина» разворачивалась только в моей собственной голове. Я сама себе была и «богом», и «дьяволом», и судьёй, и палачом. Я сделала «бога» предсказуемым и понятным – чтобы сразу быть готовой к худшему.
Обжегшись на земном, я пыталась подчинить себе Небеса.
- К шестидесяти годам я практически полностью отошла от церкви, - вдруг сказала мне Она в одну из встреч. - Не знаю, как это могло получиться! Какое-то время я очень сильно сопротивлялась антирелигиозной пропаганде тех лет, но, видимо, она все-таки сделала свое дело. А началось всё с чтения рассказа Серафимовича. Кажется, он назывался «Причастие». Суть его в следующем. Вернувшийся с фронта солдат пришел в церковь на пасхальную службу. Помолился, исповедовался и причастился – как и все остальные прихожане. А через некоторое время жители села (а происходило это, по свидетельству автора, где-то в Тульской губернии) начали замечать у себя признаки очень страшной болезни.  Спустя год-два все до единого, включая грудных младенцев, были поражены этой болезнью. И причиной тому – общая чаша… Вот такой рассказ. Страшный, конечно, если допустить его правдоподобность. И тематика вполне объяснима – в рамках тотальной атеистической обработки населения середины 60-х.  Всё это я понимала разумом. Но, тем не менее, искушение коснулось и меня: тридцать лет я не переступала церковного порога. Едва подумаю вернуться – в голове всплывает тот злополучный рассказ, и всю меня, с ног до головы, пронзает парализующий страх. Верить в Бога я не перестала, но и причаститься искренне, с доверием и радостью, как прежде, уже не могла. Вот тогда-то я и заметила, что что-то очень важное покинуло меня, отошло безвозвратно. Обидела я Бога. Ведь поверить в то, что от чаши можно чем-то заразиться, мог только человек, совершенно не знакомый с церковной жизнью, а для меня, дочери священника, наблюдавшей долгие годы, как служил отец, скольких людей – и больных, и здоровых - причащал за одну службу, как сам потреблял из той же самой чаши после всех прихожан, - для меня это было непростительно…
Мы сидели с Ней за привычным квадратным столом, накрытым белой скатертью. За окном был май в разгаре – Пасха только что отошла. Я слушала и думала: вот ведь как интересно! Всю жизнь мы стремимся уехать, уйти очень далеко, но потом оказывается, что дальше того переулка, в котором всё начиналось, наше жизненное путешествие так и не распространилось. А, наоборот, весь мир сузился до его границ.
В тот год – последний год своей жизни – Она все-таки примирилась с Богом. Узнав, что среди моих друзей есть священник, Она пригласила его в свой дом. Он пришел как раз в Пасхальные дни, исповедовал Ее и причастил.
Я была вторым человеком, который навестил Ее в этот день. То ли свет из окна падал каким-то особым образом, то ли белоснежные салфетки на столе производили такой эффект, то ли букет ландышей, находившийся поблизости от Ее лица освежал восприятие… Не знаю, не знаю. Она сидела в своей неизменной позе, словно застывший монумент, спина Ее была все так же пряма, руки спокойно и неподвижно лежали на бронзовом набалдашнике выставленной вперед клюки. Но было – я сразу это поняла! – и что-то  д р у г о е.
Один астрофизик как-то сказал мне:
- Мы, ученые, не имея возможности опытно познать объект, не зная его прикладной ценности, лишь описываем его, опираясь на собственные знания и интуицию. Образно говоря, мы входим в некий лес, не зная, что это именно лес. Мы видим дерево, траву, камни, пенек возле дороги, желуди у себя под ногами… То есть, созерцаем некий пейзаж. Но когда именно выросло дерево, отчего возник пень, почему здесь валяются жёлуди – мы не знаем, ибо наблюдаем развитие леса лишь в отдельный отрезок бытия. Наша задача – по видимому пейзажу, по этому кусочку Вечности, восстановить целое...
Личность человека – я поняла с годами - не менее таинственна. Она постоянно меняется и потому не поддается окончательным характеристикам. Её, как неведомый пейзаж, можно только наблюдать во времени. И тогда, быть может, удастся – не понять, нет! – а лишь едва уловить, из чего она «сделана». 

26

Однажды наши с Ней встречи прервались на месяц, ибо я уехала в монастырь. 
Случилось это не просто так – это я знаю теперь, когда научилась видеть  р е т р о с п е к т и в у.
В этом монастыре находилась моя близкая подруга. История столь же проста, сколь трагична:  тяжело заболев гриппом и получив осложнение на легкие, её тринадцатилетняя дочь умерла. Похоронив её, своего единственного и очень долгожданного ребенка, Подруга, будучи совершенно светским человеком, «ударилась в религию».
Вот, собственно, и всё.
«Моя девочка своей смертью всё мне показала, вытащила из тьмы неведения, - писала мне Подруга в одном из писем. – Она и привела меня в Оптину».
Теперь я могла добавить – и меня тоже.
Едва ступив на монастырскую территорию, я через десять минут обнималась и целовалась с Подругой, поразившей меня своим внешним видом. Она была в длинной, до пят, черной юбке самого простого покроя, в черной болоньевой куртке, по виду напоминающей детдомовскую подростковую одежду, и черном платке. Но более всего меня восхитили ее ботинки – черные, кирзовые, размером на добротную мужскую ногу. Вид был ошеломляющий, но имел одно, перекрывающее все недостатки, достоинство: в этой нелепой, с чужого плеча, одежде Подруга предстала передо мной настоящая, без единого признака фальши или притворства. Щеки ее были румяные и округлившиеся за время пребывания в монастыре, волосы гладко зачесаны назад, лицо забыло о косметике. В таком виде Подруга не должна была, согласно житейской логике, никому нравиться, но она нравилась мне! В отсутствии стремления кого-то обаять, она стала гораздо более обаятельной. Она стала просто самой собой. Как легко, должно быть, делается человеку, когда он перестает притворяться! Когда перестает выдавать себя за того, кем не является на самом деле. Когда говорит только то, что хочет сказать, а не то, чего требует этикет или обычай.
Нет необходимости уточнять, почему вид до предела опростившейся Подруги так поразил меня. Еще некоторое время назад это была «роковая» женщина – яркая, экстравагантная, выглядящая гораздо моложе своих лет. Она могла произвести неизгладимое впечатление в любом обществе, отчего не пользовалась любовью дорожащих своим семейным спокойствием жён. Жила Подруга вместе со своей дочерью в маленькой двухкомнатной квартирке, где всегда было очень чисто и уютно. Окружающие нередко принимали мать и дочь за двух сестер, или, скорее, подруг – уж очень мало внешнего сходства было между ними. Впрочем, как и внутреннего. Дочь обладала большими творческими задатками – рисовала, лепила из глины, писала стихи, много читала, а мать служила ей, чем могла: зарабатывала деньги, шила модную одежду, возила на курорты, изысканно кормила, оплачивала все удовольствия и прихоти. «Пасла, - так говорила Подруга. – Была ее кошельком на ножках». И ту, и другую вполне устраивало такое положение вещей. Более того – они почти никогда не ссорились и очень любили друг друга. Одним словом, жили счастливо и не замечали своего счастья, как не замечают воздуха, которым дышат.
И вот – случилось то, что случилось.
- Ты знаешь, - сказала мне Подруга, - здесь я поняла, что какими бы путями мы ни пытались идти к Истине, будь то философствование, научное познание, чтение, разговоры и так далее – все они неизбежно заканчиваются дверью, на которой написано: «Вера». Не так уж важно, каким именно путем мы подошли к этой двери, а важно то, что ее – не миновать…
Мы сидели в притворе храма на скамейке, придвинутой вплотную к батарее, и грелись в ожидании обеда. На улице пал туман, было холодно, морозно, шумел сильный ветер. А здесь, в теплой церковной тишине, ничто не мешало нашему разговору. На клиросе молодая монахиня из числа послушниц монотонно читала псалтырь. Поблескивали в полумраке огоньки лампад.
- Я ведь здесь живу и не знаю ни о чем, что происходит в мире, - продолжала Подруга. – Одной своей знакомой позвонила и сказала, что нахожусь в монастыре. «Но там ведь нет телевизора!» - в ужасе воскликнула она. А зачем мне телевизор? Какое значение он имеет для меня?
Подруга помолчала.
- Весь мир живет телевизорами, модой, политикой… И мы с дочерью так жили. Причем, всё зависело от меня. Одно мое слово могло изменить ход нашего бытия. Но я этого слова не сказала…
Со двора донесся звук колокола. Мы вышли. Навстречу нам громадными шагами неслось молодое, улыбающееся существо женского пола в съехавшей на затылок косынке и длинной синей юбке, из-под которой при ходьбе показывались носки стоптанных, наполовину изорванных кроссовок.
- А вот как раз и наша Алина, - обрадовалась Подруга. – Я тебя сейчас с ней познакомлю. Ей всего семнадцать лет, и за ней тут весь монастырь присматривает. Монахи с ней носятся, опекают, подкармливают. Она сама пришла сюда, спасаясь от пьющих и бьющих ее родителей…
Пока Подруга все это говорила, веселое краснощекое существо по имени Алина подгребло к нам на своих длинных, как у фламинго, ногах.
- Это и есть твоя подруга-писательница? – озорно кивнула она головой в мою сторону. А я тоже, между прочим, хочу быть писателем. Или, на худой конец, журналистом, как отец Ипатий, мой духовник. Но он почему-то меня не благословляет. Поедешь, говорит, в город, на медсестру учиться…
Она замолчала.
Пользуясь паузой, Подруга сказала, улыбаясь:
- У нас Алина тут всех монахов знает, всех старцев, со всеми, можно сказать, на короткой ноге!
- Это правда, - подтвердила Алина. – Хотите, к любому вас отведу? Да хоть к Антонию – это мой любимый старец. Вчера подхожу к нему и говорю: «Батюшка, у меня на лазерной указке села батарейка. Дайте денег на новую». «А сколько она стоит?» - спрашивает он. - «Откуда я знаю?» - отвечаю я. Он полез в подрясник и достал полтинник. «Хватит?» - спрашивает у меня. - «Конечно!» - обрадовалась я и схватила деньги. Мне теперь, кроме батарейки, еще и на мороженое хватит!
Чуть позже мы все вместе сидели в трапезной. Алина крутилась за столом, ко всем приставала, пока ей не сделали замечание: в монастыре за едой разговаривать не принято, а принято слушать душеполезное чтение.
- Её здесь все воспитывают, - шепнула мне Подруга. – Но это и правильно: уж слишком необузданное, дикое существо. Да и где ей было набраться хороших манер? В семье – семеро детей, родители – алкоголики, уголовные элементы… Хорошего мало!
Дом, в котором нас поселили, находился прямо у восточной монастырской стены. Когда-то в нем была переплетная мастерская. Стены, полы и потолки – двухсотлетней давности. Сколько ног поднималось по выщербленной скрипучей лестнице? А теперь идем и мы. И после нас кто-то будет ходить… Здесь, в монастыре, очень сильно чувство причастности.
Поднимаясь на крыльцо, мы увидели огромных черных птиц, облепивших ветви растущего неподалеку дерева.
- Это – галки, - сказала Подруга. – «Инокини». А есть еще вороны – «послушницы». Их тут невообразимое количество. Я тоже по приезде умилялась, а теперь привыкла…
Мы вошли в дом.
- А это – здешние кошки, - продолжала Подруга, показывая на лежащих в коридоре раскормленных мурок. – Их тут тоже жалеют и никогда не выгоняют. Тут вообще всех жалеют, даже мышек. Мышки очень нахальные, ходят, где хотят. У меня в комнате над головой живет одна такая. Засыпая, я вижу ее хвостик, свесившийся из потолочной щели. Иногда слышу, как она бегает, постукивая коготками по деревянным балкам…
- И ты так спокойно говоришь об этом?! – ужаснулась я. - Умиляешься?!
- Да, - спокойно ответила Подруга, и добавила злорадным тоном: - Так мне и надо. За мою прежнюю любовь к комфорту и всяческим удобствам!
Меня, как видно, не сочли здесь такой подвижницей, как Подруга, и постарались обеспечить максимальными удобствами. Я расположилась в двух смежных комнатах, где было все необходимое: большое зеркало, письменный стол, полки с книгами, две железные кровати. Были даже рыбки в аквариуме и многочисленные цветы в горшках.
На стене – приклеенный скотчем белый лист формата А-4 со словами из Евангелия: «Носите немощи друг друга и так исполните Закон Христов». Такие же листы я видела в каждом закоулке большой монастырской ризницы, куда меня водил на экскурсию близкий Подруге по духу иеромонах Василий.
- Почему столь явное предпочтение именно этим словам? – спросила я его.
- Оттого, - ответил он, - что коллектив в ризнице большой, сложностей возникает много, а терпения не хватает. Вот я и развесил повсюду эти листы. Глянут, да вспомнят, что нам дано лишь одно условие для спасения – терпеть немощи и тяготы друг друга. Больше ничего! Терпи ближнего таким, каков он есть, и – спасешься. Только одним этим! Казалось бы, как просто!
- Не знаю, батюшка, как другие, - вступила в разговор Подруга, - но мне трудно не только терпеть, но даже общаться с кем-либо. В монастырь едут ведь не для общения, а для уединения. Хочу уйти от всех, сесть где-нибудь в уголке, никого не видеть и не слышать…
- Нет, - тихо, но твердо возразил отец Василий. – Уединяться нельзя. Одиночество не спасет от проблем. Надо потерпеть себя. Просто потерпеть.
В маленькое окошко ризницы был виден храм и узкая асфальтированная тропинка, ведущая к нему. Вечерело.
- Завтра приходит на позднюю обедню, - сказал отец Василий..
- А можно на раннюю? – спросила я, горя нетерпением побывать именно на ранней монастырской службе («настоящей»).
- Нет, - улыбнулся он, - лучше к поздней приходи.
Он ушел, оставив мне к ужину множество вкусностей: красную рыбу, печенье, виноград.
- И все-таки я пойду к ранней службе, - сказала я, проводив нашего гостеприимного иеромонаха. – Чего ж упускать такую возможность? Ради этих служб и в монастырь-то едут!
- Не уверена, что ты пойдешь на раннюю, - задумчиво глядя на меня, возразила Подруга. – Будет так, как сказал отец Василий. Здесь всё делается только по благословению.
Так и получилось. На следующий день я очень долго спала и опоздала даже к поздней обедне. Ее я простояла на улице, так как в храм нельзя было войти из-за огромного скопления приезжих.
А потом мы с Подругой пошли прогуляться вдоль монастырских полей до реки. Дорога была пустынная, мы шли медленным шагом и я слушала неспешный рассказ:
- Сюда я бегала летом плакать. Ты не смотри, что этот берег такой невзрачный – в теплое время года здесь так хорошо! Все цветет пышным цветом, деревья склоняются под тяжестью зеленых крон, трава по пояс… А звезды какие над рекой! А небо! Особенно в грозу – я однажды попала…
Мы остановились на обрывистом берегу. Внизу, у наших ног, медленно, едва заметно двигалась темно-серая река. Было холодно, дул пронизывающий ветер, по воде шла осенняя рябь.
Когда-то здесь ходил паром, на котором в монастырь приплывали паломники. Однажды на этот паром попросился мужик-крестьянин с гармошкой в руках. Седовласый монах, управлявший паромом, отказал ему. Кто-то из паломников выразительно посмотрел на старого насельника.
- Не могу, родненький, не могу, - стал оправдываться тот. – Не могу взять. Нетрезв он, да вдобавок с гармонией в руках. Пусть выспится, да «струмент» этот свой поганый на хватере в городе оставит. Вот тогда – милости просим в нашу обитель!
Некоторое время мы стояли с Подругой на берегу в полном молчании. Потом она вдруг сказала:
- Это спокойствие обманчиво. В здешних лесах обитают наркоманы, и прогуливаться здесь отнюдь не безопасно. Во всяком случае, это не благословляется. Наше с тобой путешествие, будь у него свидетели, вряд ли было бы одобрено!
После этих слов тишина показалась мне не столь благодатной, а, скорее, зловещей.
На следующий день мы гуляли в лесу. Темные сосны молчаливо высились по обочинам вековой тропы, как бы расступаясь перед идущими и смыкаясь позади них. Настоящий дремучий лес – как в сказке. Под деревьями в великом множестве были рассыпаны шляпки прикрытых листьями грибов. То тут, то там гроздьями свисали между ветвей серебряные нити паутины. Где-то вверху постукивали по стволам своими стальными клювами большие лесные птицы.
Моя Подруга прожила здесь четыре года. Изредка она присылала мне письма. По этим письмам я заново знакомилась с ней.
«Читаю классику. Иногда выхожу из дому, чтобы прогуляться по лесу, полюбоваться великолепными пейзажами, и особенно – небом. Оно здесь суровое: низкое, почти все время затянуто серо-черными тучами. Созвучное моему внутреннему состоянию. Частенько я наблюдаю за природой из окон: из восточного гляжу на сосновый бор, из западного – на березовую рощу. Недавно упал первый снег, на почве заморозки. Слышны завывание и свист ветра. Живу вне времени. Иногда ловлю себя на мысли: а не тяготит ли меня это бездействие? Стала искать ответ, но так как обратиться за поддержкой не к кому, то обратилась к книгам. И вот, представляешь, почти сразу же, на первой открытой странице, читаю: «Пока мы не научимся стоять на месте, мы не сумеем идти вперед. Бог учит нас отдыхать на пути. Но мы, конечно же, предпочли бы любую деятельность такому вынужденному отдыху. Мы рвемся вперед, нас тянет на живое поприще, на широкое поле, нам претит то бесцветное прозябание, каким нам представляется наша скромная жизнь…» Прочла и подумала: вот тебе и утешение».
«Говорят: непрестанно молись, всегда радуйся, за всё благодари. Но ведь я не могу постоянно радоваться, да и не хочу этого! Снова стала искать ответ в книгах. Читаю о двух монахах, которые, совершив какие-то проступки, были заперты в своих кельях на год – для исправления . И вот они вышли.  Один был бледен, худ и пребывал в унынии, другой – весел, упитан и торжествовал. «Я все время думал о том, какой грех совершил, - сказал первый, - и представлял адские мучения, которые могли бы последовать для меня после смерти». – «А я, - рассказал другой, - прославлял Бога, вернувшего меня на путь спасения, и веселился». Разные пути, отличные друг от друга характеры людей. Я поняла: надо быть собой и идти своей, только своей дорогой…»
«Сегодня мне не спалось. Поднялась с постели и вышла на балкончик с восточной стороны корпуса. Ночь удивительно тиха и светла. Подняла глаза к небу и от восхищения замерла. Какая красота совершенная! Темно-синий, почти черный бархатный купол густо усыпан сверкающими, как бриллианты, звездами. Они все – и великие, и совсем точечные – красовались на ночном небе от самого горизонта. И старые липы вокруг пруда были увешаны светящимися гирляндами. И вдруг одна из самых крупных звезд сорвалась и стремительно покатилась вниз, оставляя след в виде яркого шлейфа, который, впрочем, быстро растворился. Через время еще одна звезда повторила путь предыдущей, и еще, и еще… Не могла оторвать глаз и все ждала и ждала завораживающего зрелища, но звезды падать перестали. Скоро стало зябко и я ушла в комнату, унося с собой воспоминание о звездопаде. Подумалось: а ведь я раньше не замечала неба! Вообще, как такового. На четвертом десятке увидела впервые…»
«В конце лета бывают особые тихие дни, когда солнце, как бы прощаясь, своими лучами не только освещает, но и золотит воздух, придавая всему окружающему резкие очертания и усиливая яркость красок.  Удивительным ковром расстилаются цветочные клумбы. Особенно хороши здесь астры. На фоне неподвижной, калейдоскопически-пёстрой картины вдруг заметно колышется чашечка одного из цветков. С интересом подошла и взглянула. Словно восковые темно-зеленые тонкие листочки и ярко-розовые, такие же восковые, лепестки. Забравшись внутрь, подняв облачко пыльцы, пчела собирает нектар. Некоторое время я наблюдала за ней, присев на корточки, чтобы лучше видеть. И вдруг пришла мысль: вот так же неутомимо жила моя талантливая во всем, за что бы ни взялась, девочка, собирая по крупинкам знания о добре и зле…»
«С некоторых пор стали необходимы для меня лесные уединённые прогулки. Во время одной из них я однажды обнаружила самое настоящее, классическое болото. Оно было сокрыто от посторонних глаз в глубине леса, и я стала ходить туда иногда посидеть в тишине. В один из знойных летних дней отправилась я к моему болоту. Спустилась с крутого берега пониже и села почти у самой воды. Закрыла глаза и слушала, как со дна поднимаются пузыри воздуха и булькают на поверхности. Вдруг позади раздался легкий шорох сухих листьев, посыпались сверху мелкие камешки и прошлогодние хвойные иголки. Слева от меня, на расстоянии сантиметров тридцати, плюхнулся небольшой уж. Замер и удивленно смотрит, не мигая. Я не испугалась, только рукой махнула, и он юркнул под корягу. Через некоторое время все, с точностью до деталей, повторилось, только теперь змея была взрослая, крупная. На нее я тоже замахнулась, и она уползла под ту же корягу. И меня осенило: возможно, я сижу на змеиной тропе, и в любую минуту можно ожидать нового гостя. Это заставило меня встать и уйти. По бревенчатому мостику перебралась через ручеек, соединяющий болото с озером, и оказалась в молодом осиннике. Теперь я знаю, почему говорят: «Трясётся, как осиновый листочек». Стоит подуть легкому ветерку, от которого листья на других деревьях не шелохнутся, на осине они мелко-мелко затрепещут… Дальше тропинка вела сквозь поросли пушистых ёлочек. Настоящий «детский сад» ёлочный: деревца размером с мою ладонь и до полутора метров высоты. Не спеша шла я, окунувшись в тишину и прохладу хвойного леса. Неожиданно моего слуха коснулась грустная нежная мелодия. Остановившись, я прислушалась: кто-то, скрытый густым ельником, виртуозно играл на свирели. Дивная музыка проникала в мою исстрадавшуюся душу, и я не смогла удержать душивших меня слёз… Утешения бессильны, когда моя память возвращает меня в безвозвратно минувшие счастливые дни. Тогда погружаюсь в такую бездну скорби и молюсь Богу – Единственному, кто силен меня спасти… Я медленно шла, слезы лились и лились беззвучно, а в чаще леса долго еще слышалась печальная мелодия одинокой свирели».
«А у нас – весна в зените. Тюльпаны отцветают. Вечерами воздух напоен ароматом сирени. Однажды я видела грозу: сверху всё черно, и в этой черноте лишь церковные купола золотом горят. А вода в реке – как бутылочное стекло, вмиг потемнела, зябью покрылась. И кругом – березы, сосны – как в сказке. Я и не знала, что еще бывает такое. Сейчас сады цветут – медленно, постепенно. Здесь всё постепенное, нет суеты, демонстративности, нет нашей яркости, шумности. Всюду – покой. У нас реки бурные, а здесь – тихие, медленные, как стекло. Воздух такой густой, тягучий – надышаться невозможно. Я хожу и смотрю на эту красоту. Рядом, на ветках, птицы поют – никогда раньше не замечала. А что я вообще замечала? Как жила? Ничего дочери дать не смогла, кроме материального – крова, еды, одежды. А она мне после своего ухода сколько всего открыла! Она ведь всегда хотела жить в таком сказочном месте, среди берез и сосен, на берегу тихой реки. Я ведь её видела именно здесь! Через месяц после её ухода мне сон приснился: будто я приехала в какое-то место, где все живут в чёрных бревенчатых избах, и в одной из них – дом моей дочери. И вскоре, подъезжая к монастырю, я вижу из окна поезда простые деревянные избы из обожженных чёрных бревен. Сразу вспомнился сон. А ведь я никогда раньше ничего подобного не видела, всю жизнь на другом конце земли прожила – откуда мне было знать про эти избы?!»
И действительно, подумалось мне, - откуда? В каких внутренних, надежно запечатанных – без права доступа! – архивах хранятся эти воспоминания о… будущем? О том, какими мы  м о ж е м  быть? Какими могли бы быть всегда – если бы не боялись подробностей и причиняющих боль деталей!
… Провожал нас монастырь проливным дождем – он здесь, по обыкновению, затяжной, обильный, льющийся с небес, в буквальном смысле слова, непрекращающимся потоком. За этой дождевой стеной постепенно скрылись из виду монастырские ворота со своим знаменитым символом – трубящим Ангелом. Маленькой фигуркой осталась стоять у этих ворот наша Подруга. Мы еще не знали тогда, что она пробудет здесь недолго, и вскоре уедет в другой монастырь, где примет постриг. После этого она будет уже не тем человеком, который сейчас машет нам рукой. Да и мы, наверное, в чем-то будем другими.
Когда одна известная, вполне светская, журналистка писала не совсем религиозные, как ей казалось, вещи, она на всякий случай отправляла письмо своему оптинскому духовнику, знаменитому старцу:
- Публиковать?
- Публикуй, - спокойно отвечал он. – Творчество надо брать в целом. У Мильтона есть вещи страшные, и, можно сказать, ужасные, а всё вместе выходит хорошо!
Как бы хотелось взять «в целом» не только творчество, но и всю жизнь!
И -  чтобы хорошо вышло.

27

Я всегда была уверена, что Начало – это не просто точка. Это – потенциал. Спрессованное, пока еще не развернутое во времени направление движения. Стратегия, не подкрепленная тактикой. То, что дано, но еще не осознано, как возможность.
Я люблю думать о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если бы… Если бы, к примеру, я постучала не в эту дверь, а в соседнюю, обратила внимание не на этого человека, а вон на того, произнесла не эти слова, а какие-нибудь иные, которые дали бы толчок совсем другой истории.
Но сложилось так, как сложилось.
Хотя…
Та начальная, стратегически важная точка, содержащая в себе многовариантность, никуда ведь не делась! Она продолжает существовать, напоминая о том, какой я могла бы быть. Но – не стала. Не захотела. Не смогла. Не сочла нужным. Не разглядела, не поняла, вовремя не приняла мер, не сделала шага навстречу.
Вот такими – нереализованными, несостоявшимися в действительности, но хранящимися в генетическом коде, как возможность, представляются мне отношения с бабкой по отцу.
Она родилась в семье политкаторжан. Тех самых «левых» эсэров, которые ни за что не хотели мириться с монархическим произволом. И не просто не хотели мириться. В Акатуевской тюрьме все они оказались после того, как были обвинены в терроре. Не игрушечном, выдуманном, а самом настоящем, пахнущем насилием и кровью. Один целился в Великого Князя, другая – в министра юстиции, третья – в генерала, четвертая – в губернатора, пятый – в советника, шестая участвовала в подготовке убийства самого Государя.
Поистине, мужчина-террорист – это, хоть и малопочтенно, но хотя бы объяснимо. А вот женщина?
Моя прабабка сидела в одном остроге с пятьюдесятью подругами-единомышленницами. Милые дамы, дворянки, институтки, благородные девицы с трогательными завитками у висков, с длинными косами вокруг головы, с тонкими пальцами и нежной белой кожей…Кто они? В какой момент своей жизни и зачем пошли в террор? Что заставляло их, слабых и хрупких, идти на жестокое убийство – в упор, не давая жертве опомниться и принять меры к самозащите? Что пряталось в каждой из них под внешней благопристойностью и благообразием? Чего они все боялись в себе? Чего не принимали? От чего открещивались? Зачем совершали то, что совершали? И, что самое главное, не горят ли порой и мои глаза этим мстительным, поистине «левым» - левее некуда! – террористическим блеском? Не двигала ли большинством из них страсть к актерству? Жизнь, как роль – сумбурная, чужая, но прожитая напоказ, вознагражденная в финале вполне заслуженными, но уж очень двусмысленными аплодисментами – не это ли их привлекало?
«Когда опускается занавес перед очарованным зрителем, то он не плачет, - писала в своем дневнике одна из них, носящая конспиративное имя Незабудка. – Нет, он весь еще полон тем, что было, и продолжает жить им. Так должно быть и со мной. То, что я переживала, стреляя в этого человека, было такое большое и яркое, что оно закрывает собой ту мысль, что я теперь умру и больше ничего не будет…»
…Она отложила карандаш и сделала несколько сжимающих и разжимающих движений кистью руки. Здесь, в Акатуевской тюрьме, она писала много и легко. Занималась сразу во всех кружках – истории, языков, литературы, философии, естествознания. Брала в библиотеке книги и конспектировала их – Достоевского, Толстого, Леонида Андреева, Мережковского, Лейбница, Канта, Маркса. Об учении последнего спорили в камере до хрипоты. Большинству ссыльных эсэрок оно казалось узким.
- Кто сказал, что социализм обязательно нужен? – кричала Саша Измайлова. – Кто сказал, что надо непременно бороться за интересы трудящихся?
Они тогда хотели найти общечеловеческую истину, приемлемую для всех людей без различия классовой принадлежности. «Абсолютную правду, абсолютную справедливость», - так говорила Оля Стуре.
Им верилось в скорую победу революции, вышедшей из подполья, хотелось ощутить опьянение этой победой.
- Ты не умрешь, Незабудка! - говорил ей Марк Ядринцев. – Не воображай, что станешь второй Перовской. Ты останешься жить!
Но она все равно постоянно думала о смерти. Смерть представлялась ей интенсивнейшим мгновением, в котором сфокусируется все пережитое и понятое. Правда, после этого «величайшего» мгновения наступает тьма, небытие – это ей уже не нравилось.
Хотя…Что после – не все ли равно? Иногда ей казалось, что этого «после» у нее вообще не будет.
Вместе с нею за совершение этого террористического акта был арестован некто Фролов. Он носил красивое имя – Евгений, внешность имел соответствующую, был высок и статен, с глубоким, умным взглядом и хорошими манерами. В нем чувствовались образованность и серьезность. Незабудка сразу заметила этого человека, через год после нее прибывшего на Нерчинскую каторгу вместе с тремя эсэрами левого толка. Им даже удалось несколько раз переброситься короткими фразами, из которых стало ясно, что взглядов Евгений Фролов придерживается радикальных и неписанный тюремный устав соблюдает строго: не пьет, подобно уголовным, не играет в карты, не заводит порочных знакомств, жизнь ведет почти аскетическую.
Этого устава придерживались все политические, проповедовавшие очищение быта ради преображения личности. Они много читали, организовывали лекции на разные темы, дискутировали. И Фролов пользовался в этих дискуссиях большим авторитетом. Марк говорил, что есть мнение после возможного освобождения назначить его руководителем лево-эсэрского ядра в Минусинске.
Но наступит ли когда-нибудь долгожданная свобода? Никто из нерчинских политкаторжан начала девятисотых годов этого не знал.
… Через четыре года Незабудка и Евгений Фролов были переведены на вольное поселение и стали жить вместе, как супруги. Вскоре у них родилась дочь. Во время родов Незабудка умерла – не так красиво и ярко, как мечтала, а буднично и скорбно, измученная родовой горячкой.
Маленькая Лиза осталась с отцом.
…Когда её спрашивали потом, что она запомнила о своем детстве, в её голове возникал один и тот же пейзаж: белое полотно снега, низкое небо почти без проблесков солнца, деревянные домики, тянущиеся цепочкой вдоль улицы, дымок над некоторыми крышами, а главное – тишина и полное безлюдье в любое время дня и ночи.
Поселение каторжан под загадочным и очень неподходящим названием Рыбы стало в судьбе Лизы Фроловой тем местом, с которого началась ее земная жизнь.
Она появилась на свет ранним январским утром. Отец ее, двадцатидвухлетний Евгений Фролов, был осужден на Нерчинскую каторгу за участие в лево-эсэрском кружке. Мать, Ирина, попала сюда за то же самое. При первом же знакомстве они, сойдясь во взглядах, увлеклись друг другом.
Лиза помнила себя примерно с двух лет. Вот она на руках у матери. Мать стоит у окна и смотрит на дорогу. Ее лицо – бледное, продолговатое, над высоким лбом – выбившийся из прически локон. Волосы у матери – густые, непослушные, небрежно подобранные гребнем. Глаза – почти черные, с блестящим каштановым отливом, обрамленные пушистыми, столь же темными ресницами. Брови – вразлет. Губы – пухлые, как у обиженного и сосредоточенного на этой обиде ребенка. Мать смотрит в окно, держа младенца на левой руке, а правой – слегка похлопывает его по спине. Она что-то говорит врастяжку, скорее даже – напевает. Похоже, колыбельную. Лиза припала к материнскому плечу и слушает незатейливую песню…
Больше она никогда не ощущала мать так близко. Этот голос, эта защищающая, обволакивающая теплота просто исчезли из того, что ее окружало. Осталось большое, темное, пугающее, наполненное чужими звуками и запахами пространство, которое она, босоного и зябко ступая по широким избяным половицам, как бы изучала, ощупывала, обнюхивала, оглядывала, примеряла на свое худенькое, всегда мерзнущее тельце.
Лишь изредка ей помогали в этом тонкие, не очень надежные, не приспособленные к долгим физическим усилиям и душно пахнущие табаком мужские руки.
Потом появилось другое, с чем можно было взаимодействовать уже не с такой опаской. Кажется, её звали Дусенькой. Юная, еще совсем девочка, она ходила за подрастающей Лизой так, как могла. Раздирала редким гребнем её спутанные, кольцами завитые черные кудри, умывала ладошкой, кормила принесенной в карманах голубикой, водила гулять на белую, заснеженную пустошь. Они шли рука в руке, большая и маленькая, по этому бесконечному мерзлому тракту, отмеряя путь от поселка до тюремных, всегда зазывно распахнутых ворот, а затем – обратно, к низкому, не протопленному за недостатком дров, плохо освещенному, с затемненными мутными оконцами, неуютному отцовскому дому.
Детство, проведенное с няней, которую еще саму надо было нянчить, Лиза запомнила, как время скудости, недостатка во всем. Она долго не могла простить отцу его неприсутствия в своем Начале. О смерти матери она догадалась, додумалась уже лет в шесть-семь, когда исчезла Дусенька, и когда холодный, потрескивающий по ночам бревенчатый  дом перестал ее так сильно пугать. Однажды, лежа в своей постели за тонким, отделяющим  у г о л  выцветшим пологом, она услышала разговор, который ей всё объяснил. Нет, отец и его ночные гости ничего  т а к о г о  не говорили. Они спорили, как всегда, о чем-то непонятном, непостижимом для ее ума, о том, что на их языке называлось «делом», и о том, что это дело они сделали как-то не так, чего-то не учли, о чем-то не до конца договорились. Назывались какие-то имена – то мужские, то женские, позвякивала передвигаемая по столу посуда, тихим перебором звучала гитара, замолкая в те моменты, когда где-то в сенях глухо отворялась входная дверь. Пахло табаком и моченой морошкой. Тикали ходики. Где-то далеко надрывались собаки. И она  у с л ы ш а- л а. Уловила новое,  в з р о с л о е, тягостное, с чем нужно было теперь оставаться и жить дальше. Оно прозвучало от отца – как вздох сожаления, как горький плод раздумий, как укор тому главному, самому важному и значимому, ради чего он жил теперь здесь, в глухом сибирском поселке, вместо того, чтобы продолжать учебу в столичном университете. Это  с о ж а л е н и е  звалось женским именем. Оно  п а х л о  так же, как стоявшая у окна и смотревшая на дорогу. Оно хранило её тепло и голос. И оно убивало. Нельзя было делать того, что сделала она. Нет, нет и еще раз нет! Обременила, обеспокоила, отяготила всех своим неверным выбором. Повесила на шею дитя. Да еще и ушла сама – чего, впрочем, с её здоровьем и следовало ожидать, он ведь не раз предупреждал.
Вот тогда-то Лиза и узнала про мать. Про её неверность делу и предательство. Про  опасность  ж е н с к о г о. Про то, чем может быть для человека плод любви и чем стала для своего отца она сама. Про тяготу и ярмо. Про удушающее обременение. Про несвоевременность и отвлекающее от дел беспокойство, привносимое тем, кто изо всех сил рвётся к выходу и стремится быть.
Это знание, эти «рыбьи», безмолвные, с задушенным криком, к а т о р ж н ы е  ночи вошли в неё и навсегда стали ею.
Когда ей исполнилось восемнадцать, она ушла от отца. Отреклась. Вычеркнула его из своей жизни. Уехала в Минусинск, отрезав все пути к возвращению.
Уже с дороги она написала Кире – своей единственной подруге, с которой сошлась еще в Рыбах. Она тоже была дочерью политкаторжан, и потому  з н а л а  про всё. С той только разницей, что мать у нее все-таки была. Худая, с короткой стрижкой, с маленькими, близко посаженными глазами и востреньким носиком, тетя Сима целыми днями лежала на деревянном топчане, покрытом кошмой, и читала книги. В углу ее тонкого рта дымилась неизменная папироска, пепел с которой она стряхивала в стоявшую на полу консервную банку.
Муж тети Симы, Кирин отец, лежал, по обыкновению, на другом топчане. Книг он не читал, а просто дымил в потолок и «думал» (так он сам называл это занятие). Время от времени дядя Фима изрекал что-нибудь наподобие «ну ничего, недолго осталось!». Кира, похожая на отца – такая же смуглая, темноволосая, с большими карими глазами и чувственным ртом, - росла сама по себе, без всякого родительского участия.
- Уж не знаю, какими они были революционерами, - говорила она подруге, - но сейчас оба – просто барахло. Не дай Бог мне хоть в чем-то походить на них!
Кира к восемнадцати годам была уже совершенно самостоятельным человеком. Она решила идти в медицинский, а специализацией выбрала фтизиатрию. Возможно, это было связано с тем, что мать ее умерла от туберкулеза.
«Кирочка, - писала Лиза в письме к подруге. – Я – в Минусинске, у своей мачехи. Об отце, по-прежнему «балующемся» левоэсэрством, с некоторых пор не хочу ничего даже слышать – он привил мне стойкое отвращение ко всякого рода «левизне». Изуродовал, можно сказать, всю мою молодость. Высылаю тебе недавнее фото – на нем я в первые дни пребывания в Минусинске. Может быть, тебе покажется, что я излишне грустна. Пожалуй, это так и есть. Но после выяснения от ношений с отцом я, наверное, еще долго не смогу улыбаться. Твоя Елизавета».
На фото она и впрямь была слегка потерянной. Взгляд, устремленный в сторону, чуть левее от объектива, выражал, скорее, разочарованность, даже легкую циничность, нежели романтическое опьянение жизнью, более свойственное барышням такого возраста. Волосы, разделенные пробором, были аккуратно уложены вокруг лица и низко схвачены на затылке. Вот так, в полупрофиль, Лиза очень походила на отца, и ей это не нравилось. Типично иудейские, выразительные глаза, крупноватый нос, слегка пухлые губы, капризно сжатые в «джокондовской» улыбке - она, как и отец, всегда казалась надменной, недоступной и холодноватой. Возможно, что в женском варианте это выглядело более органично. «Утомленная Рахиль» - так называл её один из поклонников, Саша Городецкий, соратник отца и тоже политкаторжанин, почти её ровесник. Но всех этих скучающих революционных теоретиков, которых так много бывало в их доме, Лиза, наконец, оставила навсегда. В этом, по крайней мере, она была теперь абсолютно уверена.
Через год она вышла замуж за лейтенанта НКВД.
…Состарившись и пережив трагическую смерть сына, Елизавета Евгеньевна время от времени перечитывала дневники и письма своего отца, которые тот перед кончиной переслал ей. «Убежденным социалистом и атеистом станет только тот, кто сможет в своей личной жизни провести принцип до конца, со всеми вытекающими отсюда последствиями…»  Она все больше и больше приходила к убеждению, что о настоящих последствиях ее родители, пожалуй, тогда всерьез даже не догадывались.
А что касается меня …
Отголоски смертельно-опасных игр, как переданный родовой мандат, через сто лет настигли и меня, преобразовавшись из шепота философски и эстетически изящных отвлеченных изысков в громовые раскаты разрушительных, неуправляемых стихий.

28

... Эту гору и горой-то назвать было трудно.
Так, холмик небольшой, с бархатно лоснящимися склонами, покрытыми нежной зеленой травой и  разбросанными то тут, то там алыми пятнами низкорослых степных тюльпанов. Слегка крутобокий – как раз удобный для восхождения.
Мы тогда быстро докарабкались до вершины. И уже здесь, стоя под не очень еще горячим майским ветром, окончательно поняли, что имели в виду те наши друзья, которые здесь уже бывали. Всё обозримое пространство – на десятки километров вокруг, до самого горизонта – заполняло собою Небо. Ярко-голубое, с гигантскими скалами белых кучевых облаков, кудрявых, как крепко сбитые деревенские сливки, нагроможденных в беспорядке подобно льдам в океане, оно простиралось над нашими головами, словно купол византийской базилики – покатый, слегка приплюснутый по краям. Там, где он смыкался с землей, были видны темные, почти черные вертикальные полосы далеко отстоящей отсюда первой майской грозы. Время от времени сквозь черноту пробивались всполохи, слышались глухие раскаты грома.
Ничего, в общем-то, особенного для тех, кто привык – гроза в степи, но я видела такое впервые.
Красота и величие окружали нас, и можно было бы стоять и любоваться ими бесконечно долго. Но вдруг…
Какое-то еле уловимое колебание внутри моей груди встревожило меня. Оно исходило из самой середины, из того места, где вертикаль и горизонталь, пересекаясь, являются еще только точкой, потенциалом, намеком на какой бы то ни было определенно направленный вектор. И этот вектор отчего-то не мог начать свое движение, чтобы, набирая скорость, впоследствии развиться, простереться, захватить меня шумно и радостно, как в детстве.
Однажды я, уже взрослая, с такой же, как сейчас, спрессованной в точку серединой, возвращалась с работы домой по зимнему городу. Навстречу шли двое: мать и ребенок лет трех-четырех. Вдруг, оторвавшись от матери, мальчик побежал. Буря швыряла ему в лицо свои распластанные белые лепешки, а он бежал, задыхаясь, раскинув руки в стороны, и кричал:
- Снег ид-ё-ё-от! Мама-а-а-а! Снег идё-о-о-от!
- Застегни пуговицу под шеей! – кричала мать в ответ. – Закрой рот шарфом, а то простудишься!
Но ребенок не слышал этих слов. Он был счастлив.
Остаток пути я преодолела в одиночестве – улицы были пустынны, словно город вымер в этот вечерний час. Черный асфальт проглядывал кое-где в снежных проплешинах. Ветер пронизывал насквозь слишком легкий для такой погоды драп моего пальто. Холодно и пусто было на душе. И тогда – подумалось: а бегала ли я когда-нибудь так, как этот мальчик?
Почему я вспомнила об этом здесь, на вершине горы? Какая связь между той заметенной снегом улицей и этой весенней степью?
- Видишь, земляника цветет! – сказал мне муж. – Еще неделя-другая, и ягод здесь будет полным-полно. В детстве я любил заливать их парным молоком и есть ложкой…
Он улыбнулся.
- Нигде не видел такого обычая, только на Орловщине…
Он поискал глазами, где бы присесть, и остановился взором на большом куске мрамора, широкой плитой выступающем из земли. Это было и впрямь готовое ложе.
- Вот так бы и лежать здесь, - мечтательно произнес он, растягиваясь на камне, как на лежанке, во весь рост и закладывая под голову свои жилистые, сильные руки. – Так бы и лежать…
Я села рядом прямо на траву.
Он стал смотреть в Небо.
Я понимала его.
Тишина сгустилась вокруг нас – мягко, струйно, колыбельно, и мы оба доверяли ей.
- Лягушки квакают, - вдруг сказал он. – Значит, поблизости есть водоем. Пойдем, посмотрим?
Он встал, отряхнув с себя мелкую, прахообразную мраморную пыль, и двинулся вниз с пригорка. Я догнала его и взяла под руку.
-  Хочу идти с тобой, как Аксинья с Григорием, - засмеялась я, прижимаясь к нему. – Только шинели не хватает, которой он прикрывал ей плечи. А вот степь, наверное, была такая же…
Мы шли, легко ступая.
Зажмурив глаза, я подчинилась его руке.
-   Осторожно, - сказал он метров через сто, остановив мой парящий полет едва ощутимым локтепожатием. – Мы – на краю обрыва…
Я вздрогнула и обомлела. Прямо под нашими ногами разверзалась огромная пропасть – по видимым признакам, заброшенный каменный карьер.
Я почувствовала неприятный холод в груди.
-   Ты вспомнила мост? – спросил он.
Да, я вспомнила мост. Длинный, двухкилометровый мост над Волховом. Нам, тогда еще молодым и здоровым, объездившим полстраны и только что прибывшим в Новгород, нужно было перейти его и попасть в ту часть города, где располагалась гостиница. Для пешеходов на мосту была оборудована специальная дорожка, отделенная от автострады высоким чугунным парапетом. Но это не помогло. Ровно на половине пути, где каменная дуга наиболее высоко поднималась над рекой, я бросила руку мужа и побежала назад. Именно побежала – не пошла, не побрела, не двинулась, не направилась, не поскакала вприпрыжку. Ничто на свете не могло бы в ту минуту меня остановить. Чего я боялась? Не того, что мост обвалится – нет! Не того, что кто-то меня столкнет – никого не было на пешеходном тротуаре в этот полуденный час. Страх мой был совершенно нелепый: мне показалось, что я сейчас вскочу на перила и прыгну вниз, с высоты нескольких сот метров, в черную, холодную воду. В эту шумящую где-то далеко под ногами адскую пучину.
Волхов – очень глубокая, судоходная река. Незадолго до несостоявшегося перехода мы совершили по ней водную прогулку. Опять-таки, кроме нас никого на прогулочном катере не было. Его хозяин, который взялся провести экскурсию, на всю громкость включил репродуктор и под его дребезжащий грохот занимался своими делами. Мы же стояли на корме и любовались медленно проплывающими по обеим сторонам речными берегами – с их белыми храмами, полуразрушенными древними монастырями, лесами и перелесками, хранящими отзвуки русской истории…
И вдруг, ненадолго отвлекшись и подняв голову, я увидела, что берегов нет. Есть только бескрайняя, холодного стального оттенка, волнуемая редкими бурунами гладь воды.
- Что это? – закричала я и обернулась к катерщику.
- Не волнуйтесь! – весело, перекрикивая музыку, отозвался он и помахал рукой. – Мы вышли в открытую воду. Узнаёте? Это же знаменитое Чудское озеро!
Ему, уроженцу и патриоту здешних мест, и в голову не приходило, что кому-то может не понравиться такой поворот событий.
Но он не понравился мне. Вид большой, без границ и пределов, холодной и опасной воды оказался непереносимым для меня. Прогулка была прервана.
А потом – мост.
А теперь вот – карьер.
На какую-то долю секунды мне показалось, что я могу подойти к самому высокому, самому опасному краю обрыва и прыгнуть вниз.
Солнце садилось. Из-под облака, зависшего над горизонтом, проливались на землю его последние лучи – словно из огромной лейки, опрокинутой над степью. Эта степь больше не казалась мне милой. Хотелось уйти, уехать, убежать, покинуть неприятное место немедленно, без проволочек. Но этого нельзя было сделать – мы слишком далеко зашли, и обратный путь предстоял долгий и осторожный: степь все-таки, нехоженное поле.
И зачем только я пошла на эту чертову гору?! Нарушила свое давнее правило: избегать тех мест и ситуаций, в которых не смогу чего-то сделать сразу, как только возник импульс. Именно поэтому в кинотеатре я всегда покупала билеты с краю – а вдруг срочно понадобится выйти? Или – не летала в самолетах. Я даже беременеть во втором браке боялась только потому, что плод будет стеснять меня.
Моя подруга и коллега рассказывала, как она однажды полезла вместе с шахтерами в узкий стометровый лаз.
- Мне хотелось понять, - пояснила она, - что испытывает человек, передвигаясь ползком по такой тесной и длинной «норе».
- Ну и что, поняла? – холодея от ужаса, спросила я.
- Поняла, - горько усмехнулась она. – Не знаю, как живой осталась. Представь: впереди десять человек ползут, позади столько же, и все мы – ровно на середине пути. Сбоку, сверху и снизу – земляные стены, пространства хватает ровно на размах локтей. И я вдруг понимаю, что мне хочется встать. Выпрямиться во весь рост и вдохнуть воздуха. Или хотя бы – сесть на корточки. Что-нибудь сделать, только не оставаться более ни одной секунды в горизонтальном положении. А это – невозможно. Только двигаться вместе со всеми к выходу. Знаешь, что со мной было?!
После этой вылазки подруга обнаружила у себя несколько седых волос. А шахтеров, про которых готовила статью и для которых подобные перемещения были просто частью обычной, ежедневной работы, описала, как героев и небожителей, как людей особого, неземного склада, достойных всяческого поклонения. Редактор, конечно, вычеркнул потом все эти «сопли», но статья все равно получилась хорошей – как отражение настоящего, то есть, пережитого лично и прочувствованного на собственной шкуре опыта.
… Когда мы пошли назад от карьера, гроза все-таки настигла нас и обрушила на наши ничем не прикрытые головы весь свой неправедный гнев. Исхлестанные ее яростными водяными пощечинами, оглушенные грохотом сталкивающихся в небе колесниц, ослепленные догоняющими нас стрелами её огненных, костлявых пальцев, мы бежали по степи, как испуганные, застигнутые врасплох дети на картине Перова.
Кстати, о картине. Меня волнует один вопрос. Ну, хорошо, старшая девочка несет на спине маленького брата. А вот кто «несет» её? Ей ведь тоже страшно! В бескрайнем, враждебном пространстве, под черным грозовым небом… Разве она не боялась?!
Говорят, что человек по-настоящему взрослеет тогда, когда перестает мечтать о лучшем прошлом. В моем прошлом не было отца. Или брата. Никто не носил меня на закорках. Не оберегал, не спасал от житейских бурь. Я просто не знаю, про что это. Но ведь и я никого не носила! В момент опасности я всегда понимала только одно: надо спасаться самой. И это был не вопрос отсутствия спутника. Это был вопрос н е д о в е р и я ему. Кем бы он ни был – даже Богом.
…Мы бежали долго, бесконечно долго. Шлепали по скользкой темно-коричневой грязи, расплывающейся под ногами, мяли земляничный цвет, хранящий в себе так и не осуществившуюся будущность, спотыкались на неровностях, как пьяные канатоходцы, то и дело натыкаясь на вылезшие из земли, как молочные зубы из десны, мраморные осколки, никому не нужные и никем не оцененные здесь, на склоне удаленного от города, дикого и мрачного холма. Пахло тиной, сырой грибницей, размокшей до месива травой.
- Не спеши! – кричал мне прямо в ухо муж, который бежал (а, вернее, быстро шел, ибо бежать было не в его правилах) рядом. – Всё равно промокли, теперь главное – не упасть!
Но я не слушала его. Далеко впереди, на линии горизонта, виднелась трасса. По ней, прочеркивая дождевую завесу, светлыми точками вправо и влево бесшумно двигались редкие автомобили.
- Туда! Скорее! – задыхаясь, шептала я себе под нос. – Ловить любую, просить, умолять, чтоб взяли… Только не здесь… Не видеть всего этого… Не быть в этом…
И последнее, что выплеснулось само собой:
- Тебя не видеть! Никогда!
Наверное, он не слышал этих слов, утонувших в громовом раскате. Он давно привык не слышать. Шел быстрым, едва поспевающим шагом, укрывая меня от ливня какой-то своей одеждой. Наверное, ему было холодно. По темным, словно подсушенным его плечам – я видела боковым зрением – как слезы, стекали струи воды. Руки – тоже темные от загара, хваткие, с выпуклыми жилами от локтя до кисти – держали меня за плечи цепко и твердо, делая вид, что они – отцовские…
Господи, да не знаю я, не знаю, не ведаю ни сном, ни духом этих якобы защищающих отцовских рук!
… Вечером, уже дома, он, глотнув изрядно водки, сразу же свалился и уснул, а я долго сидела в одиночестве у окна, выходящего в сад, много курила и думала. О том, как хорошо было бы стать свободной: смело перейти через высокий мост, выплыть в открытое озеро или без паники пересечь стометровый лаз. Самое сложное, оказывается, смириться со своей слабостью, с тем, что ты не можешь чего-то изменить. Или – кого-то. Даже просто уйти с горы тогда, когда этого хочешь. Иногда приходится ждать, плыть по течению, отдавшись на волю бешено несущей тебя воды, с тем, чтобы за поворотом, сэкономив силы, схватиться за корягу и выбраться на берег.
Беспомощность надо уметь переживать во времени. Пережидать, как грозу в степи. Или – как снежную бурю. Выдержать. Выносить плод, зародившийся точкой в твоих глубинах. Позволить этой точке, обнуленной страхом, развиться во что-то большее. Не бежать, а – стоять, удерживая равновесие, доверяя своей тишине и опираясь на среднее – серединное - перекрестие внутренних энергетических потоков.
Довериться тишине…
Так же, как в детстве – родителю?
Или – Богу?
Или – мужчине, под чьей шинелью пересекаешь жизненное пространство?

29

Я несколько раз начинала эту повесть.
О том, как человек был найден мертвым между домами на асфальтовой тропе. Как он лежал, неловко подвернув ногу, а рука, замершая у горловины полурасстёгнутой  клетчатой рубашки, свидетельствовала о том, что он упал внезапно, скорее всего – в результате остановки сердца.
Было ясно, что с этим человеком случилось что-то нехорошее, никак им не ожидаемое и не прогнозируемое. И в его облике, и в нелепой позе, и в рассыпанных вокруг тела яблоках, выкатившихся из прорванного пакета, и в примятой траве на газоне, и в обломанных ветках жасминового куста, росшего на обочине тропинки, было то, что в народе называют «запахом беды».
Лицо человека было бледно, ветерок поигрывал темно-русыми волосами, вздымающимися надо лбом. Необычайная тишина, изредка нарушаемая шорохом птиц в высокой кроне деревьев, придавала картине какую-то зловещесть…
Такое вот начало.
Я бы и дальше развила сюжетный ход, «закрутила» интригу, держа читателя в неведении до последней минуты.
И мой детектив стал бы бестселлером.
Но мне всегда мешало одно обстоятельство: этот человек был моим дядькой.
Говорят, что каждый может написать одну страницу – о себе. Интересную, по-настоящему талантливую и честную. Такую, чтоб… В общем, из разряда того, что называется литературой. А если по-трифоновски, таких страниц должно быть тринадцать. Или двадцать семь – число не имеет значения. Тогда ты – писатель.
Я же долго не могла «потянуть» даже этой «одной». Почему?
Наверное, нельзя сплести интригу из судьбы. Форма довлеет там, где нет подлинности.
А подлинность состоит в том, что все мужчины в отцовском роду каким-то образом умирали раньше времени. Прадед - на каторге. Дед – на войне. Сам отец – в петле. Его брат – как я уже сказала выше - на тропе к  ч у ж о м у  дому.
О том, что этот дом – чужой, узналось позже, дня через два, когда шестнадцатилетняя дочь моего дядьки, Маша, приехала за ним в морг.
- А мы его уже  о т д а л и, - сказал ей сотрудник морга, вышедший навстречу.
- Кому?! - воскликнула перепуганная насмерть Маша.
- Как кому? – сотрудник подошел к столу и раскрыл журнал. Он долго листал его, вглядываясь в регистрационные записи.
- Вот, нашёл. Жене и дочери!
Трудно вообразить, что чувствовала несчастная девочка, точно знавшая, что жена умершего отца, то есть, её мать, вот уже два года, как лежит в могиле, а дочь, то есть, она сама, стоит сейчас в приемной морга.
Но, тем не менее, всё оказалось правдой. У дяди Вали была вторая семья. Всегда, все шестнадцать лет. Жена, двое детей, квартира в хорошем районе, работа, статус, друзья-товарищи, коллеги, соседи – в общем, всё, что может быть у обычного семейного человека. И никто, ни одна живая душа не догадывалась, что была другая – т а й н а я – часть дядькиной жизни, куда он не впускал никого. И в этой части была другая жена, другая квартира и  д р у г а я  дочь. Такое вот, как сказал потом психолог, долго работавший с Машей, горизонтальное расщепление было у её отца.
Но Машу не интересовали тонкости диагностики. Она, сраженная наповал свалившейся на нее  г л ы б о й  житейской правды, не хотела, да и не могла её «проглотить», не говоря уже о том, чтобы как-то переработать. Она отказалась от еды и днями лежала на диване, глядя в стену. И только со временем вышла из глубочайшей депрессии. Может быть – после встречи со мной, рассказавшей ей о том, к а к у ю  семейную историю она продолжает воплощать в жизнь.
…Маленький домик на одной из старых городских улиц, куда я часто приходила с отцом, был окружен огромным цветущим садом и буквально утопал в его зеленых дебрях.
- Эта улица – особенная, - сказал отец в одно из первых путешествий. – Знаешь, как она раньше называлась?
Я не знала. Поэтому отец, любивший загадывать загадки и «мучить» меня долгими поисками ответов, выждал необходимое для моей умственной закалки время и с гордостью произнес:
- Она называлась Воропаевской!
Я не верила: разве может городская улица носить нашу фамилию?
- Более того, - продолжал отец, - здесь, на этой улице, стояла знаменитая мельница. А знаешь, чем она знаменита?
Я не знала.
- А знаменита она, во-первых, тем, что когда-то, очень давно, принадлежала нашему предку – купцу Воропаеву. А во-вторых – эту мельницу рисовал Лермонтов…
Я слушала отца и отчего-то радовалась: то ли от тихого отцовского голоса, то ли от того, что, оказывается, была «купчихой» (так смешно назвал меня отец, щелкнув по носу), то ли просто от того, что мы шли в маленький дом, где жила старая отцова тетка Мария, и где я так любила бывать.
Комнатки у тетки Марии были малюсенькие, в углу – много икон, возле которых всегда горела лампада. На стене в темной овальной раме висела старинная фотография красивого, аристократически одетого человека в мягкой широкополой шляпе.
- Это мой отец, - сказал мне отец в наш первый приход.
Пока тетка Мария подавала на стол, я осматривала дом. В углу, за шторой, куда я из любопытства заглянула, лежала на кровати огромная овчарка. Она лежала точно, как человек – на боку, вытянув лапы, а голову положив на подушку. В ее виде было что-то пугающее, леденящее душу. Я смотрела на собаку долго, как завороженная. Пахло псиной, прогоревшим лампадным маслом и наскоро собранной закуской, приправленной хреном.
Через минуту отец и бородатый, хмурый старик, шаркающий по дому, которого все называли дядя Коля, уже громко «крякали», опрокидывая маленькие стопочки с водкой, аппетитно ели хрен и говорили о чем-то, мне неведомом.
Пока они ели и пили, я разглядывала дом. Интересным было все, но особенно меня как-то непонятно волновала лампада. Я подолгу смотрела на нее, пытаясь понять, как же это она так долго горит и не гаснет.
Такие же лампады я видела в церкви, когда недавно заходила туда с одноклассниками Володькой и Сашкой. Людей почти не было, только две или три старушки делали что-то за большим столом у входа. На нас никто не обратил внимания, и мы были предоставлены сами себе. Мальчишки стали ходить по храму и зачем-то заглядывать за иконы, а я на какое-то мгновение просто замерла и попыталась понять, что же я здесь вижу?
Запомнились мерцающие огни, рассыпанные повсюду, и золотые кисти винограда, которыми был увит деревянный резной иконостас. Еще запомнилась какая-то необычайная тишина – такой не бывало у нас в школе даже на уроках самых-самых строгих учителей. И в этой тишине, как казалось мне, что-то медленно и плавно струилось, переливалось, уходя куда-то ввысь, под купол. Все было живое, все колыхалось, отбрасывало движущиеся тени, где-то затаивалось, потом снова наплывало волнами, словно чье-то спокойное, ровное дыхание. Я поняла – не разумом, а каким-то чутьем – что тут, в этой полутемной, сказочной тишине, что-то происходит. Даже сейчас, когда не происходит ничего...
Это впечатление я унесла с собой, и еще какое-то время в моей голове держались воспоминания об увиденном. Но когда Володька, уже в школе, сказал, что «у этих попов нет ничего хорошего» и предложил завтра на перемене подразнить церковного сторожа, я ему не возразила.
Наутро мы хулиганили и шумели у каменного забора, отделявшего улицу от церковного двора, подпрыгивая и крича старому деду, сторожившему храм:
- Дедушк, это я!
Сначала над забором показывалась Володькина голова,  потом – моя.
Дед нарочито хмурил брови и грозил нам своим слабеньким, неплотно сжатым кулачком.
- Это я! – изо всех сил кричала я оттуда, с той стороны, где не было крестов и икон, где никто не молился, где не принято было «водить дружбу» с попами и слушать их «лживые речи» (так говорили учителя), и где – самое, пожалуй, главное! – не было этой всепроницающей тишины, которая о чем-то напоминает… Но о чем?
Я не знала. С Володькой я своими мыслями не поделилась. Ну, как ему скажешь, что мне на самом деле очень-очень понравилось там, где живет какая-то тайна, где всё так красиво и торжественно, как будто вот-вот начнется праздник.
А я непременно буду иметь к нему отношение.

30

Со временем мы приблизились в своих разговорах к той  т а й н е, которую Она хранила всю жизнь.
Никому, ни единому человеку на этой земле Она не решалась ее поведать. И я понимаю, почему.
Когда умирала моя бабка, последними ее словами, обращенными к тем, кто стоял у одра, были следующие:
- Тише, тише говорите! Здесь даже стены имеют уши!
Через минуту после этой фразы она отошла в мир иной. А ведь это случилось через семь десятков лет после внезапного ареста мужа и его гибели. Почти целый век был прожит в страхе и молчании. Не нашлось у Елизаветы Евгеньевны других слов перед уходом в Вечность – значит, именно эти были главными, теми, которые она сочла нужным оставить в  н а с л е д с т в о. Осторожность во всяком контакте с Системой – вот имя ему.
Самое большое, на что могли решиться люди  т е х  лет – это дневники. Но, как видно, на коренных  п е р е х о д а х  иногда озвучиваются и они.
- Осенью 1919-го в бою погиб Митя. Не верилось, что его больше нет  – чудесного красавца с наружностью Аполлона, моего большого друга, с которым мы собирались соединить свои жизни.  Он учился в институте восточных языков и по окончании его собирался работать в миссии одной из восточных стран. Говорил, что возьмет меня с собой.
- Мы поедем вместе и никогда не будем расставаться... Как вы на это смотрите?
Я, конечно же, смотрела на это положительно; мое сердце замирало от нежных слов Мити, обращенных ко мне.
Последнюю предреволюционную Пасху я запомнила в мельчайших деталях. Молодежь тогда в последний раз перед грядущими потрясениями собралась в родном селе. Большой и шумной компанией мы ходили гулять в степь. По селу плыл пасхальный трезвон, летали быстрые ласточки, гулял на улицах разряженный народ, бегали крестьянские дети в новых платьях и рубашках, с крашеными яйцами в руках. Они останавливались и бесцеремонно рассматривали пересекающую шлях компанию:
- Гля, господа идуть! - говорили они.
Митя в тот вечер проводил меня до дому и у самого порога нежно и многозначительно пожал руку. Я что-то бессвязно лепетала, стесняясь и путаясь. Мы расстались. Уже потом, лежа в постели, я долго, почти до рассвета, перебирала в памяти все события ушедшего, такого счастливого, дня, взгляды Мити, останавливающиеся на мне дольше, чем надо... Какие у него изумительные глаза! Темные, бархатные, улыбающиеся... А его стремление быть рядом со мной... А пожатие руки – легкое, мягкое... А как он рисует! Как играет на сцене! И так же, как я, любит цветы и книги, сельскую природу и быт крестьянства... Мы сходились во всем – и во вкусах, и в характерах.
Наутро мать разбудила меня:
- Вставай скорее! За тобой Митя пришел. Он ждет тебя в гостиной!
Я спросоня ничего не могла понять. Кто пришел? Кто ждет? Митя?! Но мы не уславливались встречаться! Я лихорадочно одеваюсь: потуже стягиваю тонкий лиф и закалываю его английскими булавками в нескольких местах, чтобы менее пышным казался бюст. Потом одеваю белье с кружевами волансье и голубыми шелковыми лентами, рубашку, нижнюю юбку. Затем – белые чулки и белые туфли. Заплетаю у зеркала две косы и завязываю их на темени синим бантом. Бегу умываться в коридор, где налита в умывальнике прохладная колодезная вода. Потом снова возвращаюсь в свою комнату и одеваю черную шумящую юбку из шелка-канауса, длинную, до щиколотки, на широком поясе по талии, и белую батистовую блузку. Сквозь тонкую ткань просвечиваются кружева белья и нежно-голубые ленты. Затем несколько секунд я смотрю на себя в зеркало, стоящее на туалетном столике, взбрызгиваю шею духами и, наконец, решаюсь выйти к гостю. Свежая, нарядная, благоухающая, я появляюсь в гостиной. Навстречу мне с мягкого кресла поднимается Митя. Он протягивает обе руки, красивые, с длинными, тонкими пальцами, и берет мои руки в свои:
- Христос Воскресе! Я за Вами – пойдемте в степь, там собираются все наши!
А потом мы шли с Митей по селу, и все смотрели на нас. Мы перебежали через деревянный мосток, пахнущий сыростью и прохладой, потом стояли на горке, откуда было видно всё село, и ветер играл моими волосами и моей широкой шёлковой юбкой.
А потом наступил 1919-й год.
И Митю убили красные.
С этого скорбного события и начались несчастья нашей семьи. Приближался фронт. Приближалось что-то незнакомое, страшное, может быть даже – беспощадное. Наступил Рождественский сочельник. Вся семья, как всегда, собралась в родительском доме, но уже не было шуток и радости, не было тепла и света, никто не стучался в дверь с колядками, даже не лаяли собаки. В комнатах было холодно и поэтому неуютно. Еще неуютнее стало, когда вместо громадной красавицы-лампы, спускавшейся с потолка на толстых цепях, зажгли маленькую жестяную семилинейную лампочку, которая давала совсем небольшой радиус освещения; вся же остальная площадь комнаты находилась в глубокой тени. Керосин берегли, так как его не было нигде в продаже. За столом сидели все одетые в шубы, изо рта от холода шел пар. Всего год прошел от предыдущих рождественских каникул, но как все изменилось!
Сам день праздника был ещё более печальным и тревожным. В темноте звонили к заутрене. Всей семьей пошли к обедне, а затем все вместе разговлялись. Шли поздравители: церковные сторожа, крестьяне, друзья отца, певчие, нищие. Шли визитеры – духовенство и сельская интеллигенция. Но не было молодежи, той веселой и шумной молодежи, которая когда-то наполняла дом весельем, смехом, музыкой и пением. По существу, вся наша дружная компания распалась, и мне было грустно это осознавать.
Морозы в тот год стояли страшные – птицы замерзали на лету: я нашла в саду окоченевшую ворону. С фронта приходили вести одна хуже другой, и папа объявил, что ввиду неспокойного и опасного положения в город для продолжения учения мы пока не поедем. Пусть пройдет год, а там видно будет. И все остались дома. Что-то странное творилось в селе. Убедившись, что перевес на стороне красных, богатые мужики как-то присмирели и насторожились, а середняки, уже не скрывая, радовались, ожидая своих, как они говорили, «товаришшев». О бедняках и говорить нечего: они прямо-таки захлебывались от восторга, надеясь получить от красных «манну небесную» и беспечальную жизнь. И чем ближе к селу подходил фронт, тем мужики становились наглее, и уже открыто и угрожающим тоном говорили:
- Вот, погодите, скоро придут наши!
К интеллигенции крестьяне стали относиться с нескрываемой неприязнью, а некоторые даже с ненавистью, и часто можно было услышать вслед оскорбительные слова и прозвища. А ведь еще совсем недавно все жили как будто бы мирно. Что же произошло?
В нашем доме  из когда-то многочисленной прислуги пока еще оставались двое – кухарка и горничная. Они тоже стали вести себя вызывающе. После каждой стирки мама недосчитывалась нескольких крупных вещей – простыней или скатертей, которые слуги воровали прямо с веревок. Обычным делом стала бытовая грубость. Нередко можно было поймать враждебный взгляд.
Тревожно и напряженно было и в стране, и в селе, и в доме в эти рождественские дни. Все чего-то ждали, и каждый представлял себе грядущие перемены по-своему.
Наступили святки.
В ночь под Крещение ко мне в гости пришла моя подруга. Мама пригласила всех за стол. В комнатах было очень холодно и полутемно, так как горела одна лишь маленькая восьмилинейная лампочка. Кто-то предложил:
- Давайте погадаем!
Принесли бумагу. Каждый мял лист бумаги, клал на дно перевернутой тарелки, зажигал этот бумажный комок и, переждав, пока он сгорит дотла, подносил тарелку с пеплом к стене, на которой отражался силуэт какой-либо фигуры. А уж какой именно – это подсказывала фантазия. Каждый делал свои предположения. Все виделось что-то неопределенное – пушки, экипажи, деревья, дома…...
- А ну-ка, дайте-ка я сожгу листок, - сказал вдруг отец шутливым тоном. – Узнаю, что меня ожидает в этом году?
Когда бумага, зажженная отцом, сгорела, на стене совершенно ясно и отчетливо отразился силуэт могильного холма – только что насыпанного, высокого, с крестом...
Все затаили дыхание. В столовой воцарилась тишина, никто не смел произнести страшного слова.
И вот, среди этой тишины, резко и отчетливо прозвучал голос отца:
- Могила!
Несколько минут продолжалось молчание, а потом моя подруга, чуткая, добрая, стала разуверять и успокаивать всех:
- Господи, да какая же это могила? Что-то бесформенное и непонятное... Вот глупости! И выдумают же... И вообще – разве этим глупым гаданиям можно верить?!
…Поистине, свет считает, что он – быстрее всех. Но он ошибается: как бы быстро он ни летел, темнота уже на месте и дожидается его.

31

День 9 марта 1939 года выдался пасмурным и морозным.
Начальник отделения краевого НКВД Андрей Воропаев, как всегда по вечерам, ужинал со своей семьей в просторной столовой недавно полученной большой квартиры.
В краевой центр его, оперуполномоченного районного отделения НКВД, перевели в ноябре 38-го, как подающего надежды сотрудника, «успешно освоившего методы советской разведки» (так было написано в личном деле). В свои тридцать три он успел пройти две начальные ступени будущей блестящей, как он полагал, военной карьеры: службу в рабоче-крестьянской Красной Армии – сначала рядовым, затем, по вступлении в ВКП(б), младшим командиром, а с 28-летнего возраста – службу в органах госбезопасности в качестве помощника оперуполномоченного районного отделения. И вот – новое назначение, теперь уже – в город, где он родился и жил до призыва в армию.
Андрей Васильевич был очень обрадован такой переменой в судьбе. Во-первых, жене с детьми здесь, в областном центре, будет гораздо легче. А во-вторых – и, пожалуй, в-главных, - ему давно уже хотелось разобраться в том, что происходило в последнее время в системе, где он служил, и ему казалось, что там, в районе, далеко от центра, это сделать сложнее, чем здесь, в непосредственной близости от высокого начальства.
О том, что в системе госбезопасности области, да и всей страны что-то происходит, догадывались все. И не просто догадывались, а видели своими глазами, да только толковали по-разному. А, вернее, никак не толковали. Потому, что если называть вещи своими именами, страшная получалась картина. Только за 1937-й год через «тройки» областного НКВД прошло 16 тысяч дел по обвинению врагов народа в контрреволюционной деятельности. Большинство обвиняемых было приговорено к расстрелу, тысячи ссылались в лагеря, принудительно переселялись в северные районы страны. Но, что было самым страшным и непонятным, - шла «чистка» и в высших органах государственной власти, в том числе – в НКВД. Это-то и тревожило больше всего.
Андрей Воропаев, молодой коммунист и офицер, верой и правдой служивший партии и государству, особенно болезненно воспринимал аресты «своих». Не мог поверить, что эти люди, так серьезно и тщательно проверявшиеся органами госбезопасности перед тем, как быть принятыми туда на службу, вдруг оказывались не теми, за кого себя выдавали. Но и не верить не мог: разве такие структуры ошибаются?
Андрей Васильевич отодвинул от себя тарелку, на которой лежала почти нетронутая еда.
- Не понравилось? – с тревогой в голосе обратилась к нему Клавдия Захаровна, старая домработница, следовавшая за Воропаевыми к местам их службы и выполнявшая в семьи одновременно обязанности няни и кухарки.
- Нет-нет, все хорошо! – поспешил заверить старушку Андрей Васильевич. – Просто я сегодня не голоден…
И в эту минуту раздался стук в дверь. А в следующую он понял, что вся его жизнь теперь разделится на «до» и «после». Период жизни до этого стука был уже прожит и имел четкие границы – от рождения до неполных (через неделю – день рождения) 33-х лет. Период же «после» мог быть и неопределенно длинным (если повезет и отправят в лагерь), а мог уместиться в несколько недель и закончиться расстрелом (зависит – это он знал, ибо и сам занимался подрасстрельными делами – от профессионализма следователя, которому будет поручено производить допросы). Независимо от длины, период «после» ему предстоит прожить без семьи.
…Обыск производился быстро, деловито, с каким-то даже спокойствием, а то и будничностью – так, будто это совсем рядовое, обыкновенное событие. Были изъяты винтовка и драгунская шашка – больше, как будто, ничего не нашли.
Ровно через неделю, в день рождения, его первый раз допрашивали в «родном» здании, предварительно объявив, что он подозревается в совершении незаконных арестов и применении физических методов воздействия на допросах.
- Считаете ли вы себя виновным? – спросил в заключение следователь Ковалевский, которому было поручено дело Воропаева.
- Нет, - прозвучал ответ. – Виновным себя не признаю!
Приговор по делу звучал так:
«Выездная сессия военного трибунала войск НКВД рассмотрела в закрытом суде дело по обвинению младшего лейтенанта госбезопасности Воропаева Андрея Васильевича, бывшего помощника оперуполномоченного, в совершении преступления, предусмотренного ст. 193-17 п. «а» УК. Судебным следствием установлено, что подсудимый во второй половине 1937 и первой половине 1938 г.г. систематически, грубейшим образом нарушал революционную законность: производил незаконные аресты, под угрозой пыток заставлял арестованных оговаривать других людей в принадлежности к повстанческим, право-троцкистским контрреволюционным организациям, хотя эти лица принадлежали, в основном, к советско-партийному активу.
Подсудимый Воропаев за короткое время арестовал 29 человек и, не имея никакого компрометирующего материала, завел на всех фиктивные дела. Причем, для того, чтобы добиться вымышленных признаний в тягчайших государственных преступлениях, подсудимый применял к арестованным избиения, стойки, высадки и другие мучительные способы воздействия. Своими действиями он совершил преступление, а поэтому суд приговорил: подвергнуть его лишению свободы сроком на 6 лет без поражения в политических правах с лишением звания. 10 марта 1940 года».
Андрей Васильевич вспомнил один из последних допросов.
- Да, я ударил подследственного, - сказал он тогда этому молодому следователю, - но я был уверен, что расправляюсь с действительными врагами советской власти. С другой стороны, иначе поступить было нельзя, потому что таковы были установки, получаемые из областного УНКВД.
- Считаете ли вы законным метод следствия с применением физических способов воздействия? – последовал вопрос.
- Сейчас – нет, - ответил он, - а в те времена считал, так как это делало и районное, и областное начальство. Когда приезжали в наш город сотрудники из НКВД СССР, я спрашивал их, правильно ли мы делаем, что бьем подследственных? Так ли нужно делать? Мне ответили: «Да что говорить о вас! Мы наркомов бьем в столице, да почище вашего!» Вот я и ударил – боялся, что в противном случае выгонят из органов. Я верил в старые чекистские кадры и не представлял, что ЦК ВКП(б) не знает об этих явлениях!
Вспоминая этот допрос, Андрей Воропаев испытывал чувство неловкости и сожаления о том, что нельзя ничего вернуть. Ведь при первом разговоре он сказал, что не применял в своей практике методов физического воздействия на людей. И это было почти правдой. Почти – потому, что подследственного-то он ударил однажды. Это произошло в присутствии Ивана Ивановича, начальника отделения, который перед допросом сказал ему: «Если не будет признаваться – ударишь его для острастки пару раз. В общем, сам знаешь, не мальчик…»
Андрей и вправду знал. Знал, что так делают другие. Но самому бить пока не приходилось.
Подследственный был неприятный тип, врал и изворачивался даже в тех очевидных нарушениях,  которые вменялись ему, как председателю районного ОСОАВИАхима. Но из него надо было «выбить» признание в том, что не казалось таким уж очевидным. Андрей думал тогда, что если партия и руководящие работники НКВД приняли решение действовать именно так и никак иначе, значит, это особенность текущего момента. Это – его служба. Его работа. Он здесь – не для того, чтобы распускать нюни и сомневаться.
Андрею Васильевичу вспомнились и строки из его письма, адресованного руководству НКВД, в котором он просил исправить собственные слова в протоколе допроса, в частности, о том, что ЦК партии «н е  знает об этих явлениях». В исправленном виде это предложение должно было звучать так: «Я верил в старые чекистские кадры и не представлял, что ЦК ВКП(б)  з н а е т  об этих явлениях».
В те же дни, находясь под следствием, он написал заявление военному прокурору. Оно выглядело так: «После моего внезапного ареста моя семья оказалась в критическом положении. Жена тяжело заболела, остались без попечения трое маленьких детей. Меня лишили всякой связи с ними. Я просил следователя отпустить меня под подписку о невыезде, тот ответил: «Давайте скорее показания, тогда и отпустим». Я растерялся: как и что говорить? Признать очевидное – значит, подвергнуть сомнению государственную политику. Не признать – значит, потеряв собственное достоинство, опуститься до лжи с целью избежания ответственности. Я не знал, что делать, был измучен и страдал в неведении о судьбе семьи. И тогда следователь «пришел на помощь». Он стал читать заявления и протоколы допросов, а я должен был отвечать лишь «да» и «нет». Поэтому большинство моих показаний неверны, и давались только из-за обстоятельств, указанных выше».
В письме к начальнику УНКВД он, пребывая в глубочайшей безысходности, написал: «Под стражей я содержусь безосновательно, и вы это знаете. На меня явно клевещут. Я потерял веру во всякую справедливость…»
Почти в отчаянии он обратился в те дни к наркому внутренних дел СССР Берии: «Почему к ответственности не привлекают работников областного НКВД? Ведь я не сам совершал аресты – не имел права! – а с санкции руководства. Прошу вашего вмешательства!»
Но никто не вмешался. Никто не защитил его, не помог отстоять правду и честь. Все кончено. Шесть лет тюрьмы – срок немалый. Подорвано здоровье, сломлен дух. Но главное – подорвана вера в то, что он делал, чему собирался служить всю жизнь…
В последнем слове на суде он сказал:
- Меня обвиняют в незаконных арестах, избиениях арестованных и создании фиктивных дел. Но я занимал лишь должность оперуполномоченного и все установки получал от начальства. Так что обвинение в незаконных арестах должно отпасть. В отношении избиений – я уже говорил, что ударил лишь одного, остальные показания против меня – клевета. Они могли быть подделаны и сфальсифицированы. Мое преступление не доказано, я не преступник и никогда им не буду. Я не имею никаких революционных заслуг, но стремился всегда честно служить революции. Находясь в партии двенадцать лет, не имел взысканий. Суд не может меня осудить – я не виновен…
Через час, не дав проститься с семьей, его увезли уже в настоящее, а не предварительное, место заключения.
Еще через год осужденному Андрею Воропаеву  объявили, что он отправляется на фронт в составе штрафного батальона.
В одном из первых же боев он погиб под Калугой.
А для потомков – просто пропал. Исчез, сгинул, был вычеркнут из семейной истории и отсечен от родового древа. Место, из которого росла его ветвь, зарубцевалось и сгладилось, напоминая о себе лишь едва заметным бугорком на стволе.
Но ведь на этой отпавшей ветви, к тому времени, уже было три молодых побега! От одного из них – трехлетнего сына - впоследствии ответвился и мой росток.
Может быть, поэтому мне так знакомо чувство тотальной нехватки жизненных соков?

32

В каждой семейной тайне есть эффект неотступности. С ней – не озвученной, не выведенной из темной комнаты на свет Божий – нельзя договориться. Роковое, из века в век, повторение травмирующих событий, совпадение дат и обстоятельств – вот та плата, которую эта тайна берет за свою непроявленность.
У моей собеседницы, как и у меня, тоже был такой «фантом».
- А Красная Армия, между тем, побеждала, - рассказывала Она. -  Фронт приближался, вести доносились тревожные. Из уездного центра эвакуировался штаб Белой Армии. Вскоре потянулись вереницы отступающих белых частей. Шла артиллерия, конники, пехота, кухня, обоз. Усталые, измученные двигались они по шляху, печально понурив головы, молча, без песен, без музыки, без шуток. Каждый был погружен в свои грустные думы и мысли; каждый понимал серьезность сложившейся ситуации.
Нет тягостнее зрелища, чем отступающая армия. А воинские части все шли и шли через село по столбовой дороге. Но вот, наконец, прибыла последняя часть. Солдат разместили по крестьянским хатам, а сам полковник остановился у нас. Это был высокий, худощавый старик, типичный кадровый военный. Стройный, подтянутый, со строгим лицом, очень интеллигентный, с хорошими манерами. Он ехал в обозе с семьей, которая состояла из жены, совсем еще молодой женщины, и дочери лет шести-семи.
Мама угостила приезжих хорошим обедом, после которого жена полковника, пианистка с консерваторским образованием, дала всем присутствующим великолепный фортепианный концерт. В репертуаре были Моцарт, Бетховен, Шопен, Бах и Чайковский.
Пианино у нас было хорошее, шредеровское, концертное. Оно не умолкало до самой ночи. Особенно мне запомнился похоронный марш Шопена, символически прозвучавший похоронным маршем России – страны, которую эти люди навсегда покидали... Когда все ушли на покой, отец с полковником всю ночь, до самого утра, просидели в столовой при коптилке и все говорили, говорили... Они как-то быстро сблизились, почувствовали обоюдную симпатию друг к другу. Полковник рассказал о безнадежности положения Белой Армии, о беспощадности ЧК к духовенству и все уговаривал отца ехать с ними, покинуть Россию. Я слышала, как он говорил:
- Батюшка, я хочу Вам добра, только добра! Собирайте вещи, я устрою всю вашу семью в обозе. Учтите, что это последняя часть армии, следом идут красные. Решайтесь, пока не поздно! Я чувствую, что, оставшись здесь, вы совершите непоправимую ошибку!
Но отец колебался: нет денег, слишком большая семья – девять человек, из которых двое стариков. Куда же и как двигаться без средств?
Я лежала за ширмой и слушала этот разговор, и мне, семнадцатилетней девушке, непонятны были сомнения отца. Как было бы хорошо поехать в обозе, попасть за границу, увидеть свет! Голова моя в то время была полна романтикой, жаждой путешествий. Я вышла из-за занавески и обратилась к отцу с просьбой все бросить и уехать, ведь полковник обещает все устроить! Но отец рассердился, сказал, что я молода еще давать советы взрослым, что я ничего не понимаю:
- Да ты знаешь, что значит нашей большой семье тронуться с места?! У нас нет ни денег, ни ценностей! Да мы погибнем в дороге – не от голода, так от какой-нибудь болезни!
Отец был рассержен не на шутку. А я даже заплакала тогда от досады – так мне хотелось разнообразия и приключений.
Отец колебался, и неизвестно, к чему привели бы его раздумья, если бы в это время не явилась к нему делегация от крестьян. До них дошли слухи, что их любимый батюшка хочет уезжать с семьей вместе с воинскими частями, и они пришли уговаривать его остаться.
- Батюшка!– говорили они наперебой. – Что же ты от живого ищешь мертвое? У тебя вон какая большая семья! Что ты с нею будешь в дороге делать?
Отец ответил, что не хотел бы оставаться, так как красные – люди неверующие и преследуют духовенство.
- Родимый ты наш! – закричали крестьяне в один голос. – Мы не дадим тебя в обиду! Мы сядем у дверей твоего дома и будем охранять тебя. Это ведь будет власть крестьянская, а мы – крестьяне. Стало быть, наша власть! Значит, нам и решать. А мы тебя любим и заступимся за тебя, если кто-то захочет причинить тебе зло!
Этот аргумент окончательно сбил с толку отца, и я поняла, что он никуда не уедет.
Вскоре в селе появились первые части Красной Армии. Бойцов разместили по крестьянским хатам. К нам тоже поселили нескольких человек. Вели они себя вызывающе. Беспрерывно сновали, не закрывая дверей, а ведь на улице был сильный мороз. Ноги от снега не очищали, поэтому через некоторое время в комнатах на полу образовались лужи. В доме стало сыро и неуютно. У нас была очень красивая гостиная, обставленная дубовой, с красным плюшем мебелью в стиле «модерн». Едва вселившись, красноармейцы стали сдирать красный плюш со спинок мебели и делать себе красные банты на грудь.
В первый же день мама накормила их обедом, а в последующие дни они стали требовать обедов, как должного, и без зазрения совести садились за стол, ели семейные запасы – и без того скудные. Все это приходилось терпеть. И, благодаря такому терпению, семью уважаемого крестьянами сельского священника пока не трогали. Отец немного воспрянул духом:
- Слава Богу, кажется, обошлось!
Но однажды, в глухую ночь, когда все спали, раздался громкий стук в дверь.
Я услышала его первая, так как моя комната находилась рядом с передней. Я побежала к отцу в кабинет и сказала, что кто-то властно ломится в наш дом. Когда отец открыл дверь, мы увидели двоих мужчин, стоящих на пороге. Один из них сказал, что отец арестован, и они уполномочены сделать в доме обыск. Хозяину велели сесть в кресло, стоявшее в столовой, и не вставать, а сами стали делать обыск в кабинете. На пол летело все: книги, бумаги, постельные принадлежности. Закончив в кабинете, то же проделали в остальных комнатах. В детской разбудили спящих детей, согнали их с постелей и переворотили все, на них лежавшее. Мне жаль было смотреть на трех братишек, младшему из которых едва исполнилось шесть лет, и сестру, которые в ночных рубашонках, дрожа от страха и холода, босиком на голом полу, с ужасом в глазах стояли и смотрели на все происходящее. Отец в ночном белье, не шевелясь, сидел в кресле, мы с матерью, ошеломленные, жались у стены.
Наконец, обыск закончился, отцу велели одеться и следовать за ними.
Его отвезли в тюрьму, что находилась рядом с волостным правлением. Утром мы с матерью пошли к тюремному начальству, но свидания нам не дали, передачу не приняли. Ни с чем вернулись мы домой. Позже узнали, что вместе с отцом арестовали еще мирового судью, псаломщика, староста и старшину. Еще узнали, что в село приехал особый отдел ЧК – судебный орган, который и будет судить арестованных. Расположился он в доме Ивана Затонского. В этом доме сосредоточилась теперь для нас вся жизнь. Отца водили на допросы по сельской дороге, под стражей. Он похудел, зарос, сделался каким-то маленьким и щуплым, с печальными глазами, выражавшими тоску и муку. Я не могла видеть этих темных, печальных глаз и всегда плакала.
Наступала весна, таял снег, все село затопила непролазная грязь. Дедушка целыми днями стоял в палисаднике, облокотившись на резной заборчик и спрятав руки в рукава своего старого пальто. Он стоял на углу, возле дома, и смотрел в сторону, где находился его сын. Он похудел, побледнел, стал рассеян и терпеливо ждал, когда будут вести на допрос арестованных. Свиданий с ними по-прежнему не разрешали, передач не принимали, и все родственники были в неведении. И вот однажды повели. Дедушка встрепенулся, ожил, засуетился, выскочил на дорогу с возгласом:
- Сыночек!
Но грубые конвоиры оттолкнули его. Дедушка безнадежно махнул рукой, зарыдал и неверной походкой, сгорбившись, побрел в свою хату.
Вскоре умер Иван Затонский, и самые главные чекисты-следователи расположились тогда в нашем доме, заняв гостиную. Их было двое; один из них совсем молодой, был грубый, злой, неряшливый парень; одежда его представляла собой очень грязную солдатскую форму. Поставив кровать около кафельной печи, он днями валялся на ней, не снимая обуви.  Второй был армянин немного постарше и полная противоположность первому. Красивый, стройный, высокий, в черном суконном костюме, ловко на нем сидевшем, в хороших сапогах, очень чистоплотный, он был интеллигентен, воспитан и вежлив. Он расположился на плюшевой тахте и спал на чистой простыне и чистой подушке.
Над тахтой висела копия с картины Айвазовского «Буря», принадлежавшая отцу, на переднем плане которой были изображены летящие низко, над самой водой, чайки. Когда злой чекист хотел развлечься, он брал револьвер и стрелял в чаек на картине, попадая, как правило, точно в цель. Делал он это лежа, даже не потрудившись встать и прицелиться. Но рука была меткая. Он бахвалился этой меткостью передо мной, приглашая меня оценить столь высокий уровень его военной подготовки. Я же воспринимала все происходящее как тяжелое испытание.
Вскоре арестованных «врагов народа» перевели в станицу. В начале апреля мать поехала на свиданье к отцу. Вид отца расстроил ее. Был он похудевший, очень грустный, убитый горем.
Затем к сыну отправился дедушка, очень тосковавший в разлуке. Вернулся он оттуда еще более похудевший и печальный. 
- Пропал мой сын, - сказал он, безнадежно махнув рукой. – Не выберется он из тюрьмы. Погубят они его...
Через некоторое время и я увидела своего отца. Какое это было свидание? Слезы, горе, тоска... Мама разостлала на полу холстину, разложила еду, которую мы привезли. Отец первым делом  схватил луковицу и, едва очистив ее, стал есть как яблоко. Луковица была горькая, «злая», а ему хоть бы что! Наверное, измученный организм требовал этой остроты. Он расспрашивал о доме, о младших детях, о стариках-родителях, а глаза у него были такие печальные, и сам он был такой похудевший и грустный, что мне, глядя на него, хотелось плакать. Как тягостно, как печально было это свидание!
В следующий раз мать поехала к отцу одна.
Прошло дня три.
Была глубокая темная ночь. Все спали. Я услышала стук в дверь.
- Это я, - раздался мамин голос.
Я открыла.
Лицо матери поразило меня: оно было усталым и скорбным.
- Умер папа, - протяжно сказала она и бессильно опустилась на стул.
Убитые горем, долго сидели мы в столовой, и мама рассказывала мне о том, что ей удалось узнать. Отца поместили в отдельную камеру, привязали к столбу, подвергали пыткам. Потом его расстреляли, а труп бросили тут же, в саду, около тюрьмы, вырыв неглубокую яму и кое-как засыпав ее землей. На этом все закончилось.
Был май 1920 года.
Наутро после возвращения матери о смерти сына узнали его старики-родители. Они заголосили, запричитали, а дедушка, всплеснув руками, схватился за голову и, рыдая, душераздирающим негромким голосом закричал:
- Сын мой, сын мой!..
Потом он лег на свою кровать лицом к стене. Не ел, не пил, лежал молча, не различая ни дня, ни ночи. Через две недели дедушка умер. Это случилось ночью. Я, не зная о происшедшем, рано утром хотела зайти в горницу, проведать дедушку. Открыла дверь – и отшатнулась: посередине комнаты мама с бабушкой обмывали его безжизненное тело... Мне стало страшно. Я убежала. Я была в отчаянии. Мне не верилось, что уже нет на свете не только моего горячо любимого отца, но и моего доброго, не менее любимого дедушки. Господи, сколько горя!
Хоронили деда в чудесный майский день, с выносом, со всем церковным причтом. Я помню этот день до мельчайших подробностей: и голубое безоблачное небо, и яркую свежую зелень, и теплый, ласкающий весенний воздух, и легкий, нежный ветерок... Я помню вынос гроба из дома и плач убитой горем бабушки. Я помню отпевание в церкви и погребальное шествие под печальный перезвон колоколов. Я помню и свой страшный, нечеловеческий крик, которого я сама испугалась, лишаясь чувств, при опускании гроба в землю... Дедушку похоронили на дальнем кладбище, за селом, на могиле поставили новый деревянный крест. Вернулись домой. Большой и просторный дом был пуст и печален. Как жить теперь?
… Через несколько лет, выйдя замуж, Она родит сына, день появления на свет которого с календарной точностью совпадет с днем расстрела отца.

33

Когда я услышала про куст белых роз, растущих прямо под окном, я и у себя решила посадить такой же.
- Этот аромат, - говорила Она, - тонкий, необыкновенный, порой едва уловимый, всегда напоминал мне мою мать. Она называла такие розы «простыми» или «садовыми». Рано утром она выходила в сад и ухаживала за ними: подрезала, окучивала, поливала, пересаживала, делала что-то ещё… А я всегда думала: когда у меня будет свой дом, под окном будут цвести такие же «простые» розы. И первое, что я сделала в 39-м, когда мы с Мишей закончили строительство, - принесла сюда этот куст…
…Я ушла от Нее с отростком. Мне казалось, что это очень важно – взять отсюда, из плодоносящих темно-бархатных глубин, где к чему ни прикоснёшься, ни притронешься, ни посмотришь даже краешком глаза – всё приходит в движение, устремляется в рост, умножается и благоухает.
Я ведь помню этот сад с детства – он уже тогда манил меня своей прикровенной, необъяснимой, многообещающей  т а й н о й. Мы бегали сюда с сестрой – две ничьи, бесхозные, плохо воспитанные девочки, влекомые жаждой приключений. Мы пробирались сквозь в дырку в заборе, разрывая и без того ветхую одежду и царапая в кровь свою молодую кожу – для того, чтобы наблюдать за Старухой. Высокая, в темном платье, с гладко убранными седыми волосами под ситцевым платком, она бесшумно, как тень, передвигалась по саду. Нам казалось, что она не видит нас, не замечает бешеного стука двух юных сердец, ожидающих раскрытия, объяснения, р а з о б л а ч е н и я  того непонятного, что хранил в себе этот сад под высокой, колеблемой глухими, шелестящими ветрами, куполообразной сенью.
Иногда мы забирались в малинник, набивая свои рты крупными, наполненными соком ягодами, или – укрывались под виноградной лозой, так же беззастенчиво воруя спелые, истекающие сладким нектаром виноградины. А Старуха ходила мимо, строгая и величественная, как Снежная Королева из мультика, зачем-то одевшаяся во всё чёрное.
Чего мы искали здесь? Что нам нужно было от этого сада? А от Неё?
Кто знает…
Уж нет на свете ни хозяйки сада, ни моей бедной сестры. Первая ушла, прожив век, вторая – едва дойдя до половины этого срока. У нас с ней была «общая» земля, общая тайна – этот полный чудес и ожиданий сад в Зеленом переулке. Что мне делать с ним? Заглохшим, забытым, завядшим – п у с т ы м?
В памяти всплывает история о девочке, услышавшей в начале жизни рассказ своего дядюшки, старого садовника. Этот рассказ помог ей впоследствии тоже стать с а д о в н и- ц е й.  А в этом деле главное – не бояться выжженной земли. Её пустоты и молчания. Ведь «голое» поле – это приглашение. Божественные ветры принесут сюда со временем всё, что нужно.
И тогда откроются новые возможности. И роза – непременно примется, приживётся. Да и не только она! Глядишь – полезут ещё и фиалки, заполняя всё вокруг своими сладко пахнущими фиолетовыми островками. А по-над забором – ландыши выпустят бело-зеленые стрелы. А у калитки – закурчавится сирень. Так было в этом старом доме. Так будет и у меня. Райский сад всегда  с к р ы т  за опустошённым сердцем и уставшей душой. Как в истории девочки, услышавшей от  т о г о, к т о  у х о д и л, главные слова:
- Плакать ступай в поле – там твои слёзы принесут пользу не только тебе, но и ему!
Но как трудно дойти до этого поля!
… Ритка умерла утром – тихо, практически во сне.
На рассвете ей поставили капельницу с «капронкой» (так медсестра называла аминокапроновую кислоту, применяющуюся при сильных желудочных кровотечениях), около часа она лежала под ней, почти не проявляя признаков жизни, и лишь ее темные, густые ресницы (надо же, сохранились в неизменности с детства – я всегда завидовала!) еле заметно подрагивали. Лицо сестры было бледным, почти белым – таким же, как больничная подушка. При жизни она не любила белого постельного белья и пользовалась только цветным. Ее спальное ложе – я видела, когда ночевала в их доме – выглядело очень весело и было выдержано в желто-розово-голубых тонах. Розовый – с избытком преобладал. Розовыми были и полотенца в ванной, и сквозные, тончайшей органзы шторы в кухне, и гиацинты в вазе на круглом обеденном столе. И даже кот в доме отсвечивал розовым, хотя по документам числился британцем лилового окраса.
- Ты знаешь, она попросила похоронить ее в розовой вязаной кофточке, - рыдая, рассказывал мне Гера, риткин муж, когда мы курили на больничных ступеньках. – Говорит, от тебя будет зависеть мой вид, так ты уж постарайся…
Мы стояли с ним в продуваемом всеми ветрами уголке, образованном стыком двух бетонных больничных стен. Само здание онкологического центра всей своей черной 8-этажной громадой уходило куда-то в небо. Шквальный, уже по-осеннему холодный ветер то и дело бросал к нашим ногам ворохи сухих, желтых листьев. Несколько тонких берез с рыжими, слегка поникшими кронами жались друг к другу чуть поодаль больничного крыльца. Между ними вилась тропинка местного терренкура, но почему-то здесь никогда никто не гулял.
Докурив сигарету, Гера уже доставал вторую. Выглядел он очень устало и измождённо.
- Ты иди, - сказала я ему, мягко отбирая пачку, - а я – следом…
Поежившись, я подняла воротник и шагнула на усыпанные листьями плиты. И надо же – не заметила крохотной ступеньки под ногами! В мгновение ока я оказалась на холодном, сером бетоне, в самой, что ни на есть, обидной позе – на коленях. Причем, ступня одной ноги подвернулась как-то особенно коварно, пронзив меня острой, до темноты в глазах, болью.
Я закричала. Но рядом не оказалось никого, кто мог бы мне помочь. Встать самой – не получалось: дрожали руки и ноги, мелкая дрожь сотрясала всё тело, а откуда-то изнутри, из того места, где, по моему ощущению, находился желудок, растекалось что-то холодное, желеобразное, бесформенное, чему трудно было подобрать название. Это было похоже на нарыв, который, наконец, прорвался. Вся тягота, вся напряженность, вся нескончаемая тревога последнего месяца, когда мы сменяли друг друга у постели умирающей сестры, излились в этом тягучем, медленно расползающемся по моим внутренностям потоке.
И тогда я, лежа на бетонных плитах как куль, под собственной тяжестью завалившийся  на бок, заплакала – навзрыд, по-детски, не замечая струящихся по лицу слез, не утирая их, не думая о том, что кто-то может оказаться свидетелем этого внезапно захватившего меня горя. А горе было именно внезапным: до этого момента я старалась убедить себя в том, что всё не так страшно. Что сестра ещё встанет, уедет домой, дождется вызова на химиотерапию. Что эта терапия ей поможет, а побочное действие от вводимых ядов окажется минимальным. Что она еще будет жить, хоть и не так легко, не так беззаботно, как до болезни, но все-таки – жить. Видеть белый свет из окна своей новой, только что купленной и отделанной их с мужем усилиями и трудами, квартиры. С наслаждением пить кофе по утрам из толстых керамических чашек с надписью по блестящему коричневому боку «Cappuccino», которые сестра так любила («Хоть и кич, а кофе в них почему-то становится вкуснее!»). Что еще не раз и не два будет разговаривать она со своим розовым котом Филей – именно разговаривать, как с разумным существом, чему многократно я была свидетелем. (Филя запрыгивал на стол, располагался на уровне лица сидящего за столом человека и, гипнотически глядя прямо ему в глаза, начинал коротко и тонко мяукать, а сестра отвечала ему). Что поедут они с мужем в Украину, к его родителям, где сестра так любила бывать, и там будут купаться в любви и гостеприимстве свекра и свекрови, гулять по Киеву летними вечерами, жарить шашлык на загородной даче, качаться в гамаке, окучивать розы в саду, любоваться звездным украинским небом и играть всей семьей в лото за старинным, покрытым плюшевой скатертью столом. Что она еще увидит свою дочь Катю, ее годовалого сына Гошу, появлению на свет которого она так радовалась: «Теперь у меня есть внук – будет с кем на море ездить!» Что накупит она ему всяких сладостей и одноразовых игрушек в соседнем с их домом ларьке и будет долго укачивать его в люльке, тихонько напевая переложенное на примитивную мелодию «Краденое солнце». Всё это, как казалось мне, еще будет в сестриной жизни. Надо только потерпеть, подлечиться, помочь самой себе.
Но на ступеньках в больничном дворе, во время разговора с её мужем, я вдруг с леденящей сердце отчетливостью поняла, что этого красивого, нарисованного в моем воображении будущего для сестры не наступит. Второй день она лежала в коме, а близкие бестолково суетились возле ее последнего, чуждого их привычному жизненному укладу, ослепительно-белого, пахнущего хлоркой и бедой смертного ложа. И по этой неестественной белизне, по тишине, царящей в послеоперационной палате для особо тяжелых, по дрожащим ресницам сестриных закрытых глаз, по засохшим темно-бурым пятнам на ее розовой (да, да, розовой!) ночной рубашке («Представляешь, она опять рвала кровью, это так страшно!» - кричащим шепотом сообщил мне Гера, дежуривший ночью, и лицо его было перекошено от тоски и ужаса), по еще каким-то едва уловимым признакам было ясно, что Ритка умирает…
Обо всем этом, а также о своей сбитой до крови коленке, и были мои слезы.
Спустя какое-то время я все-таки смогла встать. Хромая, прошла по пустой аллее и села на скамью, выкрашенную синей краской, печально и одиноко стоявшую под опущенными ветвями старой ивы. Рядом высились две темные ели, подножия которых были усыпаны мелкими продолговатыми шишками. Кто-то насадил здесь, в этом пронизанном смертью месте, такую красоту, такой чудесный, радующий глаз, такой богатый парк, какой и в центре города-то не встретишь. Теперь, в конце осени, он был весь желто-огненный, с оттенками бронзы и позолоты, и такой величественный в своей красоте и неизменности, что я перестала плакать и застыла в изумлении.
Я вспомнила, как сорок лет назад отец пел мне свою знаменитую «Если я заболею…» Он медленно и плавно перебирал струны, а слова песни так и ложились на сердце и душу. Отец утверждал, что, когда заболеет, к врачам обращаться не станет, а попросит друзей укрыть его одеялом осенних цветов. И если уж придется ему прощаться с ними, то уйдет с Земли не больничным коридором, а призрачным Млечным путем.
Что это за путь, я, тогда еще маленькая и беззаботная папина дочка, не знала. Но казалось, что это что-то очень красивое, удивительно-возвышенное, стрелой уходящее вверх. И по этому звездному пути идет отец – молодой, белозубый, с поднятыми надо лбом волосами, с ровной спиной, со взмахом руки, взметнувшейся в таком знакомом, свойственном только ему, жизнеутверждающем жесте, весело подмигивая всем, кто его любит и кого любит он,  в своей клетчатой рубашке и с гитарой на плече... А внизу, под этой сотканной из звезд дорогой, лежит притихшая и торжественная Земля, от которой, как утверждал в своих песнях отец, во все времена веяло красотой и простором, и которая всегда была неизменной, не разрушаемой тленом времени, величественной и гордой – как деревья в этом больничном парке.
Ушел отец совсем не так, как обещал: собственноручно сделанная петля, а не Млечный путь, стала его проводником в потусторонний мир. Млечный путь – такой загадочный, таинственный, влекущий – превратился в тяжкую, безжизненную, потрескавшуюся от зноя и обезвоженности, изматывающую своей бесцельностью дорогу в Никуда. Теперь вот по ней пошла и Ритка – больничным коридором, увы, а не Млечным путем….
Ах, эта тема ухода! Сколько мучительных размышлений и бессонных ночей посвящено ей! Сколько книг перечитано, разговоров переговорено, вопросов перезадано, ответов переискано! А, может быть, вдруг подумалось мне, найти Истину можно только всем опытом жизни? Недаром ведь говорят, что Бог обращается к людям на языке обстоятельств, а они отвечают ему на языке поступков. Отец ответил по-своему. Сестре предстоит ответить теперь. И что именно происходит в ее так близко подошедшей к ответу душе – никто никогда не узнает. Смерть - это ведь единственная СОБСТВЕННАЯ возможность человека. Всю жизнь он может скрываться за масками, принимать те или иные образы, оправдывать чьи-то ожидания, соответствовать мнению большинства - чтобы никак не выделяться и быть принятым. То есть - быть как все. И только в смерти он незаменим - никто не может умереть за него. Как сказал кто-то из великих, смерть вынимает нас из анонимности - мы уходим к Богу под своими именами.
А здесь, на Земле… Здесь всё и всегда будет неизменным. И этот парк, и это высокое небо, и эти медные, как монетная россыпь, листья, лежащие теперь у моих ног, и слёзы расстающихся, и отчаяние теряющих друг друга навсегда, и любовь, и тайна, и Млечный путь, видимый только в определенное время суток и только теми, кто вглядывается очень внимательно…
На следующий день, когда Ритка уже умерла, я была готова к прощанию с ней.

34

Когда Она говорила о сыне, лицо Ее делалось бледным и строгим.
- Вспоминаю одну зиму…
Она помолчала. За Её спиной на стене висел портрет. Красивый, ангелообразный лик молодого солдата в пилотке и гимнастерке смотрел на нас, сидящих теперь в той комнате, которую он когда-то подготовил для собственной жизни.
- В доме тогда было тепло и уютно, шумела буржуйка.
- Мамочка, расскажи мне про караван! - попросил Юра.
- Да я же тебе уже рассказывала!
- Расскажи еще!
- Ну, хорошо, - согласилась я и начала:

В пустынных землях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался струею холодной...

Я рассказывала сыну, что пальмы росли возле воды, и место это называлось оазисом. Вокруг оазиса – пустыня, песок, раскаленное солнце, под лучами которого медленно, позванивая колокольчиками, идет караван верблюдов, нагруженных тюками. Каждого верблюда ведет за уздечку поводырь. Но вот приближается вечер, становится прохладнее, караван подходит к воде; здесь он будет отдыхать до утра...
Сын слушает мой неторопливый рассказ, затаив дыхание.  Потом ему хочется – в который уж раз! – пережить приключения дубового листка, оторвавшегося «от ветки родимой». Потом он просит «Тучку» или «Утес». Так мы и сидим целый вечер, подбрасывая антрацит в топку и слушая мерное гудение самодельной буржуйки.
Но не всегда вечера бывали такими спокойными.
Родильная горячка, которую я испытала во время появления сына на свет, не прошла для меня даром. Несколько лет после этого, почти ежедневно, ровно в тот час, когда случились роды, меня охватывал дикий, леденящий сердце ужас. Я буквально цепенела от страха, не имея сил пошевелиться или произнести хоть слово. Если этот приступ возникал во время ужина, я молча откладывала в сторону ложку или вилку, отодвигала тарелку и сидела – не шевелясь, глядя в одну точку немигающими глазами.
Миша в такие моменты брал меня на руки и носил по комнате, слегка убаюкивая и приговаривая:
- Все будет хорошо, сейчас это пройдет...
Постепенно страх действительно проходил,  и я возвращалась к нормальной жизни. Но на следующий день все повторялось с неизменностью: оцепенение, сковывающий тело и душу ужас, нарастающая тревога, заканчивающаяся слезами.
Так было не один год.
От невозможности что-либо изменить я приходила в еще большее отчаяние, и мне стало казаться, что скоро я умру. Страх смерти лишал меня радости и воли к жизни. Если скоро умирать, то зачем тогда суетиться, работать, растить ребенка? Все бессмысленно! Я чувствовала в те дни, что из моего сердца уходит не только радость, но и вера. Обращение к Богу не спасало. Молитва была формальной и сухой. Церковные службы не привлекали.
Бабушка, которая жила неподалеку от нас, взволновалась не на шутку. Она не верила в мою болезнь.
- Все ты придумываешь, - с укором говорила она мне. - Не похожа ты на больную и умирающую!
Но я не притворялась. У меня действительно все было хорошо, а приступы страха не исчезали.
Чего я боялась?
Чего-то неопределенного, неизбежного, неотвратимого; смерти, для которой пока еще не было объективных причин; небытия; разверзающейся под ногами черной бездны; полного, жуткого, непреодолимого одиночества перед лицом Вечности...
Однажды бабушка повела меня к профессору, жившему неподалеку от нас на Мавринской.  Он очень долго говорил со мной, расспрашивал о жизни. Потом вдруг спросил:
- Есть ли у тебя такое занятие, которое поглотило бы тебя с головой?
Я ответила, что нет, и вообще меня ничего не интересует.
- Ну, что-нибудь из детских увлечений, - настаивал профессор. – Что ты любила в детстве? Вышивать крестом? Растить цветы? Петь?
- Вот петь, пожалуй...
- Так пой! - улыбнулся профессор. – Забудешь про свою болезнь!
Я ушла от врача неудовлетворенная. Вместо глубокого медицинского анализа моего состояния, вместо грамотного совета – разговор о каком-то пении!
Еще через неделю в мою дверь кто-то постучал. Я  открыла. На пороге стояла красивая пожилая женщина с длинными серьгами в ушах, кружевным шарфом вокруг шеи, высокой, изысканной прической. Она представилась. Оказалось, что это – знаменитая филармоническая певица, которая недавно вернулась из Италии и теперь блистала на городской сцене. Она сказала, что моя мама наняла ее для занятий вокалом со мной, и что сегодня, если я позволю, состоится первый урок.
Все это было очень неожиданно и совсем не нравилось мне, погруженной в свою болезнь. Какой вокал, если я – на пороге смерти?! Но из вежливости я позволила гостье войти, даже угостила ее чаем.
Занятия с тех пор стали регулярными. Через месяц я уже бегала по мануфактурным лавкам в поисках ткани для сценического платья. Учительница подготовила меня к первому в моей жизни концерту...
Так я стала петь на сцене. В свои тридцать лет я выглядела очень молодо, была стройна, полна жизни, и мое драматическое сопрано сводило с ума многочисленных поклонников. Еще через месяц я забыла о том, что когда-то так долго и тяжело болела какой-то непонятной, необъяснимой болезнью. Концерты шли один за одним, разучивались арии и романсы, шились новые наряды. В тридцать три года я стала студенткой музыкального училища. Наблюдая за моей певческой карьерой, Юрочка тоже изъявил желание учиться музыке и поступил в учение к преподавателю фортепианной игры. Еще через пять лет он стал учиться на валторне. Мальчик был явно музыкален, и я радовалась этому.
В 39-м мы построили дом.
Небольшой, из четырех крохотных комнат, с окнами, выходящими и на улицу, и в сад. Каждый сантиметр этого дома был оглажен, обласкан, вынянчен моими руками. Уютная гостиная, две маленькие спальни, столовая, просторная веранда, большая, дающая много тепла печь, свежевыкрашенные дощатые полы, деревянное крыльцо, увитое виноградом... По окончании работ, в самый разгар лета, мы сделали семейной традицией чаепития со старинным, доставшимся от отца, самоваром. Вот мы втроем сидим за большим квадратным столом. Булькает  кипяток, разливаемый в тонкие стаканы с подстаканниками – именно из них, а не из чашек любил пить чай Миша. На тарелках - белый хлеб, масло, сыр – такие бутерброды очень любил Юрочка. Сахар обязательно кусковой, чтоб брать щипчиками – так с детства любила я. За окном щебечут птицы, а в комнате – много-много солнца. Старинная отцовская мебель стоит в чехлах, на столах и стульях – вышитые салфетки. Весь дом уставлен цветами в больших вазах – так когда-то было у нас в Летнике. Двери и окна во всех комнатах раскрыты, и ветерок едва колышет белые сквозные занавески. Чудесное, теплое, солнечное, счастливое лето 39-го! До войны еще два года, и никто из нас не знает, что эти два года будут последними перед страшной, вечной разлукой...  Никто не знает. Мы просто пьем чай и говорим о своих семейных делах.
Вот, например, недавно сын пришел домой и объявил, что хочет посадить за домом свой сад.
- Это будет так хорошо, мамочка! – восторженно убеждал он. – Представь себе: весеннее утро, я открываю окно, а в него заглядывают ветви цветущей айвы!
Я согласилась, что это будет очень хорошо.
Еще через день Юра принес семена, какие-то молодые ростки и побеги, тонкие саженцы. А еще через две недели за домом уже был сад, где каждое растение имело определенное, продуманное заранее место. Прямо у окон сын посадил так любимую им айву. Чуть дальше – яблоню, грушу, вишню, чернослив, смородину, орех, кизил, подсолнухи; посередине был разбит цветник: любимые бабушкой Надей белые розы, георгины, лилии, пионы, сирень, тюльпаны, анютины глазки, маргаритки; по над забором – барвинок с маленькими голубыми звездочками. Кусочек земли отвели под овощи – картофель, огурцы, помидоры, кабачки, капусту, зелень.
Теперь у нас на столе было все свое.
Только бы жить да жить!
Но судьба распорядилась иначе.
Сына, только что окончившего школу, забрали на войну.
Когда мы его провожали, был сумрачный, холодный, ветреный день. Подали большой автобус. Началось прощание – со слезами, рыданиями, последними объятиями. Мальчики, которых было много на сборном пункте, заняли места в автобусе. Юра протиснулся к окну, чтобы видеть нас с отцом. Автобус тронулся... Я потом долго не могла забыть этот взгляд. В нем были отчаяние, тоска, испуг, горе... Чего только не было в Юриных печальных глазах! Мой мальчик как будто предчувствовал вечную разлуку...
Проводив сына, мы вернулись домой.
Через две недели я проводила мужа. Еще через несколько дней у меня забрали нашу собаку – тогда всех обученных немецких овчарок мобилизовывали в армию. Собрались на эвакопункте, в большом дворе. Объявили прощание со своими питомцами.
- Ну, Стэллочка, прощай навсегда! - сказала я и горько заплакала.
Осталась я в новом доме одна-одинешенька, в тоске и слезах, и ничего не могла делать, кроме как ждать писем с фронта. Вся моя жизнь, все интересы сосредоточились теперь на маленьких солдатских треугольниках, из которых можно было без подробностей, но все-таки узнать кое-что о судьбе мужа и сына. Юра писал мне до июня 42-го. В это время он лежал на излечении в госпитале. Вскоре госпиталь эвакуировался,  и связь с сыном была прервана. До конца войны я больше не получала от него вестей. И вообще больше никогда не получала...
…Она ничего не знала про «синдром годовщины». Поэтому никак не отнеслась к тому факту, что сын перестал подавать о себе знать в  и ю н е  - месяце потерь и расставаний для Её рода. Он принял участие в  с е м е й н о м  событии через собственную смерть.

35

Война – у каждого разная. У меня тоже была  с в о я.
…Однажды в проеме ворот показалась необыкновенно красивая женщина.
Подол ее платья из светлого креп-жоржета, колеблемый майским теплым ветром, мягко обвивал стройные ноги. Волосы, поднятые надо лбом, струились по плечам. Она возникла на горизонте неожиданно, как прекрасная фея из сказки. Но люди узнали ее.
- Милочка с фронта пришла!
Она спускалась от ворот легким, пружинистым шагом. Каблучки ее кремовых туфель, соприкасаясь с мелким щебнем, издавали характерный похрустывающий звук.
Все жильцы небольшого двухэтажного дома выскочили на улицу и стояли молча по над стеной, глядя снизу вверх на приближающуюся фею.
Там была и худая, бледная девочка-подросток с серыми глазами в пол-лица и толстыми, туго заплетенными косами. Она стояла впереди других, и, словно завороженная, разглядывала прекрасную незнакомку. Наступила такая тишина, что было слышно, как за спинами, на клумбе у старухи-Бергерши, запутавшись в цветах, гудит шмель.
Девочка с косами знала, что соседка сверху, дочка бабушки Веры, прошла всю войну зенитчицей. После победы ее ждали домой, и вот она вернулась.
Девочка почему-то очень отчетливо запомнила этот день. Ей потом и во сне виделся бежевый креп-жоржет, золотые локоны, блеск глаз и белозубая улыбка, которой Мила ее одарила. Долгие годы ей слышалось и гудение шмеля , а каждая клетка ее повзрослевшего тела ощущала ту оглушительную тишину, которая стояла в мае 45-го над маленьким переулком, еще не забывшим свист летящих с неба снарядов.
Она хорошо запомнила и запахи того дня – сирени, молодой акации, черемухи за соседним забором, домашнего хлеба, который пекла бабка Ерофеевна, терпкого вина, еще чего-то сочного и ароматного, долетающего на улицу от повсеместных победных застолий.
- Мила вернулась! – радостно сообщала Девочка всем, кого встречала в те дни: своей подруге толстушке Риточке из соседнего двора, долговязой Липе, жившей вдвоем со старой, всегда неприбранной матерью, черноглазому и веселому Левке из дома напротив, взрослому восьмикласснику Олегу, сыну строгой профессорши, которого Девочка тайно любила… Никто из них толком не знал эту взрослую, вернувшуюся с войны Милочку, но все радовались, будто она приходилась им самой что ни на есть близкой родственницей.
Прошли годы.
Милочка вышла замуж за хулиганистого парня, грозу всей местной шпаны. Родила сына. Похоронила отца, любимца женщин и детей, доброго и разговорчивого дядю Пашу, который, несмотря на отсутствие одной ноги, ежедневно совершал долгую прогулку до центрального парка и обратно. Шел он медленно, опираясь на палку, и деревянный протез загадочно поскрипывал при каждом движении. Дядя Паша всегда приносил в карманах шоколад, который покупал по дороге, и раздавал его соседским мальчишкам. За это его и любили.
Потом, уже в сталинские времена, муж Милочки сел в тюрьму за рассказанный ненароком анекдот, который сочли политическим. Отбыв срок, он вернулся через десять лет – совершенно седой, мрачный и какой-то притихший. Милочка к тому времени располнела, стала чопорной и вальяжной дамой. Одевалась она хорошо – работала в каком-то «ответственном» месте машинисткой и пользовалась покровительством больших начальников. На каждом пухленьком, коротком пальчике с ухоженными ноготками у нее было надето по кольцу. Но, несмотря на эту кажущуюся «барскость», руки ее поистине творили чудеса. Очевидцы утверждали, что печатает Милочка с невиданной скоростью и на клавиатуру вообще не смотрит. Только на лежащий слева от пишущей машинки лист с текстом. Люди даже специально приходили поглазеть.
Спустя еще двадцать лет Милочка, которую все звали Милой Палной, превратилась в грузную, страдающую от тяжелой формы диабета старую женщину, очень похожую на свою недавно умершую мать Веру Иосифовну. К тому времени не было уже на свете и мужа, скончавшегося от повторного инсульта. Милочка жила все в том же доме, в той же квартире на втором этаже со своей внучкой Юлечкой. Внучка была красивая, с тонкими чертами лица, стройная, как тростинка, и занималась танцами.
Иногда Милочка выходила во двор, садилась под раскидистую старую липу, за столь же старый, почерневший от времени щелястый стол. Вокруг этого стола когда-то собирались многочисленные жильцы небольшого, по городским меркам, но весьма дружного дворика. Печных дел мастер Трофимыч выносил холщовый мешочек с гладкими кубышками. Его жена, полная и благообразная старушка Федоровна, раскладывала карточки и начиналась игра в лото, которая могла длиться часами. За это время обсуждались дворовые, городские, а то и государственные новости. Разговор перемежался шутливыми выкриками:
- Барабанные палочки! (Это означало «одиннадцать»).
- Дед! («Девяносто»)
- Сколько ему лет? – спрашивали все хором.
Из мешка извлекалась кубышка с указанным на ней возрастом «деда» - он мог быть и десяти, и пятнадцати лет, а то и двух-трех.
Все дружно смеялись.
А потом Вера Иосифовна тихо начинала какую-нибудь песню. Она была верующая, открыто ходила в церковь, да и не просто ходила, а и пела на клиросе. Великим постом она носила черный платок, а на Пасху покрывала голову белоснежным кружевным шарфом. Когда она пела, все вокруг замолкали, даже скандальная Шурка Власова из первой квартиры. Милочка тоже подпевала матери. Потом подхватывали и все остальные.
В такие вечера, а было это вскоре после войны, разнородные, разномастные, отличающиеся друг от друга уровнем образования и воспитания, жильцы дома становились словно одной семьей. Да, Шура происходила из батраков, а старая портниха с немецкой фамилией Бергер – из дворян, в этот дом они обе попали по разнарядке женсовета, а его решения, как говорится, не обсуждают. Решения эти были мудрыми и справедливыми: советская власть хоть и стояла насмерть за рабочих и крестьян, но давала кров и тем, чье происхождение обозначалось двумя емкими словами – «из бывших». Но сейчас, в этот тихий летний вечер, представительницам двух разных классов было нечего делить. Это завтра они опять начнут скандалить: Шура упрекнет Бергершу в том, что она «строит из себя», а гордая Бергерша молча, но выразительно посмотрит на грязные и босые Шурины ноги (сама-то она, хоть и была в возрасте, всегда носила очень хорошую обувь – ее шил на заказ старый армянин из соседнего переулка со странным для провинции названием Европейский). Тощая Матвеевна закурит свою вечную папиросу и зайдет с нею во рту в чисто побеленный известью общедворовой туалет, а не переносящая табачного дыма Вера Иосифовна будет молча ждать, когда выветрится помещение, делая пешие круги по двору. Дочь бывшего крупного петербургского заводовладельца Елена Сергеевна Панкратова, ныне обогретая и прощенная советской властью, в который раз переберет тайно вывезенные из Петербурга драгоценности – бриллиантовое колье, жемчужное ожерелье и несколько старинных золотых колец, посетуя, что в этой стране и, тем более, в этом «зачуханном» городе их совершенно некуда надеть, нельзя даже просто кому-то показать. А уборщица тетя Глаша станет будить свою долговязую дочку Липу, чтобы та молола кукурузу для утренних лепешек к чаю.
Глаша догадывалась, что хитрая Елена Сергеевна совсем не та скромная служащая, за которую она себя выдает – это каким-то образом читалось по ее ровной аристократической осанке и тому затворническому образу жизни, который Елена Сергеевна вела, никого не впуская в свои две комнаты с постоянно зашторенными окнами. Глаша молча злилась, стараясь при каждом удобном случае намести побольше мусора к ненавистному панкратовскому порогу.
Но это будет потом. А сейчас все сидели вокруг стола под липой и пели. На противоположной стороне переулка опускалось за крыши домов уставшее солнце. В темной кроне пахучей липы шебуршилась, устраиваясь на ночь, какая-то птица. Из сада, расположенного за домом, доносился терпкий запах знаменитых Милочкиных роз, которые она выращивала с любовью и самозабвенно. В ее спальне на втором этаже всегда стоял свежий букет из только что срезанных цветов.
Там, в этой спальне, было много чего еще интересного: фарфоровые слоники на старинном трюмо, яркие жестяные коробки из-под цейлонского чая, множество кружевных салфеток, какие-то резные ящички, шкафчики, инкрустированные перламутром, хорошая посуда в узкой стеклянной горке… Дядя Паша был каким-то советским начальником, хотя и не самым большим, но все-таки чем-то заведовал, а, значит, имел доступ к определенным благам. Злые языки говорили, что он и в войну не бедствовал, и у них с Верой Иосифовной на столе даже в период оккупации водилось сливочное масло. Так это было или не так, но Милочка явно происходила тоже из не очень-то простой семьи. Это не удержало ее от добровольного ухода на фронт, но, честно отвоевав, она вернулась в привычную роскошь.
Для Девочки с серыми глазами и толстой русой косой Милочка была небожительницей. И теперь, когда обе постарели, эта дистанция по обычаю сохранялась. Когда больная, одутловатая и малоподвижная Милочка выходила во двор под липу, бывшая Девочка, теперь уже со своей дочерью, черноглазой красавицей с бойким, властным характером, обязательно старалась к ней присоединиться.
- Теть Мил, давайте «Андрюшку»! – весело говорила дочь.
Не уступить ее просьбе было очень трудно. И Милочка, помолчав, вскорости начинала:
      
Как-то ранней весной пасла стадо овец
Деревенская Катя-пастушка.
И понравился ей кучерявый Андрей –
Кучерявый красавец Андрюшка…

Голос у Милочки был филармонический. Как говорила преподавательница музыки из соседнего двора, дочь священника (а это была Она!), назывался этот голос «колоратурное сопрано». Пела Милочка с душой, «по-настоящему», словно рассказывала историю своей собственной жизни. А в этой жизни у Милочки было много чего намешано. Во-первых, фронт. Там, говорили, Милочка свела с ума как минимум десяток однополчан. Во-вторых, работа и какой-то высокий покровитель – его сердцем Милочка завладела тоже без особого труда. В-третьих, муж – знаменитый на всю округу хулиган, матерщинник, зэк и оторвила, каких поискать. В-четвертых – и самых странных! – абсолютно все в доме, без исключения, знали, что Милочка…ворует. Каждый из соседей хотя бы раз испытал это на собственной шкуре. Стоило Милочке войти в чью-то квартиру, как ее ухоженная, наманикюренная пухлая ручка тут же непроизвольно тянулась за какой-либо вещью, а то и оставленной ненароком на видном месте денежной купюрой.
Однажды она зашла и к Девочке с толстой косой, тогда уже совсем не девочке, а взрослой женщине. Та лежала с тяжелым гриппом, и Милочка заглянула к соседке, чтобы ее проведать и подбодрить. Лучше, чем она, утешить больного человека не мог никто. К болезням, в том числе и собственным, Милочка относилась с презрением и даже бравадой.
- Подумаешь, грипп (инфаркт, паралич, язва, рак)! – весело говорила она. – И только-то?! Выпутаемся, не горюй! Я на фронте и не такое видела. Выглядишь хорошо – скоро встанешь!
И человек вставал. Выздоравливал, возвращался к обычным делам, шел на работу, растил детей, горы сворачивал. Когда же Милочка сама заболела диабетом, помощи ни от кого ей не потребовалось.
- И чего это ты взялась меня жалеть? – возмущенно говорила она Шуре. – Я фронтовичка, на войне и не такое видела, ничего не боюсь! А хоть и помирать стану – не моргну глазом. Приходи на поминки!
Вот и соседке она тогда помогла. Прямо с порога рассмешила, развеселила, зубы заговорила, а купюрку-то рукой со стола «слизнула». Соседка в ту минуту отвернулась, но отражение в зеркале увидела… Странно, но она не разозлилась, и тем более – не обиделась. Знала ведь, что водится такое за Милочкой. Денег в доме поубавилось, а радости стало вдвое больше. На другой день вчерашняя больная уже бегала, словно горная лань, не чувствуя ни возраста, ни болезни.
- Да она ж воровка! – удивлялась Девочкина близкая подруга Валя. – Почему вы не заявляете?
И правда – почему? А кто его знает! Как объяснить Вале, что был в Девочкиной жизни тот майский день 45-го, когда фея по имени Милочка спустилась прямо с небес? Разве расскажешь о запахе цветущей акации, о высоком синем небе, о стуке Милочкиных каблучков, о той радости, которую принесла она с собой, вернувшись с фронта? Эта радость, такая большая и такая звенящая, навсегда вошла в Девочкино нерадостное, отравленное войной детство, и с тех пор все самое лучшее в ее жизни звалось этим простым женским именем.
Когда Милочка умерла, двор окончательно осиротел. Не звучал больше в нем ее смех, не было слышно пошловатой песенной истории про Андрюшку, розы в саду поредели и проросли сорняком, а старая липа как-то поникла и опустила свои листья. Казалось, что даже природа грустит по этой утрате.
Впрочем, грустить больше было и некому. Милочка ушла последней, надолго пережив всех обитателей двора. Двухэтажный дом старинной постройки заинтересовал какого-то богатого покупателя. Он его перепланировал, добавил новые архитектурные детали, а на месте сада поставил сауну с биллиардным залом.
В переулке возвели огромную школу с уклоном в английский, и по утрам здесь паркуются теперь роскошные иномарки с мягко хлопающими дверцами. Из них выходят важные, в дорогих одеждах дети, знающие цену себе и своему будущему. И ни один из них, равно как и вообще никто из близлежащей округи, а также и всего большого города, не мог бы сказать или вспомнить хоть что-нибудь о прежних временах и людях. Но это и понятно. Как они могут помнить тех, кого не видели и не знали?
А я – помню. И Милочку, и песню про Андрюшку, которую она так душевно, с переживанием и «слезой», исполняла по моей просьбе. Да и забудешь тут, если Девочка с толстой, туго заплетенной косой бесконечно рассказывает мне о ней! Постепенно Милочка стала частью уже не маминой, а  м о е й  жизненной истории. Она – красивая, смелая, сильная,  воровитая,  р а з н а я  - так и живет там, в переулке, от которого я по какому-то стечению обстоятельств не могу (или не хочу?) далеко уходить.

36

- Вот этой иконой меня мать благословила на замужество!
Она указала рукой в правый верхний угол.
- А еще раньше этой же самой иконой бабушка благословила на брак моих родителей. Вообще-то маме делали несколько предложений. Когда она училась еще в седьмом классе гимназии, к ней уже посватались два жениха. Один из них, сын купца, очень красивый и богатый, катал ее на своей вихревой тройке и не шутя уговаривал выйти за него замуж. Другой, мой будущий отец, заканчивал духовную семинарию, был так же неплох собой и очень серьезен. Его-то и выбрала мама.
А история их знакомства такова. Жил в нашем городе богатый купец Лукинов. Имел много домов, магазинов, баню и другие доходные предприятия. Овдовев, он задумал жениться второй раз, хотя был уже довольно стар. Облюбовал себе девочку из села, которой не исполнилось еще тогда и шестнадцати лет. Говорят, она была красавица, но – из очень бедной семьи. Лукинов же был богач, каких немного.
Родители велели своей дочери:
- Иди замуж, будешь жить барыней!
Она и пошла за старика. А у него – несколько дочерей от первого брака старше мачехи! Но девушки сдружились. Стала молодая купчиха жить в свое удовольствие, роскошно одеваться, покупать все, что нравилось – благо, денег муж давал сколько хочешь. Днем – по магазинам и портнихам, вечером – в театр или в гости. Но и нарожала старику-мужу семерых детей, за которыми смотрела хорошая нянька.
Но больше всего она любила устраивать вечера у себя дома, где знакомила небогатых невест с такими же молодыми людьми, а потом у себя же устраивала свадебные пиры. Первым делом она выдала замуж своих некрасивых падчериц за хороших молодых людей, дав за ними приличное приданое. Потом проводила под венец двух своих младших сестер. На одном из вечеров в ее доме молодой семинарист и познакомился с юной гимназисткой. Провожая ее с бала домой, он сделал ей предложение… Так что икона знаменательная. Она в моем доме находится уже шестьдесят лет. И снимала я ее со стены всего лишь однажды. Проявила малодушие… Это произошло в конце 30-х. Все верующие люди тогда были в государстве под особым наблюдением. Открыто исповедовать свои религиозные убеждения было небезопасно. Ужесточились гонения на священство, да и на простых людей. А уж мне, дочери «врага народа», и подавно следовало быть осторожной. Об этом неоднократно говорил Миша.
- Прошу тебя – сними икону! Ты же рискуешь навлечь на себя большие неприятности! Столько людей в доме бывает – обязательно донесут!
Я тогда всерьез задумалась о словах мужа. В доме действительно бывало много людей – они приводили своих чад на музыкальные занятия ко мне, как к преподавателю сольфеджио. Пока я сидела с учеником у пианино, родители – а это бывали порой очень высокопоставленные лица – ждали в гостиной на небольшом диванчике: листали книги, вели неспешные разговоры друг с другом. А на противоположной стене – прямо перед их взорами – икона! И это в то время, когда даже в школах у детей спрашивали:
- Иконы в доме есть? Верующие родители, бабушки, дедушки, тети, дяди – есть?
Один ученик – мальчик лет десяти – рассказал мне:
  - Учительница говорит: если у вас дома есть икона – подойдите и плюньте на нее. И вы убедитесь, что с вами ничего не случится. Разве это не доказательство, дескать, того, что Бога нет?  Я пришел домой и сделал так, как сказала учительница. А бабушка – она в церковь ходит – ка-а-ак даст мне по губам! До крови разбила. Я заплакал и побежал к тете Зине – она тоже верующая. «Тетечка, - кричу, - смотри, что мне бабушка сделала!» Та руками всплеснула: «Да за что ж это?» - Я рассказал...… А тетя взяла, да еще добавила... Вот и верь учителям, которые говорят, что ничего нам за это не будет. Будет, да еще как!
И смех, как говорится, и грех.   
Но икону я в тот год все-таки убрала. Завернула аккуратно в чистую наволочку и собственноручно отнесла на чердак.
А тут вскоре – война, оккупация, бомбежки по нескольку раз на день... В нашем переулке много людей тогда погибло: кто-то не успел добежать до бомбоубежища, кто-то не мог туда пойти по старости или состоянию здоровья, а кто-то умышленно не прятался, верил в свою счастливую судьбу и поэтому продолжал работать в огороде. Потом находили на задворках домов лишь останки человеческих тел.
А мы с сестрой вырыли в моем саду земляную воронку – такое импровизированное маленькое укрытие – и во время налетов прятались там. Было очень страшно: земля вокруг вспенивалась, разбрызгивалась, разлеталась, рушились дома, с корнем выкорчевывались деревья, летели осколки, щепки, остатки деревянных строений, каменных стен, колеса от телег, какие-то черепки, доски, острые металлические прутья…
- Люба! – прокричала я тогда, - если живы останемся – даю обет: верну икону на место и больше никогда не сниму, каковы бы ни были обстоятельства!
Мы уцелели. Икона была возвращена на место.
Я часто смотрю на нее, прошу о чем-то. Иногда она светлеет, потом и вовсе сияет, будто оклад не деревянный, а из серебра. Наверное, свет так падает – особенно часто это случается на закате солнца…
…Как-то ранней весной мы с мужем в очередной раз навестили Её. Как всегда, долго сидели в большой комнате, у покрытого белыми салфетками стола, и говорили о разном. Я спросила, не осталось ли у Нее от отца какой-либо его личной вещи.
- Кажется, кусочек от ризы сохранился, - вдруг сказала Она. – В 20-м году, когда папу расстреляли, мама его за икону положила... А, может, его там уже и нет давно.
- Можно посмотреть? – в один голос спросили мы.
- Да как же это сделать? – возразила Она. – Икону снимать надо, высоко лезть... Нет, вряд ли это получится...
- И все же, давайте попробуем! - уговаривали мы.
Она согласилась.
Муж подставил стул, снял Казанскую икону с огромного чугунного крюка, на котором она висела с 43-го года, и, смахнув пыль и паутину, открыл киот.
- Да, это он!
Надев очки, Она долго вглядывалась в ту вещь, которую мы держали на своих ладонях.
– Видите, какой красивый! И надо же – сохранился! Наверное, от праздничного облачения, которое расшивали монахини местного монастыря, отец очень любил их  работу, всегда к ним обращался…
Мы, затаив дыхание, смотрели на кусочек темно-бирюзовой ткани, по которой были разбросаны малиновые цветы, украшенные бисером. Тонкая, искусная вышивка, слегка тронутая временем. Ткань была свернута вдвое, очень ветхая, но запаха ветхости не ощущалось. Трудно было представить, что эта вещь пролежала в киоте восемьдесят лет. «Мама положила в 20-м...» А ведь Она была уже тогда взрослой девушкой! А потом прошел еще почти целый век до того момента, когда мы пришли в этот дом.
- Все, что было в моей жизни до смерти отца, - сказала Она, - представляется мне счастливым, радостным, розовым, я бы сказала – пасхальным. Этот период закончился с его расстрелом. После него столь же радостным было только рождение сына, а всё остальное – сплошная, никогда не проходящая боль и скорбь. И, тем не менее, я очень люблю жизнь! Понимаю, что сто лет – это уже не возраст жизни, а, скорее, возраст смерти, но расставаться с этим миром всё равно не хочется! Он ведь имеет запах, вкус, он полон вибраций и звуков, он не пуст, не злобен, не агрессивен, он красив, и в нем есть все необходимое для жизни!
Она помолчала.
- У каждого из нас есть своя задача на земле, свой путь, который мы должны нащупать и следовать им. Неважно, в каком возрасте это случится – я нащупала свой только в шестьдесят, и мне даны были последующие тридцать пять, чтобы через  осмысление и  з а п и с ы в а н и е  своей родословной пройти этот путь. Я ведь перестала вести дневники только года три-четыре назад, когда уже пальцы не слушались, зрение стало ухудшаться... Слава Богу, к тому времени всё основное уже было написано. В моих дневниках, помимо личного, – вся Россия. Сто лет ее истории. Век уходящий. Я уходящая. Русь уходящая – как у Павла Корина…
…Вскоре после Ее смерти мне в руки попалась одна книга. В ней женщина-норвежка, потерявшая в одночасье мужа и двоих детей, разбившихся в автокатастрофе, пыталась найти смысл своего последующего существования. И он все никак не находился. Эта женщина не чувствовала себя значимой для мира. Она не сочиняла стихов, не писала романов, не создавала благотворительных фондов, не открывала школ и приютов для бездомных, не участвовала в политике, не была озабочена вообще ничем – из того, что могло бы принести пользу людям. А собственной семьи у нее больше не было. И ей очень хотелось умереть. Но потом, по трудном и мучительном проживании собственной скорби и нескольких суицидальных попыток, она пришла к другому решению. «Даже если следующие семьдесят лет ты только и будешь делать, что сидеть и считать маргаритки в саду, - написала она в своем дневнике, - все равно может случиться так, что ты когда-нибудь, быть может, ОДИН ТОЛЬКО РАЗ подаришь кому-то улыбку. Или доброе слово. Одного этого слова – достаточно. Оно заведомо больше всего того, что ты можешь дать, если прямо сейчас исчезнешь из жизни».
Кажется, эти маргаритки проросли и в  н а ш е м  Зеленом переулке. Улыбнуться через забор случайному прохожему, вырастить сад, радующий глаз, поговорить с тем, кто в этом нуждается и кто, может быть, мимоходом забрел в твой дом, написать книгу – не шедевр, не «русский букер», не мировой бестселлер, а просто – рукописный дневник своего собственного бытия в контексте своей эпохи.
Все это – смыслы, ради которых стоит жить.

37

Моя дочь как-то призналась мне:
- Я всё детство мечтала жить в маленьком, уютном, закрытом со всех сторон уголке, где будет только моя кровать, книжная полка и телевизор – только мой, не общий! И ни разу за всё детство не получила такой возможности…
Это правда. Каюсь. Дочкина кровать всегда стояла в таком месте, м и м о  которого проходили взрослые.
Но у меня – и того хуже: вся наша комната в огромной коммуналке была п р о х о д н о й. В том смысле, что пройти в нее можно было только через шумный, густонаселенный коридор. Да и в самой комнате мне принадлежало только  м е с т о   у стены. Даже не закуток – он уже прикрыт, хотя бы с одной стороны, спасающей от посягательств частицей «за».
Поэтому рассказ о чем-то  с в о ё м  всегда находил в моей душе горячий отклик.
- Эту комнату обустроил для меня мой отец, - говорила Она. – Здесь всё было розовым: стены, шторы, кружевное покрывало на узкой односпальной кровати, абажур под потолком, вышитые салфетки на туалетном столике, даже бархатная обивка на мебели – и та была розовой, папа специально у кого-то заказывал. Все домашние называли мою комнату «бонбоньеркой». Из нее, как из сказки, я и шагнула во взрослость…
… И мне представилась эта Девочка. Она радостно входила в незнакомое, а  я,  прочитавшая теперь её жизнь,  з н а л а  ту тьму, что ожидала её за порогом.
Мой взор выхватывает из этой тьмы грязные ботинки расположившихся в доме на ночлег молодых чекистов, их сальные шутки в адрес «неприступной барышни», красные банты, зверски вырезанные непрошенными гостями из обивки отцовского дивана, щелканье оружейных затворов, стрельба по картинам на стенах, бледное лицо матери и растерянное – отца, уже с заломленными за спину руками обернувшегося в дверном проеме на всю их  п р о ш л у ю, такую счастливую и такую  р о з о в у ю  жизнь.
А потом – сырая внутренность теплушек, лязг несущегося в ночь поезда, тифозный бред заболевшей в дороге матери, голод, отмороженные руки, заполошный («Сыночек!») крик деда, получившего известие о расстреле любимого сына, её собственный крик на кладбище у дедушкиного гроба, унизительное преследование сельской черни («А, поповская дочка, вражье отродье, вон как кудри-то вьются – разъелась на народных хлебах!»).
А ещё позже –  п р о щ а л ь н ы й  взгляд сына из окна автобуса, увозившего на войну только что «оперившихся» детей. И – шесть десятков лет поиска и ожиданий.
Жизнь, полная скорби – вот куда шагнула Девочка из розовой бонбоньерки.
Но эта комната у неё была  в с е г д а. Туда, в безопасное пространство, созданное когда-то отцом, она могла  в о з в р а щ а т ь с я.
Иногда и я входила с ней в её розовую бонбоньерку – как в сбывшуюся вдруг мечту о собственной защищенности. Да и весь её ветхий, скособочившийся от времени дом стал для меня в каком-то смысле территорией  в о з в р а т а. Когда приближаешься к ней, всегда чувствуешь страх. Как у Трифонова: «Нет страшнее, чем узнать  с в о ё  место и время.
Но всё подлинное и настоящее происходит только здесь.

Эпилог

- Я ранена! – плакала Девочка, с мольбой протягивая мне свои худые руки. – Посмотри, как мне больно! Помоги мне!
Мы стояли с ней посреди погоста. Мрачная картина простиралась перед нашими глазами. Могильные холмы, темные деревья со зловеще шелестящими кронами, низко нависшее небо в темно-синем мареве быстро плывущих облаков… Девочка отчаянно плакала и просила помощи, а я так же отчаянно соображала, чем могу ей помочь. Мы стояли друг напротив друга. Была глубокая ночь – тот самый предрассветный час, когда еще есть, чего бояться, когда дрожат колени, трепещет в груди заходящееся от ужаса сердце и волосы как-будто шевелятся на голове, как у беспомощного гоголевского Хомы, шепчущего молитву. Но где-то, далеко-далеко, в какой-то точке небесной сферы, а, вернее, всего лишь поблизости от этой точки, едва угадываемый разумом, еще совсем невидимый, приближался рассвет. Я знала, что он наступит, а раненая Девочка – нет. У нее совсем не было опыта наступления обнадеживающих рассветов. В ее маленькой жизни преобладали пока лишь только обида, боль и одиночество. Поэтому я взяла ее за руку и – повела. Как когда-то Жан Вальжан – Козетту. Куда? Этого я еще не знала. Главное – подальше от трактира Тенардье.
Наверное, прежде всего мы выйдем к озеру, которое раскинулось сразу за кладбищем. В его водах можно будет обмыть раны, выстирать одежду. Его влагой – утолить жажду. А потом… Потом – посмотрим! Куда-нибудь, да направим свои стопы. Ведь самое важное – и с годами я это поняла! – происходит в Пути.
На рассвете мы зайдем в Город – тот, в котором все предназначено для жизни. Он шумит, как Вавилон, но это – не Вавилон. Обычный, среднестатистический Город. Но – со своими особенностями. Например, улицы в нем не всегда ровные и широкие, а иногда – убегающие вниз, к глубокой речной низине. Там, среди зеленых берегов (как в сказке!) течет Река. Вернее – речка. Маленькая, не опасная. Весной она шумит, расширяя свои берега за счет тающего снега. Летом – несет свои воды тихо, сонно, еле слышно поплескивая вокруг причудливо-изогнутых корней старых деревьев, растущих по обе стороны.
Через Реку есть Мост. На него можно взойти и с середины смотреть на несущуюся под ногами воду. Для Девочки, пережившей травму, это очень хорошее занятие. А для взрослого – опора, поддержка, свидетельство включенности в общее бытие: до меня было, при мне есть и после меня будет…
Перейдя на другую сторону Реки, можно дальше исследовать открывающееся перед путниками пространство. Вот – старинная каменная Лесенка, кривая и неправильно устроенная с точки зрения архитектуры. Но она обязательно и неизменно выводит наверх, к следующим этапам, где тревожно пульсирует ни на секунду не останавливающийся Хронос и где уже «пахнет» цивилизацией. Но это – не пугает: всегда ведь можно вернуться! Перебежать мостик, углубиться в мягкие заросли, послушать птичий гомон, зачерпнуть воды из родника. А еще можно – посидеть на зеленом склоне в старом переулке.
Какова я на фоне этого пейзажа?
Кокетливо перекинута через плечо все еще по-девичьи полновесная коса. Грима на лице нет, глаза внимательно и умно смотрят перед собой, руки неподвижно лежат на коленях. Весь мой облик свидетельствует о том простом, бесхитростном и неприкрытом факте, что к роду английской королевы (а равно и какой-либо другой) я не имею ну никакого отношения. Зато принадлежность к лево-эсэрскому мятежному крылу нет-нет, да и проглядывает в моем далеком от калитинской кротости взоре. Купеческой торгашеской сметливости, положенной мне по роду-племени и способной из воздуха (ну, ладно, ладно, из результатов честного труда!) делать деньги, увы, нет и следа – победила-таки бессребреническая, шестидесятническая доминантная хромосома! Туга-печаль моя выросла на почве строгого «круглосуточного» режима, дерзость пустила корни в безразличной к правам человека коммуналке, лицемерие – в советской идеологизированной школе. Но там же пророс и патриотизм, и умение дружить по-настоящему – однажды и на всю жизнь: ведь то, что так дружили Герцен с Огаревым, не умаляет ценность этой добродетели. С женственностью, правда, не сложилось – не помогли уроки старой пианистки. Да и уж слишком родовое это у нас, наследственное: все женщины нашего рода, как некто от ладана, бежали от домашнего очага, чтобы на каждом сантиметре открывшегося перед ними жизненного пространства усиленно бороться за справедливость. И не имело значения, крестьянками они были или дворянками. Первые, точно как в известном анекдоте, страстно мечтали, чтобы не было богатых, вторые – чтобы не было бедных. Одна бабка была безграмотная, другая – слишком грамотная. Одна ходила в красной косынке, другая – родилась на каторге. И обе – п е р е б о л е л и  своим потомством, как «гешпанским» гриппом. Да я и сама – ещё не совсем выздоровевшая. Следы  недуга проступают на моем лице.
Да, кстати, а как себя чувствует моя юная спутница? Надо же – сидит спокойно и 
в н и м а е т. Кто она? Может быть, сонное видение? А, может быть, это я сама и есть?
Как часто мы боимся распознать в самих себе этих раненых, измученных одиночеством и страхом маленьких Девочек! Мы не отзываемся на их просьбы о помощи, отворачиваемся от их окровавленных ран, выбираем те дороги, на которых рассчитываем их не встретить. Так и стоят они по обочинам – никем не забранные. Стоят круглосуточно, круглогодично, кругложизненно.
Оно и правда – без них легче: нет Девочки – нет проблемы. Но самое-то главное в том и заключено, что Девочка – есть! И мы знаем об этом. Знаем, что она там – в начале всех наших дорог.
Я вот свою встретила (увидела во сне?) на погосте, у могилы бабушки. Так и было написано на надгробии – здесь, мол, лежит такая-то и такая-то. И Девочка жаловалась, что получила рану именно в этом месте!
Рискну утверждать – она ее  у н а с л е д о в а л а.
Значит, что-то в будущем будет зависеть и от меня?
… Как-то раз я прочитала такую историю. Некая гостья, приехавшая отдохнуть на каникулы к своим друзьям, проснулась тихим, солнечным утром, утопая в неге, и вдруг услышала чей-то властный голос, созывающий всех обитателей дома к обеду. На этот резкий голос странным образом отреагировали комнатные собаки. Они зарычали и подбежали… к клетке с попугаем! И тогда хозяин дома с улыбкой объяснил: этот попугай достался ему после смерти деда, и он частенько говорит его голосом, пытаясь по-прежнему руководить жизнью своих домашних.
Может быть, у каждого из нас есть такая таинственная птица в дальней комнате? Она «вещает» голосами наших предков, и мы, инстинктивно повинуясь этому зову, спешим выполнить то, что требуется. Да, мы не можем не слышать этих голосов. Но мы и не обязаны полностью повиноваться им!
Вот о чем я думала – и не раз! – на зеленом склоне.
Напротив, на другой стороне переулка, все еще стоял бабушкин дом. В нем жили теперь совсем другие люди. Там, где раньше благоухала клумба с любимыми бабушкиными флоксами, теперь высился двухэтажный гараж из белого кирпича. Темные окна холодно и отчужденно смотрели на всякого, кто имел намерение пересечь границу частной территории.
Я такого намерения не имела. Я просто присела на большой круглый пень – прямо напротив наглухо замкнутых ворот. Этот старый, с отполированной поверхностью, еще довольно крепкий, но уже начинающий разрушаться пень был той «деталью интерьера», которая связывала меня с прошлым. Он нисколько не изменился за эти годы. Такой же теплый, если положить на него ладонь. Так же слегка изогнут набок, как покосившийся венский стул с подломленной ножкой – из-за этого уклона мы с Риткой никак не могли усесться поудобнее, все время соскальзывали. Вокруг пня - такая же, как в детстве, темно-зеленая трава с розовыми шариками разбросанного по ней клевера. По обе стороны густо кустится жасмин. Такая же, как раньше, тишина и сонность во всем.
Я сидела на этом пне, смотрела на чужие ворота и думала: зачем я здесь? Что мне нужно от этого старого переулка, от этого едва узнаваемого дома, от этого трухлявого пня? Мне хотелось вспомнить те чувства, которые переполняли меня в далекие годы. Вспомнить что-то важное, щемящее, вызывающее слезы. Но зачем?
Я отметила про себя, что неподалеку от ворот всё ещё стоит старый каменный колодец. И сад недавно умершей бабушкиной соседки, столетней старушки (а это была Она!), всё тот же, и кроны его высятся над забором. И на обветшавшей двери наполовину вросшей в землю Её хибарки, проданной под снос, сохранилась всё та же, с детства чем-то завораживающая меня надпись: «Для писемъ». Правда, деда Миши не увидеть на ступеньках. А вот труба – свидетельница леденцового дождя - сохранилась. И барвинок у порога по-прежнему стелется ярко-синим ковром.
Многое осталось таким же, как прежде. Может быть, это позволяло мне соприкоснуться с той собой, которая была в Начале, и понять, что я, наконец-то, по-настоящему радуюсь этой встрече?
Переулок, который я так любила, перестал существовать, превратившись в шумную улицу. Он просто оказался больше не нужен.
Но все-таки хорошо, что он был.
Ведь переулки не просто что-то соединяют. Они обязательно куда-то выводят.

Комментарии