Вы здесь

Марина Алёшина. Проза

Мысли осенние

По-русски

Бабочка за стеклом

За окном — целый луг. Летом над ним порхают бабочки. Залетают они и в дом.
Но теперь — первый снег, а одна из бабочек так и осталась внутри.
Она бьётся в стекло.
Она жаждет свободы.
И не знает: ее поджидает смерть.
Ну а я налью в блюдце сладкой воды, в надежде, что моя бабочка выживет и хоть как-то протянет до самой весны.

Шкаф с инкрустацией

Потом, девяносто лет спустя, никто так и не сможет вспомнить, откуда явился шкаф.

А София повстречалась с ним летом семнадцатого, накануне первого бала, когда окончила институт благородных девиц. К этому дню родители, Анна и Пётр, обновили комнаты старшенькой; среди прочей мебели красовался и чудо-шкаф с инкрустированными дверцами, литыми ручками и гранёным стеклом, работы Талашинской мастерской.

— Одобрит ли она наш выбор? — тревожилась мать.

— Не сомневайся, голубчик! — улыбался отец.

С особой заботой их руки разложили по полкам дары: жестяные коробки — пряный ландрин[1], двухслойный жевательный мармелад, стопку шоколадок «Дети-шалуны» (Коля, Таня и Катя), карамельные горки «Добрая Фея», «Золотая рыбка» и «Отгадай». Царственно возлежа на самом верху, всё это великолепие венчал разноцветный торт в кремовых розах.

София вступила в украшенный дом. Её встретили горящие взоры младших сестёр, — их сны уже пленило набитое конфетами чудо.

Но наученная не выдавать ни тревог, ни восторгов, София, подойдя к инкрустированному красавцу, так мимолётно склонила голову, что светлые завитки не шелохнулись:

— Maman, papa… — проговорила она, — мило. Благодарю.

Отныне шкафу выпал счастливый билет: сберегать во утробе лакомства. С тех пор повелось: новое отправлялось наверх, старое и чёрствое убиралось на нижние полки. Это передвижение призамедлилось в девятнадцатом, в двадцатых замерло, к тридцатым ускорилось снова. И в голодные годы его набивали до отказа. Вещи реками и потоками шли с молотка, а его чужая рука не коснулась.

К нему, словно бы властелину квартиры, София водила гостей. Особо доверенным перепадали крохи, но с самого низа. До гражданской она открыто им любовалась, то бросая довольный взгляд, то слегка касаясь тонкими пальцами внутренностей его чрева. После отвлекли иные заботы: замужество и переезд.

За хозяйкой неотлучно следовал шкаф.

С рождением сыновей жизнь Софии переменилась.

— Не забывай: есть у тебя и сёстры, — напоминала мать.

Она же лишь улыбалась в ответ, а рука, милостивая к близким, к дальним оставалась скупой. Родители, младшие сёстры, маленькая племянница казались ей столь же чужими, как жители незнакомой страны.

А сокровищница ломилась опять — от новых, советских пирожных. Свежайшие лакомства верхних полок предназначались двум сыновьям. В самом низу сохло и плесневело подаренное родителями в далёком и позабытом прошлом.

Так и прожил бы шкаф, не соблазнив и не ранив ни одного ребёнка, если б однажды maman не привела с собой внучку Эллу.

София едва взглянула на племянницу, плод чудовищного мезальянса, некогда столь бесстыдно растревожившего семью. Взрослым было что обсудить, и девчушка осталась одна. Она послонялась по комнатам, набитыми болтовнёй и суетой, набрела на великана со сладостями и уже не смогла отойти. Шкаф сразил её. Шкаф воистину царствовал. Надвигался внушительным брюхом, блестел гранёным стеклом, как хозяин ломбарда — пенсне.

Элла обошла его дважды, осторожно и чинно ступая с носка, как учила бабушка, спину держа прямо, подобно тёте.

— Как прекрасны Вы, господин! — возгласила она, смеясь.

А подняв глаза, не смогла отвести их от монпансье на средней полке, разноцветного чуда, которое бабушка называла ландрином и которое всегда обитало в железной коробке, перекатывалось и потешно гремело. Оно всегда ударяет в нос терпким и пряным, когда приоткроешь крышку и разглядишь весёлые кругляшки. Ландрину соседствовали: знакомая карамель «Клюковка», шантэклер с петушком, пряники, пастила, шоколадка в фантике с воротами и колоннами, над которыми гарцевали четыре коня.

Элла чуть отступила назад и разглядела на самом верху аппетитный торт. Ей почудилось: он проказливо подмигнул ей ярко-красной розой.

Рассмеявшись опять, девочка вдруг поняла, что она не одна: с высоты взирали тётя и бабушка: первая — снисходительно, вторая — тревожно.

Квартиру Элла покидала, светясь от восторга. Пусть мечты о торте и монпансье не сбылись, но зато она стала хозяйкой шоколадки с мелкой надписью на боку: «Дети-шалуны» и крупной, цветастой: «Катя».

Потому-то дорогой Элла не вынимала руки из кармана, согревая плитку ладошкой; на безлюдной набережной, в самом центре вечерней Москвы, не удержалась и потихонечку развернула.

— Дай мне это, голубчик! – прошептала бабушка и решительно протянула руку.

— Ну, пожалуйста! Не отбирай! — умоляла внучка, пятясь к чугунной ограде.

— Детка, спорить нехорошо!

— А ты не забирай!

— Элла! – Бабушка тянула сладость к себе дрожащей рукой.

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Только бабушка Аня в этот раз не сдавалась, она крепко ухватилась за плитку и тянула её к себе с небывалым упорством, пока та не треснула и не разломилась надвое. Элла уселась на корточки — съесть лакомство. И тут углядела в свежем разломе беленьких червячков.

Там, у реки, обнявшись, они с полчаса прорыдали обе.

Словно Божьи коровки по тропке, сновали машины, и Москва с ними рядом жила вычурно-глянцевой жизнью. Этот час вонзился в Эллино сердце. Ум же впитал бабушкины слова:

— Душа моя, отчаиваться не смей! Слышишь? Ну, вытри слёзы. Вот так. Всякое ведь бывает: и белые облака, и чёрные тучи. Только отчаяние от себя гони. Когда-нибудь оглянешься и сможешь понять, а там и прощение рядом.

С шоколадкой расстались без сожалений, у кромки тёмной воды.

С этих пор Элла помнила: брать у Софии нельзя ничего. С этих пор разделялась надвое и разламывалась, вспоминая тетю, и одна половина боролась против другой. Обида вспыхивала, но её гасило воспоминание о бабушкиных словах.

Только тётя София об этом пока не помышляла. Жизнь возносила её к богатству.

Так, на разных планетах, не повстречавшись ни разу, они прожили десять лет. Жизнерадостность Эллы не утратилась в горьких потерях: родители упокоились, оставив новорожденную сестренку Таню.

Бабушка и две внучки зажили душа в душу на одиннадцати квадратных метрах. Мерзли, перебивались с хлеба на воду, но никто не роптал в золотые эти года, когда с ними в крохотной комнатушке обитали радость и мир. Бабушка понемногу учила девочек всему, что умела сама, а умела она немало.

Но и к Софии теперь постучалась беда. В тридцать седьмом, одной из ночей, забрали мужа. Словно наседка, спрятала она сыновей под крыло — сберечь от враждебного мира. Многое собиралось и копилось в страхе и ожиданьи ареста, а на просьбу что-то отдать сердце сжимала тревожная мука.

В том застала их всех война. Элле минуло только шестнадцать, младшей, Танюше — семь.

Переменилось всё, кроме их трепетной теплоты друг к другу. Мир сгустился, сделался крошечным и простым. В нём остались ясные, без изысков, вещи: желание сна, жажда воды и еды. Карточки берегли: они полагались одной только Элле за сутки в конвейере. Таня украдкой, чтобы никто не узнал, отковыривала и поедала полоски бумаги, перечеркнувшие окна, — их прикрепили в самом начале войны, клейстером из отсыревшей прогорклой муки.

Когда продали всё, и комната стала просторней, к пустоте прибавилась тишина, а на имя тёти Софии, не сговариваясь, наложили табу.

В этом молчании, сыне горя, вдруг заболела Элла, и во всей Москве не нашлось ни ваты, ни куска бинта для открытой раны. Врач с осунувшимся лицом возвращал на место пропитанную сукровицей, дурно пахнущую тряпку, не уговаривал и ничего не скрывал.

Смерть ходила рядом. Её преображающие разум черты виделись Элле вблизи.

Но настали бесхлебные дни, и тогда память о тёте сгустилась, повисла в воздухе занесённой секирой, и ожидала повода, чтобы обрушиться и прикончить. Она наступала на пятки. Она настигала и принималась мучить. То была непрестанная память еды, оживавшая, стоило только прикрыть глаза, и эта еда почему-то всегда оказывалась принадлежащей тёте. Да и как прогнать её, эту память, если знаешь: есть рядом тёплое место, где набит до отказа шкаф и ломится стол?

Обида воскресла, заявила свои права, стала пытать безжалостно, изощрённо, жестоко.

Бабушка всё безмолвствовала.

«Вот сейчас она заговорит, и лишь только откроет рот, как отправит к ней, — внутренне содрогалась Элла. — Пусть. Я тотчас же откажусь. Я сошлюсь… Ведь должно же найтись ну хоть что-нибудь годное, чтоб на него сослаться? Решительное, весомое, страшное, чтобы раз и навсегда обрубить разговор». Так она изводилась целыми днями, и с облегченьем вздохнула, когда услышала наконец:

— Элла, голубчик! Никуда не деться. Надо идти.

Едва слышно прошелестели эти слова: бабушка произнесла их, не отрывая взгляда от отстатков бумажной полоски на тёмном стекле. За окном в зимней дымке затаилась Москва, вся утыканная колючками противотанковых ежей.

«А ведь тетя София — её дочь» — вдруг подумалось Элле, и всё то, что готово было слететь с языка, испарилось вмиг. Ей внезапно стало мучительно жаль эту мать, дочь которой, живя в том же городе, была так преступно сыта. Ей вдруг вспомнились руки, лицо её собственной умершей мамы. Уже целых восемь лет у неё нет мамы! Ну а если б была? Если б только была, — она отдала бы ей все. Значит, бабушке вот сейчас, после этих слов, в сто или тысячу раз больней.

Размышляя об этом, она поднялась с кровати и обула старые боты. В изветшалом платке и подбитом ветром пальтишке выбежала в тихий холодный город. Приходилось бежать, покуда хватало сил, или хоть семенить, часто перебирая ногами, чтобы успеть возвратиться до комендантского часа.

И вот родные Хамовники ─ позади, и уже обступило Девичье поле. На просторном Зубовском пришлось очнуться и оглядеться у мешков для баррикад. Мимо проехал конный патруль: из лошадиных ноздрей валил белый пар и вился клубами.

Элла двинулась дальше, огибая ряды ежей, и когда свернула на Пречистенскую набережную, Родина-мать с плаката грозно ткнула ей в спину перстом.

На Большом каменном Элла остановилась унять трепыхание сердца.

Смеркалось. Над Москвой, будто акулы, колыхались громадные аэростаты. Безлюдные улицы казались дном, где пугливо мечутся донные рыбы.

До цели было — рукой подать. Она припустила снова, стараясь не замечать, как жар лихорадки накатывает и отливает. Берсеневская влила в неё новые силы, и нужный дом возник перед нею вдруг, будто вырос из-под земли.

Едва Элла поравнялась с ним, как комок в груди затвердел, а затем подобрался к самому горлу. Как хотелось бы ей вернуться! Но пришлось собраться с духом и снова идти вперёд. Ради бабушки, ради Тани.

У тётиной двери она позволила себе последнюю передышку. На звонок, лениво жуя, вышел старший двоюродный брат, а за ним из тепла и уюта выплыла тётя. То ли жалкий вид племянницы тронул Софию, то ли впечатлила пропитанная гноем повязка, но она, кивнув, тут же исчезла в тёпло-сытом квартирном нутре.

Элла держалась за гладкий косяк и копила силы. У неё голова шла кругом: оба брата с интересом наблюдали за ней, двигая челюстями, обдавая таким густым, плотным запахом еды, что она боялась упасть.

Наконец, не помня себя, Элла прижала к груди сетку с десятком яиц и помчалась домой.

Она так никогда и не смогла позабыть, как вернулась, как они разбили тонкую скорлупу, как по комнате разлился запах смерти, и ударил в голову тяжкий дух сероводорода. Тот десяток тухлых яиц, бессердечно дарованный голодающему ребёнку, изменил её всю, пропахал, перерезал на «до» и «после», и даже бабушкино всепрощение оказалось бессильно помочь.

Ощущая остро душевный разлом, понимая, что пока не в силах его срастить, она многие годы избегала видеться с тётей.

А София, меж тем, страдала. Тяжко мучилась в сорок седьмом, когда чёрный ворон увозил старшего сына, сохла от неизвестности о пропавшем муже. Но умела держать лицо. Вид её оставался ясен и тих, когда младшенький запил по-чёрному. Наконец, осталась последняя радость: внук. Тут Софии пригодились знания института благородных девиц, и она целыми днями готовила внука в ВУЗ. Миновало и это: поступил он блестяще, сразив экзаменаторов знанием точных наук и великолепным английским.

Точно так же, как все, внук ушёл в свою, уже взрослую, жизнь. Младший сын нанёс последний удар, пьяным утонув в колодце.

И теперь одиночество, которое билось в этот берег не раз, накатило девятым валом. София владела квартирой, но ютилась в тесной комнатушке, где от времени запылилось оконце, где ржавела старинная кровать и блистал инкрустацией и гранёными створками великолепный шкаф. Никогда и никто не спросил, о чём она размышляет целыми днями. О первом ли бале? Об умершем ли муже? Или о сыновьях — потерянном в лагере старшем и бездарно сгинувшем младшем? Тянулись годы, похожие один на другой, а её не навещал никто.

Но однажды заглянула с внучкой Иринкой Элла.

Они прошли по огромной квартире к меньшей из комнатушек, и у тёти Софи той седеющей осенью не отыскалось для них радостных слов. А Иринка, как многие до неё, в восторге застыла у великана-шкафа и получила плитку с чудесной обёрткой: над воротами в белых колоннах гарцевали четыре лошадки.

Но едва они вынырнули из тьмы в сияющий день, Элла строго проговорила:

— Гостинец давай-ка сюда. Кушать это нельзя.

Шоколадка производства тридцатых годов полетела в ближайшую урну.

Всё же у Эллы защемило сердце от видения, представшего ей в каморке тёти Софии, и она стала приглашать её в гости.

На ковре резвились Эллины внуки, поднимая ужаснейший тарарам: Иринка, Алик и Ксюша строили башни, а потом сбивали их, устроив живой паровоз. Иногда мальчик в пылу игры натыкался на незнакомые ноги в праздничных тапочках Эллы.

Тётя София сидела с прямой спиной и молчала, словно чужая, изящно сложив на коленях руки. Эта тихая бабушка в белых кудряшках и старинных перстнях детям была непонятна, и они сторонились её, отчего-то стесняясь заговорить.

И тогда София стала носить им гостинцы.

Было строго-настрого запрещено брать у тёти даже самую малость, но однажды Ксюша не удержалась и съела конфетку в фантике со сказочным петушком.

Элла навестила старую тетю два дня спустя, и, отводя глаза, попросила:

— Не приезжай к нам пока, хорошо?

Каждое из этих слов далось ей с кровью. Но она смогла промолчать о «Скорой помощи» и отёке Квинке, не намекнуть, что младшая внучка — аллергик, и не проговориться о том, что Ксюшу с трудом удалось спасти. Промолчала и постаралась забыть.

Так они распрощались снова.

А у шкафа ломились глянцевые бока: уже много лет он был набит до отказа.

Годы шли. Возмужал Софьин внук, семьям правнуков понадобилась квартира. Они повели себя благородно: оставили прабабушке угловую клетушку.

Но теперь, когда за дверью раздавалось множество звуков, одиночество чувствовалось острее. Вот так и решилась она сама, никому не сказав, сдать себя в дом престарелых. «Стариковская заморочь. Кто её заставлял?», — пожала плечами родня.

Одна Элла, едва услышала эту весть, полетела к тёте.

Задержав дыхание от смрада, который обрушился на неё, когда остановился лифт, она вступила в лужу мочи. В первой же отворённой двери она увидала Софию, сидящую на кровати с изжелта-серым бельем, и руки её лежали на коленях всё так же изящно и грациозно.

Эти иссохшие, прозрачные руки Элла бережно взяла в свои. Тётя София положила ладонь на седые кудри племянницы. Так они просидели долго, думая каждая о своём. А затем поделили по-братски и спробовали гостинцы: шоколадный советский торт и простейшую карамель.

Отныне они понимали друг друга без слов: молчание с диалогом душ справлялось отлично. Никто из них не обмолвился об искорёженном, жгучем прошлом ни теперь, ни в другие разы. Элла одна посещала тётю: внук и правнуки совсем о ней позабыли.

София умерла два года спустя. Похороны были богатыми: на этот раз внук не поскупился. Элла долго оплакивала её и ужасно жалела.

Наконец, настала очередь шкафа стать лишним. Новые властелины выдворили его из квартиры, безжалостно выпотрошили и разместили на чердаке. Там обрастал он пылью несколько лет, пока не нашла его юная поросль — праправнуки тёти Софии.

В тот день они играли на чердаке до вечера, и когда над дачным посёлком вызвездило, изъеденный червями шкаф был приговорен к жесточайшей казни. Младший настаивал на расчленёнке, старший, увлекавшийся в то время средневековьем, объяснял, что костёр инквизиции на порядок эффективней и романтичней.

Его сожгли следующим вечером; у огня скакали закутанный в одеяло индеец и рыцарь точно в таком одеяле.

Только внук Софии был в тот день печально задумчив. Он сидел у огня до глубокой ночи, поворачивая деревянные брусья так, чтобы все они, теперь — дрова, а когда-то — панели с инкрустацией, сгорели дотла.

 

[1] Ландрином в Москве начала XX века именовали леденцы монпансье.

Волшебник

Одиночество привитает в местах скопления людей. Лепится к большим городам, обнимает многоэтажки, присаживается с самодовольной улыбкой на стертых порогах коммуналок.

В такой Ленинградской коммуналке мы навещали с бабушкой старшую дедушкину сестру.
В поисках многокомнатной диковины мы, проплутав в каменном лабиринте, забредали на узкий квадратный дворик. И вот уже жалобно скрипит облупленная дверь, ноги отмеряют сколотые ступени, а руки невольно хватаются за стены. Но цель, наконец, достигнута: длинный ряд звонков и табличек с подробными инструкциями, кто тут живет и сколько раз позвонить.

Бабушка жала три раза.

Тётя Поля не появлялась.

Мы тренькали по три ещё и ещё, но в конце концов сбивались и нажимали два, и нам открывал волшебник, который обитал в самой ближайшей ко входу комнатушке.

Видно, направляясь к двери, он прятал волшебную палочку и огромную, в звездах, шляпу, и являлся попросту. Это мне представлялось ясно: слишком обманчив, обычен был его вид. Глядя на него снизу вверх, с открытым ртом, я все равно понимала: он невысок, и лыс, и уж очень стар, и все это - лишь для отвода глаз.

Бабушка

Мини-были

Человек умирает, когда созревает для вечности. Проходят годы, отсеиваются плевелы, в памяти остаются зёрна. Малую горстку их, бабушкино наследство, я просыпаю на эти страницы.

***
Бабушка осиротела в 10 лет. Ее воспитывала мамина мама, с младых ногтей приучив к постоянному труду. Такое прилежание помогло в войну, на трудовом фронте: клея коробки для патронов, она, шестнадцатилетняя, неизменно выдавала две нормы.
Ходила на работу и с высокой температурой, и с открытым воспалительным процессом. А чудом выздоровев, находила возможность радоваться и даже шутить.
Воистину были они другим поколением, другими людьми.

***
Говорят, она никогда не унывала: ни в холод, ни в голод, ни падая с ног от усталости. И даже когда вступила в войну с паспортом на известную дворянскую фамилию и записью в графе «национальность» - немка.

Притчи аввы Макария для маленьких

Куда всё на свете может поместиться

Вот какой человек большой! Ноги крепкие, руки длинные.
А глаз — самый маленький. Но глянет — и охватит звёзды, луну, небо и землю. Всё видит, весь мир в себя вмещает.

Так и сердце. Мало оно, но в нём могут поселиться львы и змеи. Да дороги пролечь с ухабами, да пропасти — глубокие и чёрные.

Но если придёт в сердце Бог, поселяются тут Ангелы, и льётся свет, и стоят города Небесные, и живут апостолы и святые, и сияют царские сокровища.

Всё помещается в малое сердце.

Бог в помощь

Вспахал крестьянин землю, бросил семена. Прорыхлил, удобрил, стал урожая ждать.

Да вот беда: на небе — ни облачка, и дождя — ни капли.
Уж и ростки показались, а солнце так и печёт, того и гляди всё спалит. И не видать тогда урожая, а зимой детишкам по углам голодными сидеть.

Трудится крестьянин с утра до вечера в поле, спины не разгибая, рук не покладая. А дождя всё нет, не растёт ничего, все заботы насмарку.

Две сказки-малютки

МЫШКА-ЗАКОРЮЧКА

Жила-была одна девочка. И любила она вредничать.
Стала бабушка рассказывать ей сказку:
- Жил-был дед...
А девочка перебивает:
- Сколько лет?
- Сто лет в обед. Ты меня не путай. Жил-был дед с бабкой да внучкой. И были у них...
- Собака Жучка, кошка-злючка, мышка-закорючка.
- Мышка не закорючка. Мышка-норушка.
А девочка улыбается ехидно:
- Мышка-норушка, кошка без ушка, Жучка-старушка.
- Ладно, пусть без ушка. Слушай дальше. Посадил как-то дед репку.
- Зачем?
- Что зачем?
- Если у него репка была, зачем он её посадил? Он её в землю закопал? Чтобы она большущая стала?
Тут бабушка головой покачала, накрыла вредную девочку одеялом, выключила свет и ушла.
С той поры и повелось: кто вредничает и перебивает - без сказки сидит.

 

МАКАРОНЫ

На дне ласкового моря

Сказка

На дне ласкового моря жила жемчужная раковина. Совершенно такая же, как другие. Ещё в те времена, когда она была совсем-совсем юной, с розовыми створками, внутри неё уже росла маленькая жемчужина. Время шло. И раковина, и жемчужина, становились всё старше и старше, всё больше и больше.

У раковины было сразу две особенности. Во-первых, она жила на выступе скалы, так что взирала на все остальные раковины сверху. А во-вторых, ужасно не любила людей.

— Не говорите мне об этих эгоистах и грубиянах, приплывающих сюда и забирающих лучших из нас! Не желаю и слышать о них! Пусть никто не смеет при мне о них упоминать!

Что тут возразишь? Остальные раковины лишь покорно кивали. А рыбы тем и хороши, что умеют вовремя промолчать.

И всё же раковины иногда шептались о людях потихоньку:

— Мы созданы для их утешения. Сам Господь даровал способность растить жемчужину. Она не нужна нам, так пусть же люди забирают её!

Но тут в разговор встревала старая раковина. Она сердито кричала сверху:

Как два старца хотели поссориться

Жили два монаха вместе долгие годы. В пустыне жизнь нелегка: не хватает ни еды, ни воды. А они не только ни разу не поссорились, но всегда были довольны друг другом.

И вот говорит один из них:

— Слышал я, что другие люди ссорятся. Давай и мы поругаемся, хоть один разок!

Второй старец удивился:

— Я и не знаю, как это делается.

— Давай попробуем так, — продолжал первый, — я поставлю посреди комнаты кувшин и скажу: «Он мой». А ты: «Не твой он, а мой!». Так мы и поссоримся.

Договорились.

И говорит первый:

— Этот кувшин — мой!

Второй старец отвечает, как условились:

— Не твой он, а мой!

Первый возразил:

— Нет, мой!

— Так если он твой, забирай его! — удивился второй.

Так и не смогли они поссориться.

Отрывок из книги "Благоуханные цветы из далёкой пустыни"

Рождество

Рассказал Афанасий Хисматов, шести лет. Его мама записала.
А я не могу не поделиться этим рассказом с вами!

Я люблю Рождество, потому что это детский праздник, и пост всегда очень радостный: всё ждёшь ёлку и подарки, и мама много знает об этом сказок.

А когда меня берут с собой на Рождество, мы долго едем. Кругом, в храмах, ёлочки горят, огоньки веселятся, но я всё думаю о звезде и смотрю на небо. Мне всегда хочется её увидеть и идти за ней. Мама в Сирии её видела: такую большую, яркую, и она двигалась. Мама за ней не пошла. А я бы – побежал…

А когда мы подъезжаем к храму, то издалека видно, что на улице люди стоят, вертеп сияет!

Мы всегда - в левом приделе, рядом с амвоном, около ёлочки. Я сажусь на батарею, греюсь с мороза, слушаю, как хор поёт тропарь. И мне делается так радостно, что уже не могу сидеть, а встаю и пою со всеми: «Рождество Твое…»

В кармане у меня растаяла свечка и мы с Серёжей идём ставить её к Николушке. Я знаю, что это – Дед Мороз, и прошу у него… А вот это – тайна!

Крылья

21 МАРТА
Я видел его. К утру, как всегда, не спалось, вышел встречать рассвет.
Как он летел! На фоне восходящего солнца — размах белых крыльев, подсвеченных розовым светом…
А отец уверял: их не существует…
— Живи тем, что у тебя перед глазами, тем, что твоорится сейчас, нынешним днём.
— Ты не веришь в них?
— Просто людям нужна сказка.
— Но зачем такая сказка? О далёком береге, куда всё равно — не добраться?
— Кому — для чего, — сказал он тогда спокойно, но тревога мелькнула в глазах: заподозрил, что я не поверил.
Они снились мне. Крылатые люди, взлетающие с другого берега над широкой гладью реки. Кто они? Откуда у них крылья? Почему умеют летать? Как и когда научились?
Сегодня, когда я увидел его, парящего над водой, заболела душа, и я почувствовал зов.
Лететь.
На тот берег.

Страницы