Вы здесь

Марина Алёшина. Рассказы

Прерванный путь

Тобольск, сентябрь 1737 года

Нарочный из губернской канцелярии поклонился Владыке Антонию и отдал бумагу.

— Ступай, не жди, — ласково сказал старец и сломал печать.

Прочтя, он пристроил свиток на аналой и позвал, хмуря брови:

— Иван!

Канцелярист приблизился неслышно, взял послание и развернул.

То был монарший указ: Березовских священников, что служили у Престола верой и правдой и совершали Долгоруким молебны, всенощные и Литургии, наказать и сослать в Охотск.

— Прочесть вслух? – спросил Ваня, потрясенно водя взглядом по бумаге.

Старец покачал головой.

— Надо бы по форме в губернскую канцелярию отписать, что получен указ.

Секретарь сник.

Сеня, Рождество и доброта

Новый дом

Сеню, когда он лишился родителей, тётка отвезла за город к бабке и деду. Как вошли они только в калитку, да как выросла пред ними избёнка в искристом снегу, так решил он про себя: «Убегу. Минутку выберу — и убегу».

Было тут ему непривычно. Первое – слишком тихо. Второе – всё делается неторопясь. «Поспешай неспеша», — дед говорит. И мобильник не ловит.

Уезжая, тётка крепко мяла в объятиях Сеню, звонко целовала в щёку бабу Шуру и деда Костю. А потом поклонилась им и сказала:

— Ну, воздай вам Создатель за доброту.

Сеня это запомнил. Слово новое – доброта – полюбилось ему. С тех пор он его где надо и где не надо вставлял. Скажет — и слушает, что выходит.

 

Баба Шура

Миссионер

I

Отец Геннадий проснулся от холода.

Открыв глаза, он услышал, как дрожат сложенные из цельных брёвен стены, как свирепая буря завывает на все лады.

Не верится, что всего полночи назад в этой же самой часовне отслужена всенощная, и ни одно, даже легчайшее, дуновенье, не потревожило собравшихся прихожан; тихо и мягко струился свет, снег блистал тысячами алмазов…

«Ууаауу»,— взревел ветер, бросая в самые малые, невидимые глазу щели, колкую порошу.

Батюшка поднялся на ноги, крупно дрожа от стужи. Старая малица* уже не так держала тепло, ее продувало.

Каждый шаг давался с трудом: часовня, недавно прибранная и украшенная, теперь оказалась усеянной наметенными за ночь снежными горками.

Еще шаг, другой…

Отец Гавриил и мы

Отрывки из книжки для маленьких

 

Отец Гавриил и мы

Тбилиси — город старинный, в истории Грузии славный. Сколько широк он радушием, столько же улочками узок. Вьются они, пересекаются. То сойдутся, то разбегутся. На одну такую улочку-перекладинку приезжал отец Гавриил.

Войдёт в дом, детей духовных внимательно выслушает, поговорит с ними, и снова — в путь.

Но раз случилось ему задержаться на ночь.

С самого утра опять заструилась беседа. После неё можно бы и отдохнуть, да ветер-шалун влетел в окошко и принёс детские голоса. Батюшка улыбнулся и поскорее спустился вниз.

Ребятишки играли на улице.

И он с ними заговорил. Долго беседовали, — пришлось даже стул попросить.

Моя далёкая Роза

Ты добрый? Значит, не одинок.

Так говорит Алёше отец. Алёша слушает и кивает, словно бы соглашаясь. Но мысль ускользает, и никак не выходит её додумать. И вот что необъяснимо: как это — быть одному? Закрываешь глаза, а представить не можешь.

Сам Алёша, сколько помнит себя, всё на людях: живёт в коммуналке. Только чихни, — и Антонина Петровна из комнаты справа крикнет так резко, что голос пробьет стену и ударит прямо в висок:

— Алёшенька, будь здоров!

И бас деда Бориса слева поддакнет:

— А ну, боец! Не хворать!

Только Роза, та, что напротив, всегда промолчит. Дверь её не откроется, хоть греми, колесом ходи, кричи да труби.

Облака

Из окна этой палаты открывалась безграничная даль. Четверо парили в ней, будто на воздушном шаре: земли не видать, на бескрайнем небе — три золотистых облака.

Вечерело. Бабушка в синей со снежинками детской пижамке сложила вещи, аккуратно, одну к одной. Потом, так же тщательно — руки на груди.

Светило, прощаясь, набросало косых янтарных полос на больничное одеяльце. Девушка подняла тормоз и вывезла кровать на середину.

— Можно звать тебя Снегурочкой? — спросила она с улыбкой. — Я всем люблю сочинять имена. Мария у нас — тётя Маня, а Вера — Бедненькая.

Шкаф с инкрустацией

Потом, девяносто лет спустя, никто так и не сможет вспомнить, откуда явился шкаф.

А София повстречалась с ним летом семнадцатого, накануне первого бала, когда окончила институт благородных девиц. К этому дню родители, Анна и Пётр, обновили комнаты старшенькой; среди прочей мебели красовался и чудо-шкаф с инкрустированными дверцами, литыми ручками и гранёным стеклом, работы Талашинской мастерской.

— Одобрит ли она наш выбор? — тревожилась мать.

— Не сомневайся, голубчик! — улыбался отец.

С особой заботой их руки разложили по полкам дары: жестяные коробки — пряный ландрин[1], двухслойный жевательный мармелад, стопку шоколадок «Дети-шалуны» (Коля, Таня и Катя), карамельные горки «Добрая Фея», «Золотая рыбка» и «Отгадай». Царственно возлежа на самом верху, всё это великолепие венчал разноцветный торт в кремовых розах.

София вступила в украшенный дом. Её встретили горящие взоры младших сестёр, — их сны уже пленило набитое конфетами чудо.

Но наученная не выдавать ни тревог, ни восторгов, София, подойдя к инкрустированному красавцу, так мимолётно склонила голову, что светлые завитки не шелохнулись:

— Maman, papa… — проговорила она, — мило. Благодарю.

Отныне шкафу выпал счастливый билет: сберегать во утробе лакомства. С тех пор повелось: новое отправлялось наверх, старое и чёрствое убиралось на нижние полки. Это передвижение призамедлилось в девятнадцатом, в двадцатых замерло, к тридцатым ускорилось снова. И в голодные годы его набивали до отказа. Вещи реками и потоками шли с молотка, а его чужая рука не коснулась.

К нему, словно бы властелину квартиры, София водила гостей. Особо доверенным перепадали крохи, но с самого низа. До гражданской она открыто им любовалась, то бросая довольный взгляд, то слегка касаясь тонкими пальцами внутренностей его чрева. После отвлекли иные заботы: замужество и переезд.

За хозяйкой неотлучно следовал шкаф.

С рождением сыновей жизнь Софии переменилась.

— Не забывай: есть у тебя и сёстры, — напоминала мать.

Она же лишь улыбалась в ответ, а рука, милостивая к близким, к дальним оставалась скупой. Родители, младшие сёстры, маленькая племянница казались ей столь же чужими, как жители незнакомой страны.

А сокровищница ломилась опять — от новых, советских пирожных. Свежайшие лакомства верхних полок предназначались двум сыновьям. В самом низу сохло и плесневело подаренное родителями в далёком и позабытом прошлом.

Так и прожил бы шкаф, не соблазнив и не ранив ни одного ребёнка, если б однажды maman не привела с собой внучку Эллу.

София едва взглянула на племянницу, плод чудовищного мезальянса, некогда столь бесстыдно растревожившего семью. Взрослым было что обсудить, и девчушка осталась одна. Она послонялась по комнатам, набитыми болтовнёй и суетой, набрела на великана со сладостями и уже не смогла отойти. Шкаф сразил её. Шкаф воистину царствовал. Надвигался внушительным брюхом, блестел гранёным стеклом, как хозяин ломбарда — пенсне.

Элла обошла его дважды, осторожно и чинно ступая с носка, как учила бабушка, спину держа прямо, подобно тёте.

— Как прекрасны Вы, господин! — возгласила она, смеясь.

А подняв глаза, не смогла отвести их от монпансье на средней полке, разноцветного чуда, которое бабушка называла ландрином и которое всегда обитало в железной коробке, перекатывалось и потешно гремело. Оно всегда ударяет в нос терпким и пряным, когда приоткроешь крышку и разглядишь весёлые кругляшки. Ландрину соседствовали: знакомая карамель «Клюковка», шантэклер с петушком, пряники, пастила, шоколадка в фантике с воротами и колоннами, над которыми гарцевали четыре коня.

Элла чуть отступила назад и разглядела на самом верху аппетитный торт. Ей почудилось: он проказливо подмигнул ей ярко-красной розой.

Рассмеявшись опять, девочка вдруг поняла, что она не одна: с высоты взирали тётя и бабушка: первая — снисходительно, вторая — тревожно.

Квартиру Элла покидала, светясь от восторга. Пусть мечты о торте и монпансье не сбылись, но зато она стала хозяйкой шоколадки с мелкой надписью на боку: «Дети-шалуны» и крупной, цветастой: «Катя».

Потому-то дорогой Элла не вынимала руки из кармана, согревая плитку ладошкой; на безлюдной набережной, в самом центре вечерней Москвы, не удержалась и потихонечку развернула.

— Дай мне это, голубчик! – прошептала бабушка и решительно протянула руку.

— Ну, пожалуйста! Не отбирай! — умоляла внучка, пятясь к чугунной ограде.

— Детка, спорить нехорошо!

— А ты не забирай!

— Элла! – Бабушка тянула сладость к себе дрожащей рукой.

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Только бабушка Аня в этот раз не сдавалась, она крепко ухватилась за плитку и тянула её к себе с небывалым упорством, пока та не треснула и не разломилась надвое. Элла уселась на корточки — съесть лакомство. И тут углядела в свежем разломе беленьких червячков.

Там, у реки, обнявшись, они с полчаса прорыдали обе.

Словно Божьи коровки по тропке, сновали машины, и Москва с ними рядом жила вычурно-глянцевой жизнью. Этот час вонзился в Эллино сердце. Ум же впитал бабушкины слова:

— Душа моя, отчаиваться не смей! Слышишь? Ну, вытри слёзы. Вот так. Всякое ведь бывает: и белые облака, и чёрные тучи. Только отчаяние от себя гони. Когда-нибудь оглянешься и сможешь понять, а там и прощение рядом.

С шоколадкой расстались без сожалений, у кромки тёмной воды.

С этих пор Элла помнила: брать у Софии нельзя ничего. С этих пор разделялась надвое и разламывалась, вспоминая тетю, и одна половина боролась против другой. Обида вспыхивала, но её гасило воспоминание о бабушкиных словах.

Только тётя София об этом пока не помышляла. Жизнь возносила её к богатству.

Так, на разных планетах, не повстречавшись ни разу, они прожили десять лет. Жизнерадостность Эллы не утратилась в горьких потерях: родители упокоились, оставив новорожденную сестренку Таню.

Бабушка и две внучки зажили душа в душу на одиннадцати квадратных метрах. Мерзли, перебивались с хлеба на воду, но никто не роптал в золотые эти года, когда с ними в крохотной комнатушке обитали радость и мир. Бабушка понемногу учила девочек всему, что умела сама, а умела она немало.

Но и к Софии теперь постучалась беда. В тридцать седьмом, одной из ночей, забрали мужа. Словно наседка, спрятала она сыновей под крыло — сберечь от враждебного мира. Многое собиралось и копилось в страхе и ожиданьи ареста, а на просьбу что-то отдать сердце сжимала тревожная мука.

В том застала их всех война. Элле минуло только шестнадцать, младшей, Танюше — семь.

Переменилось всё, кроме их трепетной теплоты друг к другу. Мир сгустился, сделался крошечным и простым. В нём остались ясные, без изысков, вещи: желание сна, жажда воды и еды. Карточки берегли: они полагались одной только Элле за сутки в конвейере. Таня украдкой, чтобы никто не узнал, отковыривала и поедала полоски бумаги, перечеркнувшие окна, — их прикрепили в самом начале войны, клейстером из отсыревшей прогорклой муки.

Когда продали всё, и комната стала просторней, к пустоте прибавилась тишина, а на имя тёти Софии, не сговариваясь, наложили табу.

В этом молчании, сыне горя, вдруг заболела Элла, и во всей Москве не нашлось ни ваты, ни куска бинта для открытой раны. Врач с осунувшимся лицом возвращал на место пропитанную сукровицей, дурно пахнущую тряпку, не уговаривал и ничего не скрывал.

Смерть ходила рядом. Её преображающие разум черты виделись Элле вблизи.

Но настали бесхлебные дни, и тогда память о тёте сгустилась, повисла в воздухе занесённой секирой, и ожидала повода, чтобы обрушиться и прикончить. Она наступала на пятки. Она настигала и принималась мучить. То была непрестанная память еды, оживавшая, стоило только прикрыть глаза, и эта еда почему-то всегда оказывалась принадлежащей тёте. Да и как прогнать её, эту память, если знаешь: есть рядом тёплое место, где набит до отказа шкаф и ломится стол?

Обида воскресла, заявила свои права, стала пытать безжалостно, изощрённо, жестоко.

Бабушка всё безмолвствовала.

«Вот сейчас она заговорит, и лишь только откроет рот, как отправит к ней, — внутренне содрогалась Элла. — Пусть. Я тотчас же откажусь. Я сошлюсь… Ведь должно же найтись ну хоть что-нибудь годное, чтоб на него сослаться? Решительное, весомое, страшное, чтобы раз и навсегда обрубить разговор». Так она изводилась целыми днями, и с облегченьем вздохнула, когда услышала наконец:

— Элла, голубчик! Никуда не деться. Надо идти.

Едва слышно прошелестели эти слова: бабушка произнесла их, не отрывая взгляда от отстатков бумажной полоски на тёмном стекле. За окном в зимней дымке затаилась Москва, вся утыканная колючками противотанковых ежей.

«А ведь тетя София — её дочь» — вдруг подумалось Элле, и всё то, что готово было слететь с языка, испарилось вмиг. Ей внезапно стало мучительно жаль эту мать, дочь которой, живя в том же городе, была так преступно сыта. Ей вдруг вспомнились руки, лицо её собственной умершей мамы. Уже целых восемь лет у неё нет мамы! Ну а если б была? Если б только была, — она отдала бы ей все. Значит, бабушке вот сейчас, после этих слов, в сто или тысячу раз больней.

Размышляя об этом, она поднялась с кровати и обула старые боты. В изветшалом платке и подбитом ветром пальтишке выбежала в тихий холодный город. Приходилось бежать, покуда хватало сил, или хоть семенить, часто перебирая ногами, чтобы успеть возвратиться до комендантского часа.

И вот родные Хамовники ─ позади, и уже обступило Девичье поле. На просторном Зубовском пришлось очнуться и оглядеться у мешков для баррикад. Мимо проехал конный патруль: из лошадиных ноздрей валил белый пар и вился клубами.

Элла двинулась дальше, огибая ряды ежей, и когда свернула на Пречистенскую набережную, Родина-мать с плаката грозно ткнула ей в спину перстом.

На Большом каменном Элла остановилась унять трепыхание сердца.

Смеркалось. Над Москвой, будто акулы, колыхались громадные аэростаты. Безлюдные улицы казались дном, где пугливо мечутся донные рыбы.

До цели было — рукой подать. Она припустила снова, стараясь не замечать, как жар лихорадки накатывает и отливает. Берсеневская влила в неё новые силы, и нужный дом возник перед нею вдруг, будто вырос из-под земли.

Едва Элла поравнялась с ним, как комок в груди затвердел, а затем подобрался к самому горлу. Как хотелось бы ей вернуться! Но пришлось собраться с духом и снова идти вперёд. Ради бабушки, ради Тани.

У тётиной двери она позволила себе последнюю передышку. На звонок, лениво жуя, вышел старший двоюродный брат, а за ним из тепла и уюта выплыла тётя. То ли жалкий вид племянницы тронул Софию, то ли впечатлила пропитанная гноем повязка, но она, кивнув, тут же исчезла в тёпло-сытом квартирном нутре.

Элла держалась за гладкий косяк и копила силы. У неё голова шла кругом: оба брата с интересом наблюдали за ней, двигая челюстями, обдавая таким густым, плотным запахом еды, что она боялась упасть.

Наконец, не помня себя, Элла прижала к груди сетку с десятком яиц и помчалась домой.

Она так никогда и не смогла позабыть, как вернулась, как они разбили тонкую скорлупу, как по комнате разлился запах смерти, и ударил в голову тяжкий дух сероводорода. Тот десяток тухлых яиц, бессердечно дарованный голодающему ребёнку, изменил её всю, пропахал, перерезал на «до» и «после», и даже бабушкино всепрощение оказалось бессильно помочь.

Ощущая остро душевный разлом, понимая, что пока не в силах его срастить, она многие годы избегала видеться с тётей.

А София, меж тем, страдала. Тяжко мучилась в сорок седьмом, когда чёрный ворон увозил старшего сына, сохла от неизвестности о пропавшем муже. Но умела держать лицо. Вид её оставался ясен и тих, когда младшенький запил по-чёрному. Наконец, осталась последняя радость: внук. Тут Софии пригодились знания института благородных девиц, и она целыми днями готовила внука в ВУЗ. Миновало и это: поступил он блестяще, сразив экзаменаторов знанием точных наук и великолепным английским.

Точно так же, как все, внук ушёл в свою, уже взрослую, жизнь. Младший сын нанёс последний удар, пьяным утонув в колодце.

И теперь одиночество, которое билось в этот берег не раз, накатило девятым валом. София владела квартирой, но ютилась в тесной комнатушке, где от времени запылилось оконце, где ржавела старинная кровать и блистал инкрустацией и гранёными створками великолепный шкаф. Никогда и никто не спросил, о чём она размышляет целыми днями. О первом ли бале? Об умершем ли муже? Или о сыновьях — потерянном в лагере старшем и бездарно сгинувшем младшем? Тянулись годы, похожие один на другой, а её не навещал никто.

Но однажды заглянула с внучкой Иринкой Элла.

Они прошли по огромной квартире к меньшей из комнатушек, и у тёти Софи той седеющей осенью не отыскалось для них радостных слов. А Иринка, как многие до неё, в восторге застыла у великана-шкафа и получила плитку с чудесной обёрткой: над воротами в белых колоннах гарцевали четыре лошадки.

Но едва они вынырнули из тьмы в сияющий день, Элла строго проговорила:

— Гостинец давай-ка сюда. Кушать это нельзя.

Шоколадка производства тридцатых годов полетела в ближайшую урну.

Всё же у Эллы защемило сердце от видения, представшего ей в каморке тёти Софии, и она стала приглашать её в гости.

На ковре резвились Эллины внуки, поднимая ужаснейший тарарам: Иринка, Алик и Ксюша строили башни, а потом сбивали их, устроив живой паровоз. Иногда мальчик в пылу игры натыкался на незнакомые ноги в праздничных тапочках Эллы.

Тётя София сидела с прямой спиной и молчала, словно чужая, изящно сложив на коленях руки. Эта тихая бабушка в белых кудряшках и старинных перстнях детям была непонятна, и они сторонились её, отчего-то стесняясь заговорить.

И тогда София стала носить им гостинцы.

Было строго-настрого запрещено брать у тёти даже самую малость, но однажды Ксюша не удержалась и съела конфетку в фантике со сказочным петушком.

Элла навестила старую тетю два дня спустя, и, отводя глаза, попросила:

— Не приезжай к нам пока, хорошо?

Каждое из этих слов далось ей с кровью. Но она смогла промолчать о «Скорой помощи» и отёке Квинке, не намекнуть, что младшая внучка — аллергик, и не проговориться о том, что Ксюшу с трудом удалось спасти. Промолчала и постаралась забыть.

Так они распрощались снова.

А у шкафа ломились глянцевые бока: уже много лет он был набит до отказа.

Годы шли. Возмужал Софьин внук, семьям правнуков понадобилась квартира. Они повели себя благородно: оставили прабабушке угловую клетушку.

Но теперь, когда за дверью раздавалось множество звуков, одиночество чувствовалось острее. Вот так и решилась она сама, никому не сказав, сдать себя в дом престарелых. «Стариковская заморочь. Кто её заставлял?», — пожала плечами родня.

Одна Элла, едва услышала эту весть, полетела к тёте.

Задержав дыхание от смрада, который обрушился на неё, когда остановился лифт, она вступила в лужу мочи. В первой же отворённой двери она увидала Софию, сидящую на кровати с изжелта-серым бельем, и руки её лежали на коленях всё так же изящно и грациозно.

Эти иссохшие, прозрачные руки Элла бережно взяла в свои. Тётя София положила ладонь на седые кудри племянницы. Так они просидели долго, думая каждая о своём. А затем поделили по-братски и спробовали гостинцы: шоколадный советский торт и простейшую карамель.

Отныне они понимали друг друга без слов: молчание с диалогом душ справлялось отлично. Никто из них не обмолвился об искорёженном, жгучем прошлом ни теперь, ни в другие разы. Элла одна посещала тётю: внук и правнуки совсем о ней позабыли.

София умерла два года спустя. Похороны были богатыми: на этот раз внук не поскупился. Элла долго оплакивала её и ужасно жалела.

Наконец, настала очередь шкафа стать лишним. Новые властелины выдворили его из квартиры, безжалостно выпотрошили и разместили на чердаке. Там обрастал он пылью несколько лет, пока не нашла его юная поросль — праправнуки тёти Софии.

В тот день они играли на чердаке до вечера, и когда над дачным посёлком вызвездило, изъеденный червями шкаф был приговорен к жесточайшей казни. Младший настаивал на расчленёнке, старший, увлекавшийся в то время средневековьем, объяснял, что костёр инквизиции на порядок эффективней и романтичней.

Его сожгли следующим вечером; у огня скакали закутанный в одеяло индеец и рыцарь точно в таком одеяле.

Только внук Софии был в тот день печально задумчив. Он сидел у огня до глубокой ночи, поворачивая деревянные брусья так, чтобы все они, теперь — дрова, а когда-то — панели с инкрустацией, сгорели дотла.

 

[1] Ландрином в Москве начала XX века именовали леденцы монпансье.

Мурик, Персик и многоразличные звери

Наш храм похож на корабль. Так задуман он архитектором: и размером, и статью, и даже круглыми окнами-иллюминаторами. Стоит же храм посреди парка. За парком бурлит Москва: пройдите каких-нибудь метров сто, и попадете на оживленную автостраду.

К этому кораблю постоянно кого-нибудь прибивает. Не только разных и непохожих друг на друга людей. И животных — тоже.

О них-то и сказ.

Оранжевые уши

Детектив

В младшей группе на парапете стояла большая фарфоровая кошка. Один глаз хитрый, прищуренный, другой — открытый, удивлённый. И однажды, то ли ей полетать захотелось, то ли замечталась она, но почему-то на пол свалилась. Полголовы с ухом и глазом откололось. Лежит, растерянно в потолок смотрит.

А рядом — Томочка, Анечка и Петечка.

— Не ты ли, Томочка, ближе всех стояла? — прищурился Петя.

— Что ты! Анечка — гораздо ближе, — ответила Тома, и глаза у неё сделались круглые-прекруглые.
А Вера Сергеевна сказала:

— Что ж, дорогие мои! Вот вам три часа. И пусть мужественный, честный и смелый человек мне наедине, на ушко, признается. Потому что всё равно тайное станет явным.

И ушла.

А Петя забеспокоился, и снова — к Томочке.

— Что надумала? Я всегда считал: смелая ты и честная.

Перекрёстки смыслов

— Дииииин-каааааа! — крикнул Андрюшка с пятого этажа.

И она, перепрыгивая через две ступеньки, добежала до девятого, а потом — по железной лестнице до крыши. Уселись рядышком, на самом краю, свесив ноги вниз.

— Зачем ты сделала это со своей головой? В поисках смысла?

Динка отвернулась. Желтые волосы в ярко-розовых перьях блеснули на солнце.

— Не дуйся! — сказал Андрей примирительно.

Они сидели, болтая ногами. Под ними струились узкие ленточки дорог, по которым сновали крошечные машинки, точки людей. Слева был как будто лес. На самом деле — кладбище.

— Вот, — показала туда Динка, — видишь, сколько людей лежит? Зачем все они жили? Родились и умерли… Какой в этом смысл?

Андрей передразнил тоненьким голоском:

— Видишь, сколько людей лежит? И все они прожили жизнь. И все как-то обошлись без особенно глубокого смысла.

— А может, не обошлись?

— Но они из-за этого не травились димедролом!

Динка помолчала и сказала тихо:

— Не получилось с димедролом, получится с чем-нибудь другим.

Страницы