Вы здесь

Царь

Историческая повесть

Содержание.

Февраль 1570 года, Псков.

20 февраля 1570 года, Свято-Успенский Псково-Печерский монастырь.

1579 год, Александрова Слобода.

1581 год, Москва.

1581 год, Полоцк, ставка Стефана Батория, короля Польского и великого князя Литовского.

1581 год, Псков.

1582 год, ставка Стефана Батория под Псковом.

Конец 1582 года, Москва.

Вместо эпилога. 1626 год, Англия, графство Букингемшир, поместье сэра Джерома Горсея, шерифа графства и члена парламента, бывшего агента Московской торговой компании.

1. Февраль 1570 года, Псков.

Псковский воевода князь Юрий Токмаков не знал, что предпринять. Слухи о масштабах погрома, учиненного государем в Новгороде казались преувеличенными, нереальными, но беженцы говорили одно и то же — славный город умылся кровью. Поражала бессмысленность казней, отсутствие хоть сколько-нибудь разумного объяснения их причин. Какое-то изменническое письмо, якобы найденное за иконой в Софийском соборе… какими же недоумками надо быть, чтобы этакую улику без присмотра оставить?! И зачем вообще было его писать?! Нет, измены так не делаются, их плетут с глазу на глаз, и следов не оставляют…

Князь встал на колени перед образом Пречистой, и заплакал от бессилия. Как жить, Заступница? Как сохранить верность свирепому чудовищу, за грехи людские поставленному Господом в московские цари? Скорее бы уж на войну: пушки — они простые и честные, а уж в пушкарском деле князь Юрий был настоящий художник!

В низкую дверцу просунулась бородатая голова подьячего.[1]

— Он пришел, воевода!

— Зови.

Странное существо переступило порог воеводских покоев. Лохматое, до глаз заросшее спутанными, похожими на войлок волосами, оно прикрывало наготу лишь обрывками овчины, когда-то бывшей тулупом. От босых, покрытых изморозью ног шел пар.

— Жарко у тебя, князь, — неодобрительно заметил вошедший, — и дух тяжелый. Нешто в баню не ходишь? Негоже Рюриковичу[2] так себя запускать!

— Вот придет царь наш, всем баню устроит, как новгородцам, — горько пошутил воевода. — Что делать-то, Микула?[3] По лесам разбегаться? Выловят, с государем полторы тысячи опричников[4], каждый с боевыми холопами… сила!

— Нельзя православным людям от православного царя бегать, — твердо сказал Микула, — он только того и ждет!

— Царь?

— Нет, — Микула неопределенно махнул рукой, — не царь. Тот, кто нашего Иванушку мучает. Встретим государя как положено, хлебом-солью. Ты, князь, впереди, а словене[5] около своих домов, на коленях. Отведет беду Господь!

— Хлеб! — вздохнул воевода. — Выбрал же время Иван играть в свои кровавые игрушки! Голод лютый на Руси стоит, уж и человечину стали в бочки засаливать. А я навстречу опричной сволочи сотни подвод с продовольствием выслал… как до осени доживем?!

— Что-то часто плакать ты стал, воевода, словно баба. Пора тебе на войну, пора!

— А скоро? — робко спросил Юрий Токмаков.

— Годик еще нас потерпи, и отправляйся… чего спросить хочешь? Спрашивай, отвечу.

— Микула, а почему ты со мной всегда просто разговариваешь? Никаких: «Юрашка, Юрашка!», «На мори акияни, на острове Буяни…», ну, как со всеми?

Микула весело расхохотался; глаза его засверкали озорством.

— Вон ты о чем! Так человек ты простой и правильный, с тобой и надо по-простому. Чего тебя смешить-то?

— А других смешишь?

— Кого смешу, а кого и пугаю, это уж как Господь положит. Я ведь не человек, а притча, которую Он рассказывает; своей воли не имею.

— А как ты понял, что на юродство благословлен?

— Этого не открою. Не велено.

***

Конные опричники черной змеей вползали в город. Царь, на прекрасном тонконогом аргамаке, ехал в середине колоны. Нет, покушений на него не было, но… на всякий случай. Боевые холопы расставляли пушки на окраине. Государь объявил, что казней во Пскове не будет, но… на всякий случай. В Тверь вон тоже входили под колокольный звон, и жители хлебом-солью встречали, а царь приказал — и разграбили Тверь! Весело с ним, с царем…

Около Троицкого собора стоял воевода с подносом, а вокруг дьяки[6] псковские, все на коленях.

Иван Васильевич сошел с коня и направился к воеводе. Нет, не к нему, а мимо, прямо ко входу в собор. Князь Юрий почувствовал всю нелепость своего положения — поднос этот глупый, булка на нем… ох, Микула, Микула! Неожиданно для себя князь шагнул вперед и заговорил:

— Великий государь! Прими…

Слова застряли в глотке воеводы — царь остановился и взглянул на него. Юрий Токмаков хорошо помнил прекрасный лик молодого Ивана Васильевича, его лучистые, добрые глаза, в которых лишь изредка просверкивали молнии гнева. Гнева, которому царь никогда не давал воли… Господи, да что же с ним случилось?! Ему же только сорок лет!

На воеводу смотрел оживший мертвец. Красноватая, дряблая кожа складками лежала вокруг тусклых глаз; нижняя губа огромного, синюшного рта выдавалась далеко вперед и слегка подрагивала, а вокруг неопрятными сосульками свисала сильно поредевшая борода… Кощей!..

…Иван Васильевич узнал этот взгляд, полный ужаса и какой-то странной, горестной жалости. Так смотрели на него все оставшиеся в живых соратники славных дней начала царствования. Те, кто помогал когда-то переделывать устаревшие государственные учреждения, писать новые законы, брать Казань, усмирять крымского хана. Их уцелело немного — Михайло Воротынский, Иван Висковатый,[7] Юрий Токмаков… кого еще вспомнить? Иван Выродков[8]… нет, его еще в прошлом году… или позапрошлом? Не важно… почему все они, самые умные, самые храбрые, самые талантливые из помощников, оказались изменниками?! Да потому, что слишком много имели своей воли! Не может быть в государстве иной воли, кроме царской, неужели так трудно понять? Да, иногда царь ошибается, но он же за все и отвечает…

Знакомая волна неуправляемой ярости кровавым потоком заливала глаза. Да кто он такой, этот князь?! Как смеет он жалеть царя?! Попробовали бы сами, умники!!! Не нужны!!! Псы ему нужны, верные, злобные, чтобы грызли врагов зубами, рвали когтями, и не смели жалеть, не смели!!!

— Прочь с дороги, холоп, раб лукавый!

Удар царской плети пришелся по лицу князя Юрия, хорошо, не в глаз. Поднос вылетел из рук, хлеб покатился в толпу, где его мгновенно подобрали чьи-то жадные руки. Голод… а жить воеводе оставалось недолго: царь уже тащил саблю из ножен. Только одна женщина в такие минуты могла усмирить царский гнев, но ее уж давно не было в живых. Анастасия, первая жена, бывало, шепнет, ласково коснувшись руки царя: «Иванушка…», и проясняются глаза, исчезает зверь, готовый вырваться наружу…

— Иванушка! Иванушка! Иванушка!

Сабля так и не увидела свет на этот раз. Царь, недоуменно потряхивая головой, медленно приходил в себя. Вокруг него, верхом на палочке, скакал Микула, взметая босыми ногами снежную пыль вокруг себя. Тоненьким чистым голоском, то-ли детским, то-ли женским, юродивый приговаривал:

— Иванушка, Иванушка! Не пей крови христианской, покушай лучше хлебушка!

Опричники бросились было ловить юродивого, но он исчез, как сквозь снег провалился. Царь небрежным жестом отозвал своих слуг, и молча двинулся к вратам собора.

— После службы он спросит обо мне, — прошептал Микула на ухо воеводе, платком отиравшему кровь с лица. — Под колокольней есть каморка, туда и проводите. Встречу! И… молитесь. Непрерывно молитесь!

На литургии царь стоял строго, не пропуская ни слова из службы, часто начинал петь вместе с хором. Священник знал, что Иван Васильевич не терпит спешки во время богослужения, поэтому делал все старательно, постоянно поглядывая на венценосного прихожанина. Опричники у него за спиной откровенно скучали, но старались, чтобы Иван этого не заметил. Затевалась своеобразная игра — дразнить священника, но стараться предугадать момент, когда царь обернется, чтобы успеть принять благопристойный вид.[9] Наконец царь приложился к кресту и пошел к выходу, знаком приказав воеводе следовать за ним.

— Не серчай, воевода, — Царь потрогал пальцем свежий рубец на лице князя Юрия. — Между своими чего не бывает? Что спросишь отступного?

Воевода хотел было сказать что-то льстивое, но у него неожиданно вырвалось:

— Отпусти на войну, государь! Сил нет смотреть, как люди с голоду мрут!

Как это иногда бывало с ним после литургии, у Ивана наступил редкий момент трезвой мысли, и он лишь горько усмехнулся в ответ.

— А кого я на твое место пришлю? Вора, который еще и наживаться будет на голоде? Потом я его, конечно, на кол посажу, но тебе какой с того прибыток? Терпи, воевода, пока на войне затишье… как большая драка пойдет, сам тебя здесь не оставлю. Где Никола-юрод? Это ведь он давеча скакал на палочке? О нем уж и на Москве разговоры идут, интересно поглядеть…

— Да здесь Микула, в каморке, под колокольней. Велел сказать, чтобы тебя, как спросишь о нем, туда и вели.

— Велел?! Ну так и веди, раз велел. По-местному, значит, Микула? Запомню….

Каморка Микулы была чисто прибрана, но не натоплена; печь в ней и вовсе отсутствовала. Изморозь была повсюду — на стенах, на узком слюдяном оконце, на выскобленном дубовом столе. Только иконы в углу, благодаря лампадкам, светились теплом, да огарок свечи оттаивал небольшое пятнышко на столе.

— Иванушка пришел! — обрадовался Микула — Устал с дороги, есть, небось, хочешь? Садись к столу, покушай… у меня хорошо, прохладно, не то, что у воеводы. Кто жарко топит, тот заранее к аду привыкает, так то! Ну, что же ты? Кушай!

Иван остолбенел. На столе лежал окровавленный кусок сырого мяса, и больше ничего. У юродивых свои причуды, и обижать их нельзя, не поймут люди… вот эти опричники за спиной и не поймут, и воевода чистенький не поймет, и люди псковские. Отвечать надо, а что тут ответишь? Надо сказать что-то очень правильное, чтобы запомнили, чтобы повторяли, как часть легенды «Микула и царь». Только ведь правду надо говорить Божьему человеку…

— Я православный христианин, и мяса в пост не ем! — деревянным горлом выдавил из себя царь.

— Ох ты, не угодил, — огорченно запричитал Микула, — не ест Иванушка коровьего мясца-то! Ты уж прости меня, глупого, что человечинки не приготовил, как ты любишь. Привык Иванушка в Нове-городе кушать человечинку, от говядины-то и нос воротит! Одно слово — царь!

Иван стиснул кулаки так, что кожа на костяшках пальцев чуть не лопнула. Нельзя трогать юродивых, нельзя! Лучше сотню бояр казнить, чем обидеть одного юродивого. И дело вовсе не в глупой человеческой болтовне; поболтают и замолчат, а не замолчат, так и языки отрезать можно. За юродивым сила, с которой нельзя не считаться, за ним — Бог! А Микула, тем временем, подошел совсем близко, лицом к лицу, заговорил серьезно и веско:

— Не трогай нас, прохожий[10] человек. Проходи себе, проходи быстрей; как бы бежать не пришлось, а бежать-то и не на чем будет!

Мертвая тишина повисла в каморке. Одно дело, кривляясь, ругать царя; юродивым это всегда позволялось, но совсем другое — угрожать. Угроз Иван Васильевич не терпел ни от кого. Гнев, тяжелый и мрачный, вскипал, накатывал, требовал выхода наружу. В таком состоянии царь Иван был способен на все, и Микула это понял. Он дерзко глянул в уже подернутые безумием глаза и четко произнес:

— Проходи, проходи, прохожий. Не нас — себя пожалей!

В этот момент дверца каморки распахнулась от удара снаружи, и под ноги царю вкатился человек. Вкатился не сам, а направляемый мощными пинками ног дюжего опричника. Человек тихонько подвывал, не то от боли, не то от ужаса.

— Говори, пес! — кричал опричник, сопровождая каждое слово новым пинком. Было заметно, что он и сам обмирает от страха.

— Прости, государь, — заскулил человек у ног царя, — не усмотрел! Конь твой любимый пал. Только что стоял, веселый был, всех укусить норовил, и вдруг — лег, и не двигается. Даже не дернулся, не заржал, а просто лег… смотрю — мертвый, совсем мертвый! Сколько лет за лошадьми хожу, а такого не видел!

— Васенька, — тихо, и даже как-то ласково сказал опричнику царь. — Ты не бей больше, Одолбу-то. Не виноват Одолба[11], за лошадей моих ты отвечаешь… да не бледней, не бледней, и ты не виноват. Я правильно говорю, Микула?

— Правильно, прохожий, правильно! — обрадовался Микула.

— Уходим из Пскова! — отрывисто приказал царь и стремительно выбежал из каморки. Снаружи послышались выкрики команд, конское ржание и прочие звуки уходящей армии. Юрий Токмаков без сил опустился на обледеневшую скамью и горько заплакал, уже не в первый раз за эти страшные дни.

— Что с ним, Микула? — недоуменно спрашивал князь. — Почему так страшно стало жить на Руси?

— С ним беда случилась, большая беда, — вздохнул Микула. — Господь православному царю дает много, ох, много! Помнишь его, прежнего? Что ни пожелает, все свершается; за что ни возьмется, во всем удача! Сила, что через тебя в мир изливается, соблазн большой; враг начинает сладкие слова нашептывать: «Это твоя сила, это ты сам такой могучий!». По себе знаю…

Микула надолго задумался, припоминая давнее, полузабытое. Князь терпеливо, затаив дыхание ждал продолжения.

— Их двое было, тех, кто берег нашего Иванушку от самого Иванушки, — очнулся Микула. — Царица Анастасия Романовна,[12] да Макарий-митрополит[13]. Царица умерла, через три года после нее и старенький митрополит преставился, тут Иванушка свою долю-то и забрал.

— Какую долю?

— А помнишь притчу о блудном сыне? Как сын потребовал у отца свою долю наследства, да и промотал с блудницами. Так и царь наш Иванушка подумал, что может сам, без Господа, управлять той силой, которую от Него же и получил. Ведь он, Иванушка, такой могучий, такой умный, такой добрый, такой правильный! Такой, такой, такой… Вот и сказал Иванушка-дурачок Господу: «Отче! Дай мне следующую мне часть имения»,[14] и стал сам, по своему разумению решать, что грех, а что добродетель. Поначалу-то еще помнил, чему Макарий-митрополит учил, потом все стал по себе мерить.

— Это как?

— Просто. Спрашивает себя Иванушка: «Я хороший?». И сам же себе и отвечает: «Конечно, хороший! Лучше и не бывает! К тому же, я не просто так, а помазанник Божий…». Все! Поставил человек мерочку: что ему не нравится, то и грех, а что нравится, то и добродетель. Как он Филиппу-митрополиту,[15] мученику, сказал: «Благослови — и молчи! Только молчи!»; мол: «Руками помаши, отдай, что причитается, а сомневаться в моей безгрешности не смей!». Бедный Иванушка, слепой, слепой… совсем перестал черное от белого отличать. Опричники-то его черные, адово воинство, в Нове-городе младенчиков к спинам матерей привязывали, да в полынье топили… кто выплыть пытался, баграми под лед заталкивали[16]. А он смотрел, и сердце его не разорвалось… а помнишь, князь что в старину называли словом «опричнина»?

— Содержание вдовы, выделенное из наследства…

— Вот-вот. «Отче! Дай мне следующую мне часть имения».

— Значит, блудный сын, — задумчиво сказал воевода. — Но если так, то и покаяние возможно?

— Покаяние, князь, человеку никогда не заказано. Но кто тебе сказал, что блудный сын покаялся?

— Но как же, — растерялся воевода, — в Писании…

— Писание следует с рассуждением и вниманием читать! — назидательно сказал Микула. — Блудный сын валялся со свиньями, у него от голода брюхо к спине прирастало… ты оглянись кругом, князь! Давеча, хлебушек-то царский, прямо перед носом у опричников слопали! Верной смерти не испугались… у нас-то еще ничего, ты хоть Бога боишься, помогаешь словенам, а есть места, где могилы раскапывают, из мертвяков солонину делают. Голод! Да с голодухи люди на все готовы! Блудный сын встал, и пошел к Отцу потому, что надеялся едой пузо набить. Так-то! Какое покаяние?

— Но он же сказал: «Я недостоин называться сыном…», — возразил князь.

— Нет! Это уж потом, когда Отец принял его, а поначалу-то он вот как сказал: «Сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих.». Различаешь? Не «я согрешил», а «скажу, что я согрешил». Знает лукавый сын, что и как надо сказать Отцу, как подобрать ключик к Его сердцу; но не знает, глупый, что никакого ключика и подбирать-то не надо.

— А я всегда думал, что эта притча — о силе покаяния, — растерянно проговорил князь.

— И об этом, и об этом! — обрадовался Микула. — Но, главное, о Любви, о бесконечной любви Господа, которой хватит на все и всех. Даже на то, чтобы заставить покаяться блудного сына, изменить его. Сын сказал: «Я согрешил» уже после того, как Отец сжалился, побежал ему навстречу, обнял и поцеловал. По всему выходит, что Отец просто подарил сыну и покаяние, и прощение.

— Но за что?!

— А за то, что сын перестал валяться со свиньями; за то, что встал, и сделал шаг.

Оба замолчали, мыслями обратившись к только что покинувшему город царю.

— Я понял, — тоном усвоившего урок ученика сказал князь, — не на покаяние Ивана надо нам надеяться, а уповать на Милость и Любовь Господа.

— Да, Любовь. К тебе, ко мне, ко всем словенам, и к низовским людям[17]… и к Иванушке.

2. 20 февраля 1570 года, Свято-Успенский Псково-Печерский монастырь.

Страх, безнадежный и тоскливый, поедал Ивана изнутри. Хотелось сойти с коня и биться лбом о мерзлую дорогу; биться до тех пор, пока не вылетит память о недавних событиях. Не было этого, не было! Не было младенцев с разбитыми головками; не было матерей, никак не желающих тонуть в полынье. Их баграми под лед, с царских глаз долой, а они, дерзкие, все выплывают, выплывают! Никола этот… только пришло успокоение, а он опять напомнил! Почему его, государя всея Руси, никто не пожалеет?! Нет, не так, как пожалел Юрий Токмаков, а без упрека, просто… никто же не знает, как ему плохо, плохо, плохо…

Стон, похожий на вой, вырвался из глотки царя. Чужеродное существо, которое завелось в нем несколько лет назад, не умело утешать, но зато отлично умело вытеснять страх гневом. На кого? А на всех! Они сами виноваты, что ему пришлось их убить! Ведь не по испорченности же он это сделал?! Он же справедливый, добрый, умный, а значит, просто не умеет поступать неправильно! Может быть, и были среди этих баб с их щенками невиновные, но дело того требовало, дело! Этим людишкам не понять всех забот и тягот, которые приходятся на долю великих…

Что-то мешало Ивану полностью преисполниться привычным осознанием своей непогрешимости. Юродивый… ведь он же не от себя говорил, не от себя! Царь всмотрелся в низкое серое небо, и едва слышно прошептал:

— Я в Твоей Воле, я Твой помазанник, но, как человек, могу и ошибаться. Не мешай пока, ладно? Посмотрим и посчитаем потом, по итогам, тогда и накажешь, если что. А пока — не мешай!

Настроение улучшилось, и царь дал коню шпоры. Вороной сделал длинный прыжок и пошел ровным, плавным галопом. Неплохо, очень даже неплохо! Не аргамак, конечно, только его уж не вернуть. Так что и жалеть?!

Белые стены монастыря почти сливались со снегом, только что не искрились под солнцем. «А стены добрые, осаду выдержат», — взглядом профессионального военачальника отметил царь, — «Толковый человек, игумен-то местный! Вот, кстати, и он, в воротах стоит, поднос держит с караваем. И что им всем так глянется этот глупый обычай?! Лучше бы горячего вина,[18] с мороза оно в самый раз…»

Царь легко, по-молодому соскочил с коня и, благодушно улыбаясь, пошел к игумену.

— Хорошо поработал, отче Корнилий! — заговорил он приветливо. — Загляденье, а не стены! Пришлю тебе стрельцов, пушкарей, наряду огненного, и пусть приступает, кто сме…

Слова застряли в горле царя, а внутренности скрутило ледяным ужасом. Перед Иваном, ласково на него поглядывая, стоял недавно убитый митрополит Филипп.

— Что с тобой, государь? — озабоченно спросил Филипп, отдал монаху блюдо с хлебом и протянул руки к голове царя. — Голова заболела? Дай-кось я тебе ее помну, боль-от и уйдет…

Царь страшно закричал, замахал руками; черты покойного митрополита дрогнули, стали таять, и проступило совсем другое лицо. Герман, архиепископ Казанский,[19] умерший два года назад.

— Нет вас, нет! Призраки, морок, сгинь, сгинь!

Сознание покинуло царя, и во владение телом вступил тот, кто когда-то вселился в него. Вселился, сыграв на самых черных страстях осиротевшего, оставшегося без доброй поддержки Ивана. Самый обыкновенный бес, тупой и злобный; по-звериному хитрый, но неспособный до конца предвидеть последствия своих действий. Ему, лишенному Источника Жизни, было невыносимо находиться рядом с человеком, в котором этот Источник уже произвел изменения, имя которым — Святость. Сбежать бес не мог, поэтому и попытался уничтожить того, кто причинял ему невыносимые муки.

От нестерпимой боли, прожигающей насквозь все черное его нутро, бес завыл, зарычал, потом жалобно заскулил. Кровь игумена Корнилия[20] хлестала во все стороны, лилась потоком, жгла. Кровь святого мученика. Если бы это было возможно, бес сгорел бы дотла, но он не мог; поэтому всего лишь свернулся в обугленный клубочек и улегся на самое дно души несчастного государя. Иван очнулся…

… Сабля, с которой стекала горячая кровь — в руке, у ног — два трупа. «Кто второй?», — мучительным усилием пытался вспомнить Иван, — «Келарь,[21] вроде…».

— Господи, я же не хотел… совсем не хотел… как же это? — растерянно шептал царь, а сзади уже нарастал привычный шум: свист, гиканье, шорох сабель о ножны…

Царь медленно обернулся, и шум стих. Улыбался только румяный и лихой помощник, Васька Грязной[22]. Предан, как пес, храбр, но туповат, туповат… а может, прикидывается только? Жаль, если так!

— Гойда,[23] государь? — весело спросил Васька.

Царю сразу представился кровавый угар опричного веселья, разгромленный монастырь, кровь на снегу… Иван опустился на колени, обнял еще теплое тело Корнилия и тихонько, по-детски заплакал.

***

Черная змея, состоящая из тысячи с лишним всадников, скользила по снегу прочь от монастыря. Иван Васильевич, против обыкновения, ехал впереди, и никто не видел его лица. А если бы увидел кто, удивился бы, насколько помолодел царь. Впрочем, эта перемена держалась в нем недолго. Как только перестал доноситься отзвук монастырских колоколов, Иван снова перебрался в середину колонны и милостиво позволил телохранителям взять себя в кольцо…

3. 1579 год, Александрова Слобода.

— Стой прямо, не гнись; государю в глаза гляди, и чего спросит, отвечай без утайки. Врать не смей, сразу поймет!

— Гнуться и врать не обучен, — буркнул в ответ окольничий[24] Федор Нагой, недавно приехавший ко двору прямо с войны, по царскому вызову. — А Ивана я знаю, и он меня должен помнить.

Ближний государев боярин, глава Аптекарского приказа[25] Богдан Яковлевич Бельский придирчиво изучал своего «выдвиженца», имя которого намеками и оговорками, якобы случайными, подсказал царю. Двор постепенно освобождался от опричной нечисти, пополнялся людьми толковыми, умелыми; следовательно — не обученными «гнуться и врать». Это не было выздоровлением, до него еще было далеко; но страх, липкий и грязный страх, не дававший в присутствии Ивана Васильевича вздохнуть полной грудью, начинал понемногу выветриваться.

— Помнит, помнит… он никого не забывает, — ответил боярин.

— Ну, значит так тому и быть, приму смерть. И так уж пережил многих…

— Невинных он больше не казнит, не бойся, — сухо сказал Бельский. — Теперь можно служить.

— Что так?

— Тут много чего накрутилось. Лекаря Бомелия[26] помнишь?

— Не к ночи будь помянут…

— Сварил его Иван, заживо.

— Как?!

— В масле. Приказал, конечно, сам не варил, он теперь этого не любит. Сбежать хотел колдун, уж и сокровища свои приготовил, да мимо Разбойного приказа не проехал, а там его живо так в котел с маслом и определили.

— Туда ему и дорога! — в сердцах сказал Федор Нагой.

— Аминь. Скольких людей этот злой колдун сгубил, пришел и его черед. Лекарства его помогать перестали, а государь наш болен, очень болен.[27] Я посмотрел запас зелий, оставшихся от колдуна, и велел все сжечь. Там, где ученый доктор Арнольд Линдсей[28] по крупинке на весах отмеривал, Бомелий ложками сыпал… боль-то сначала отпустит, а потом хуже прежнего мучит, и не помогает ничего. А отрава копится, нутро разъедает, и уже не поймешь, что хуже — болезнь, или лекарства.[29] Наши родные травки куда лучше, чем эти порошки немецкие!

— Я-то Ивану зачем понадобился, Богдан Яковлевич? Не в лекари же?

Бельский испытующе смотрел в лицо Федора Нагого. Разрядная книга[30], а не лицо, чуть не каждый год государевой службы отмечен! Следы обморожений — это пограничная служба в степи, зимний ветер там злой! Загар — оттуда же… а вот рубцы — это уже от польских мечей, с татарами редко до сечи доходит, они любят издали, стрелами бить. Послужил государю Федор Федорович, что и говорить![31]

— Лекарей к государю больше не допущу, — мрачно сказал Бельский, — хватит с нас Бомелия. Ты мне нужен, мне, окольничий. Устал я, не могу больше один нести эту ношу, помогай.

— Не пойму что-то, куда ты клонишь?

— При государе надо быть неотлучно, и днем и ночью; людей подбираю самых верных, умных, и… храбрых. А где их взять?! Почти всех проклятая опричнина съела… Понимаешь, Иван встать пытается, а бес его держит, снова в грех кидает.

— И ты веришь, Богдан Яковлевич? Сколько уж раз государь овечкой прикидывался, а как все поверят, опять лютым волком оборачивался! Играет он с нами, как кот с мышами!

— Все, отыгрался наш кот! Страшно ему: боль терзает, смерть в лицо дышит, а там, за порогом смерти, ждет хозяин, хвостатый и с копытами! Встать пытается Иван, убежать от хозяина, а тот держит, не пускает…

Федор Нагой непонимающе уставился на боярина, и гнев, горький, бессильный гнев поднимался из его груди.

— Ладно, боярин. Пусть меня в масле сварят, как этого жалкого колдунишку немецкого, но скажу тебе правду, — шептал Нагой, приблизив лицо вплотную к собеседнику. — Я в няньки к бесноватому не пойду, кровавые сопли его вытирать мне невместно! Друга своего, Мясоедова, чью жену царь над обеденным столом повесил, не забуду! Не забуду детишек новгородских! Боится хозяина? И поделом ему!

— Если бы нас всех судили по делам, ад бы переполнился, — грустно сказал Бельский. — Ты-от, по делам своим, чего заслуживаешь? То-то! Пожалей Ивана, Русь несчастную пожалей!

Бельский задумался, перебирая губами в нескончаемом внутреннем монологе.

— Ишь, что скажу? — вспомнил что-то Богдан Бельский. — Государь мне сейчас благоволит, вотчину пожаловал — огромную! И не где-нибудь — под Тверью. Побывал я там, места хорошие, спокойные; и захотелось вдруг терем себе поставить, семью туда перевезти.

— И что?

— «Что-что!», — сердито передразнил Бельский, — до сих пор ставлю! Мужиков нет! Шестая часть от доопричного осталась! Кто сбег, кто помер… Если завалящего какого оторвать от пашни — остатние перемрут! И это под Тверью! В Новгородчине так вообще один из тринадцати…[32]

— Не пойму я что-то, Богдан Яковлевич, — вздохнул Нагой, — ты думаешь, я в ином государстве живу? Уж и забыл, как с поместий доход получают.

— Да кому они нужны, наши вотчины! — крикнул Бельский. — Русь погибает, да и погибла уже! Война двадцать с лишним лет не длится, а у поляков новый король, вояка, не чета прежнему[33]. Двинет полки — и нет нас, никого нет! Голыми руками возьмет! Царь нам нужен, умный, крепкий, добрый царь; словом — Иван Васильевич в молодости, а другого и взять-то негде!

Простой и честный ум воина уже понял приказ, который нельзя не исполнить, поэтому Федор Нагой не стал больше спорить, а сразу перешел к делу.

— Ладно, главная нянька Сопливого приказа, иду к тебе в подьячие. Давай, говори, чего делать надо.

Богдан Бельский вздохнул с облегчением, и заговорил деловито:

— Ивана нельзя оставлять одного. Ни днем, ни ночью. Уходишь куда — вместо себя надежного человека оставляешь. Когда все спокойно, можешь выйти из покоев, но будь рядом, чтобы крик услышать. Как закричит — беги скоро, не мешкая!

— А чего он кричит-то? — робко спросил Нагой.

— А вот это ты слушай, внимательно слушай! Если говорит с кем, кого ты не видишь, а лицо при этом имеет человечье, ничего не делай. А как зарычит по-звериному, тут и подноси ему икону Пресвятой Богородицы… список с той, что два месяца назад чудесно в Казани явилась. Ладанку вот надень, мы в нее частицу мощей преподобного Сергия вставили… и молись.

— Как?

— А как можешь, только сердцем. Ничего, научишься. Мы тоже не сразу…

— Да… страшно тут у вас!

— Это тебе не татар крошить на границе! Я ж тебе сразу сказал: тут нужен храбрый человек. И помни главное. Бес, что в нашем царе сидит, может убить тебя. Не допускай этого, иначе вся работа насмарку. Ну, почти вся. Хорошо бы поститься тебе, и чтобы домашние молитвой помогали… есть кому?

— Дочка, Машенька,[34] — заулыбался окольничий, — сердечко у нее золотое!

Бельский как-то странно посмотрел на окольничего, и невпопад пробормотал:

— Ладно… посмотрим. Потом. Ты в шахматы[35] играешь?

— Не, в тавлеи[36] только.

— Ничего, и шахматы освоишь. Пойдем в покои, князя Дмитрия отпустим. Он уж давно не отдыхал.

— Это какого ж князь Дмитрия?

— Хворостинина.[37]

— Как?! И он в няньках?! Кому же тогда полки в бой водить? Бабкам-повитухам?

Бельский тяжело вздохнул и долгим, полным скрытой боли взглядом вцепился в глаза окольничьего.

— Главный бой — здесь, — сказал он наконец. — Проиграем царя — все проиграем.

***

Здоровенные рынды[38] у дверей царских покоев не шелохнулись при появлении Бельского и Нагого; видимо, были предупреждены. Двери открылись как-бы сами собой, и пришлось шагать внутрь без всякой подготовки. Федор Федорович мысленно произнес краткую молитву Животворящему Кресту.

В покоях стоял неуловимый запах болезни. Этот запах не зависит от чистоты тела, или проветривания помещений; он присутствует всегда, когда человек болеет затяжной и тяжелой болезнью. Если не проветривать покои, запах превращается в тяжелый и нестерпимый смрад.

Сам царь, сидевший за шахматным столиком, больным не выглядел. Мощные плечи развернуты, спина прямая, борода ухожена. Крупный, слегка крючковатый нос чистокровного Рюриковича торчал дерзко, синие глаза смотрели насмешливо.

— Испугался, Федко? — язвительно спросил Иван Васильевич. — Прямо как в медвежью клетку входишь! Не бойсь, не съем… пока.

Бельский принужденно засмеялся, а Хворостинин, игравший партию с царем, неодобрительно хмыкнул и двинул вперед фигуру.

— Взял твоего коня, государь!

— Увы мне, окаянному! — чуть покривлялся Иван и переместил короля.

— Но тогда… шах!

— Надо же, шах! Да еще ладьей! — продолжал издеваться царь, — Придется бежать мне в грады дальнеконные, или… разве, вот так попробовать?

Царь переместил ферзя, взял дерзкую ладью, и тихонько засмеялся. Князь Дмитрий недоуменно уставился на доску

— Это что? — тупо спросил он.

— По персиянски это называется «мат»; сама игра-от персиянская: «Шах-мат», сиречь «повелитель повержен». Ты хорошо играл, князь, только забыл, что я просто так коней не отдаю. То-то!

Царь радовался победе, как ребенок, а Хворостинин злился совершенно непритворно. По его моложавому, красивому лицу, обрамленному аккуратно подстриженной бородкой, пробегали судороги — от рваного шрама под глазом до уголка рта.

— А ты играешь в шахматы, Федко? — спросил царь.

— Не обучен, государь.

— Обучу, коли уж Богданка мне новую нитку прицепил. Вон, Митька тоже не умел, а сейчас нет-нет, да и обыгрывает.

— Какую такую нитку? — поинтересовался Нагой.

— Такую, из поговорки, слыхал? «Куда иголка, туда и нитка». Иголка, стало быть, я, а вот нитка — ты. Только иголка и сама не знает, куда ей ткнуться. Степка Обатур[39] бьет нас повсюду, вот уж и Полоцк отобрал… отряды малые в дальний поиск отправляет, чуть не до Москвы добираются. Ну, не до Москвы, конечно, только это утешение малое. Что делать?

Три пары глаз уставились на окольничего, всем было интересно, что он скажет: окраинный, пограничный воевода мог увидеть то, что ускользало от глаз верховной власти.

— Договариваться надо, государь — печально сказал Федор Нагой.

— Ты, пес, хочешь сказать, что я проиграл войну?! Войну, которую вел больше двадцати лет?! — взорвался вдруг царь. Перемена, происшедшая с ним, оказалась настолько неожиданной и разительной, что Федор в страхе попятился к стене. Глаза Ивана налились кровью, он встал во весь свой немалый рост, нашаривая на поясе рукоять кинжала.

— Это не я, это все измены ваши, подлости холопьи! Обатуру продался?! — гремел царь, но вдруг взгляд его упал на ладанку, висевшую на груди Нагого. Иван часто-часто заморгал глазами, повел головой и взгляд его прояснился.

— Да пытались мы договориться, — как ни в чем не бывало сказал Иван Васильевич, и сел на прежнее место. — Степка такие условия выдвинул, что хоть ложись, и помирай. И ни в какую не уступает, уперся, как онагр-конь[40].

— Надо его пошевелить, — осторожно сказал Нагой, — послать отряд, не слишком большой, но и не малый. Пусть погуляет по Литве, да поглубже заходит. Глядишь, онагр-конь и стронется.

— Митька, сколько Разрядный приказ собрал войск на этот год? — спокойно спросил Иван Васильевич.

— Двадцать три тысячи, да еще маленько.

— А с казаками?

— Это с казаками.

— А с татарами?

— С татарами считал.

— А боевые холопы?

— Ну, не знаю. Тысяч десять наберется, если поместники не зажидятся. Хотя, скорее, зажидятся. Обезлюдели поместья-то, служилые люди по дворам пометаются.

— Это все, Федко, все, что у нас есть для похода. Или сторожу снять с границ?

Нагой ясно представил себе татарскую лаву, весело и лихо идущую на грабеж беззащитной Руси. Из Крыма, из ногайской степи, даже Сибири. Казаков запорожских, что хоть и крещены, да хуже нехристей бывают… а чего не взять, если плохо лежит?

— Нет, — прошептал Нагой, — сторожу снимать нельзя, никак нельзя.

— А хороши ли эти двадцать три тысячи, Митька? Скольких из них ты взял бы в настоящее дело? — прежним тоном спросил Иван.

— Одного из пяти, государь. Остальным месяц отъедаться, полгода учиться.

— Так, — немного зловеще прошипел царь, — а скольких бойцов Обатур сейчас в поле двинул?

— Пятьдесят тысяч.

— А сколько может?

— Еще столько же — легко. И никаких татар с казаками. Польская панцирная конница, лучшая на всем свете; немецкие стрелки со скорострельными пищалями, литовская латная пехота… как упрутся в землю своими алебардами, не сдвинешь! Да, еще рыцари ливонские, что пошли под польскую корону. Хорошее войско, государь, очень хорошее.

— Видишь, Федко, — горько сказал царь, — до чего довел Русь царишко безумной? И что присоветуешь?

— Пусть князь Дмитрий берет эту пятую часть, и уходит в дальний посыл. А с оставшимися можно и кому другому Обатура попугать. Издаля попугать, в большую драку не лезть.

— Ну, попугаем, в этом годе уйдет Обатур, а дальше? Вернется же…

— Готовиться надо, государь, — задумчиво проговорил Федор Нагой. Опытнейший воевода пограничья, он сразу включился в привычные поиски решения унылой и постылой задачи под названием «Тришкин кафтан». Как малыми силами остановить нашествие? Как предупредить последующие нашествия? Где взять людей, для которых простой топор это не только инструмент, но и оружие? Чем накормить этих людей? Задача имела бесконечное количество вопросов; с ответами было значительно хуже…

— Конечно, пятая часть — это мало, слишком мало, — бормотал Нагой, а перед глазами у него проходил последний смотр служилых людей, на котором он отбирал пограничную стражу. — Надо, чтобы половина, не меньше. Тогда и все войско подтянется. Ты государь, вели, чтобы воина не со ста, а с пятисот четей брали, но доброго, на хорошей лошади, и оружного по росписи. И чтоб не воеводы местные в царское войско людей отбирали, а дьяки московские. Понимаешь, дурят тебя воеводы; что получше, себе оставляют, а поплоше — тебе, государь[41]…

— И кто же повинен в таких делах? — тихим от скрытой ярости голосом спросил царь. — Имена знаешь?

Нагой не замечал отчаянных сигналов, что подавали ему Хворостинин с Бельским, и простодушно продолжил:

— Да все! Я вот — первый! А что было делать? Ты же…

Договорить он не успел. Иван взревел раненным медведем, вырвал кинжал из-за пояса и пошел на окольничего. Царь был страшен, в нем не осталось ничего человеческого. Тоскливый, безнадежный ужас тисками сжал сердце Федора Нагого; странный, невещественный смрад угнетал душу. Захотелось лечь и не вставать — никогда. Окольничий всегда был бойцом, и по профессии, и по душевному своему строю, поэтому разозлился на себя, стиснул в кулаке ладанку и стал творить самую короткую молитву, забыть которую невозможно: «Господи, помилуй!».

Иван раскачивался из стороны в сторону и выл на очень низкой ноте, стиснув голову руками. Брошенный кинжал валялся у его ног.

— Смотри! — потрясенно крикнул князь Дмитрий. — Он борется, сам борется! Так еще не было!

Бельский и Хворостинин бросились на колени перед образом Пресвятой Богородицы, списком с чудесно явленной в Казани. Вой стал тише, затем сменился бормотанием и всхлипываниями. Нагой вдруг заметил, что царь без чувств заваливается набок. Кинулся к нему, подхватил падающее тело и чуть сам не рухнул под его тяжестью.

Когда царя совместными усилиями усадили в кресло, по его окаменевшему лицу пошли судороги, оно обмякло и расслабилось.

— Все, теперь спать будет, — шепотом сказал Бельский, — пойдем отсюда. Часа два у нас есть…

— Я тебе пойду! — прохрипел царь, открывая глаза. — Все живы?

— Все, государь, — растерянно ответил Хворостинин. — Слава Богу!

— Слава Богу! Федко, дальше…

— Что — «дальше»? — не понял Нагой.

— Твои последние слова были: «А что было делать? Ты же…», — нетерпеливо сказал царь. — Продолжай!

— Ты же мне голову снимешь не за худых ратников, а за то, что татар пропущу! И все воеводы так рассуждают. Сам посуди: у меня враг в поле, его видно всегда, вот он! Ну, отбираю я себе воинов, с которыми в бой пойду, так что же? Возьму кого подохлее, на клячах худых, да в доспехах дощатых?!

— А мне, значит, можно?!

— Так это… мы как думаем? Царь и подкормит, и оружием пожалует…

Повисла нехорошая тишина. Казалось, бесовское нападение вот-вот повторится, но Иван Васильевич лишь сказал с горечью:

— Царь пожалует… догонит, и еще пожалует. Бесноватый он, царь-то ваш. Только говорить об этом не смей, слышь, Федко? Убью. Знаешь — и знай; тебе — полезно, остальным — не надо. А ты, Богданка, вели указ писать, по Федкиной сказке[42]. Подите все за дверь, посплю. Решите промеж себя, кто сторожить останется… ступайте…

…За дверью окольничий отер пот со лба и выдохнул:

— У вас всегда так страшно?

Бельский и Хворостинин переглянулись недоуменно, и князь Дмитрий приобнял Нагого за плечи.

— А сегодня, Феденька, у нас совсем не страшно, — сказал он весело, — сегодня самый лучший день за последний месяц! Страшно бывает, когда не поймешь сразу, кто перед тобой: Иван, или тот… другой. Вроде и говорит разумно, и не рычит по-звериному, а… вот тут-то и держись! Ничего, привыкнешь!

— Сейчас-то легче, сейчас сам Иван помогает, — вступил в разговор Бельский. — Раньше куда хуже было. Как сорвется в оргию, в разгул кровавый, потом обязательно кого-нибудь хороним.

— Бывает и сейчас, — сухо сказал Хворостинин.

— Бывает, — согласился Бельский. — Но куда реже, и без крови. Это много, что без крови; без нее враг слабеет.

***

Иван не спал, он ждал гостей, приход которых всегда узнавал заранее по исчезновению досадной, привычной боли в костях. Он не знал только, кто придет первым. Хорошо, если Микула — он самый добрый из покойников, что взялись опекать несчастного царя. Когда Микула долго не приходил, Иван даже начинал скучать, хотя и от бывшего юродивого ему доставалось не намного меньше, чем от остальных. Микула, во всяком случае, никогда не называл его ни Фараоном, ни Иродом, и перед ним, лично перед ним царь ни в чем виноват не был.

— Иванушка! — раздался совсем рядом ласковый голос Микулы. — А ты сегодня молодец, совсем молодец; уж как искушал тебя червяк твой, ан устоял! Можешь ведь!

— Микула! — обрадовался Иван. — Что не приходил долго? Или какие неотложные дела не отпускали?

Это у них такая игра завелась: хитрый Иван стремился выведать что-нибудь о потустороннем мире, а Микула делал вид, что проговаривается. Правда, как ни старался Иван потом сложить «оговорки» в целостную картину, ничего у него не получалось; видать, Микула-то хитрее был!

— Дел у нас и правда хватает, — ответил Микула серьезно, — только младенцам про то знать не по чину. Сказал же вам Павел: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»[43]. А большего вам пока и знать не надо — вредно. Придет твое время, все узнаешь!

— На радость, или на горе? — дрожащим голосом спросил царь.

— Пока что на горе, — ответил Микула, — что спрашиваешь, или сам не понимаешь?

— Но я же покаялся! — закричал Иван.

— Покаялся? — насмешливо спросил Микула. — Ой ли? Боли страшные тебя мучат, дела прахом идут, смерть в лицо глядит, вот ты и пробуешь сбежать от кары неминучей! Ты, как блудный сын из притчи, валяешься со свиньями и мечтаешь их баландой брюхо набить, но никто, никто не дает! А если б здоров был, если б армия побеждала, каялся бы ты?! Сам знаешь, что нет! Вспомни, вспомни всех невинных, что убил просто по прихоти, чтобы червяка своего потешить! Младенцев, отроков, девиц — вспомни!

— Я и вспоминаю! — с легким раздражением ответил Иван — Синодик опальных[44] велел составить, по всем убиенным будут заупокойные службы служить — чего еще?!

— А вот это молодец, хорошо придумал! Панихидки послужишь, и все, по окаянству твоему невинно убиенные, встанут, оживут!

— У Бога мертвых нет! — уже рычал царь.

— И опять молодец! Эллинский бес Крон своих детей поедал, а ты — подданных, и ничего! Господь наш все исправит, можешь опять кровь лить… на радость червяку, что у тебя внутри сидит!

— Я в своих холопах волен! И казнить, и миловать! А не отняли бы у меня юницу мою, Анастасию, и не было бы тех Кроновых жертв![45] — кричал Иван с пеной у рта, поднимаясь во весь рост.

— Вот оно, истинное покаяние! — воскликнул Микула. — Оказывается, Бог во всем виноват!

— Да!!! — нечеловеческий рык вырвался из глотки Ивана, руки его рванули ворот сорочки и заскребли ногтями по груди, оставляя на ней кровавые борозды.

Микула шагнул навстречу несчастному, и впервые с начала посещения стал виден отчетливо и ясно. Никто теперь не назвал бы юродивым молодого красавца, одетого в сверкающие белизной одежды. Глаза Микулы полыхнули огнем, он поднял руку открытой ладонью вперед и с брезгливым презрением отдал команду:

— На место, червяк!

Иван рухнул в кресло, как подкошенный, и глухо застонал, обхватив голову руками.

— Не плачь, Иванушка, не отчаивайся, — с горестным состраданием сказал Микула. — Ты, главное, старайся, и Господь поможет…

Иван отнял руки от мокрого лица и будничным голосом спросил:

— Может быть, убить меня, а Микула? Чего со мной возиться? Всем только лучше станет…

— А пекла не боишься?

— Боюсь. Так ведь все равно туда иду… ну, чуть пораньше, а людям полегчает…

— Не полегчает, Иванушка, в том-то и дело. Исправить все, что ты наворотил, невозможно, это так. Но только вот любит тебя Господь, и не хочет твоей гибели. Да и силы в тебе — немеряно, жалко впустую потратить; и царем ты можешь очень хорошим быть… был же когда-то, помнишь? А покаяние, вот только что, у тебя было настоящим. Немного, самую малость, но было! Это когда ты о людях подумал, а не о себе. Встает блудный сын, встает, не хочет больше валяться со свиньями. Вставай, Иванушка.

— Постараюсь, — без надежды в голосе сказал Иван. — Микула… ты вот червяка моего, проклятого, на место послал. Значит, слушается он тебя?

— Пусть только попробует не послушаться! — усмехнулся Микула.

— Может, совсем прогонишь, а?

Микула тяжело вздохнул, помолчал немного, и грустно сказал:

— Прогнать легко, да что толку? Все равно вернется. Ты его не отпускаешь, Иванушка, ты. Изменись, и сам сбежит. Присосался он к твоим страстям, ими питается, их питает. Он ведь простой и глупый, бес-то. Существо, не имеющее сыновней связи с Господом, только тратит разум, полученный при творении. Пополнить нечем. Вот ты, например, гораздо умнее того червяка, что на тебе ездит, но у него опыт в тысячи лет! Захочешь встать, а он тебе шепнет: «Отдохни, устал ведь, завтра встанешь, жизнь длинная, успеешь». Захочешь чистоты, а он тут, как тут: «Гульни напоследок, а там и почистишься; будет что вспомнить, в этой чистоте твоей скучной… не согрешишь, не покаешься…». Вот и получается, что умный глупого слушает, собой кормит, на себе катает. Поможем, конечно. И я, и Филипп, и Корнилий, только главное ты должен сам сделать. Встать, и пойти к Отцу.

— Легко тебе, ты святой…

— Легко, — согласился Микула и предложил: — Давай, помолимся вместе, а?

Уговаривать Ивана не пришлось: для него это был лучший подарок, минуты счастья, которых он ждал с нетерпением. Только в эти минуты тяжкий груз злодеяний отпускал его полностью, и душа, как в детстве, летела к Небу. Царь упал на колени перед недавно обретенной Казанской иконой Богородицы, и запел чистым, красивым голосом:

— Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго, за всех молиши Сына Твоего, Христа Бога нашего, и всем твориши спастися, в державный Твой покров прибегающим…[46]

…Всякий, кто заглянул бы в царскую горницу, мог увидеть коленопреклоненного Ивана Васильевича и услышать его глубокий баритон. Но только существа из другого мира смогли бы услышать тенорок Микулы Свята, подпевающего царю вторым голосом.

***

Рейд, совершенный царем в 1579-1580 годах в Ливонию, не принес успеха, и враг опять перешел в наступление. Над Русью нависла реальная угроза нашествия.

4. 1581 год, Москва

Царь стремительно ветшал телом; боли теперь отпускали его редко, иногда из-за них приходилось отменять приемы иностранных послов. Послы оставляли подарки и уходили, в ожидании лучших времен.

— Вот эти шахматы, государь, прислал король Генрих из Франции — доложил Федор Нагой, ставший недавно думным боярином.

— Который Генрих-то? Тот, что из Польши сбежал?[47] — ворчливо спросил царь. Тело его слегка раздуло водянкой, но знахари уверяли, что это скоро пройдет. «На этот раз пройдет…» — соглашался царь. Некоторые уверяли — соглашался с сожалением.

— Нет, государь, другой Генрих, Бурбон.[48] Тот, что еретиками командует и сам первый в драку лезет; тот, которого ни пуля, ни меч не берет.

— Ага! Еще он ни одной юбки не пропускает, — усмехнулся царь. — Расставляй.

Нагой принялся расставлять на шахматном столе изящные, выточенные из слоновой кости фигурки.

— Чтой-то не пойму, государь, куда эту ставить? — с недоумением сказал Нагой, рассматривая странную фигурку, выполненную в виде крепостной башни с зубцами.

— Ладья это, Федко. Фрязины ее в виде крепости делают, так и зовут: «тур», сиречь крепость. Ходит, как наша ладья.

Двери вдруг распахнулись, и в покои стремительно ворвалась одетая в простой сарафан красивая молодая женщина, упрямыми чертами тонкого лица немного похожая на боярина Федора.

— Опять закрылся?! — налетела она на царя. — Не продышать у тебя, хоть топор вешай! При твоей болезни тяжелый дух — погибель!

Она подошла к узкому оконцу и раскрыла его настежь; в комнате заметно посвежело.

— Дует, Машенька, — жалобно захныкал царь. — Прикрой, хоть маленько…

По едва сдерживаемой улыбке было заметно, что он играет, наслаждается ситуацией, при которой приходится подчиняться совсем молодой женщине, почти девочке. Недолюбленный в детстве, Иван в каждой из своих женщин искал мать; не Елену Глинскую, конечно, а воплощение мечты брошенного ребенка о Матери, которая разведет руками беду, поцелуем снимет боль и будет любить любого — злого, доброго, больного только потому, что он ее самый-самый-самый…

Мария Федоровна Нагая, шестая по счету жена Ивана Грозного,[49] укрыла царя теплым шерстяным покрывалом, поцеловала в лоб и решительно заявила:

— Так дыши! А что это говорят такое — ты опять жениться собрался? Аглицкую королеву сватаешь? От живой жены?

Видно было, что Марию нисколько не пугает перспектива развода, она в нее не верит, а царя просто дразнит. Иван насупился и сдвинул брови.

— Ты, Маша, в это не лезь, тут не бабьи слезы, а дела державные! Мне сушеная аглицкая вобла не нужна, да и не пойдет она ни за кого; мне нужны разговоры о сватовстве. Откажет Лизавета — стану сватать принцессу какую, из ее дома. Пока переговоры идут — враги аглицких кораблей боятся…

— Да кто ж поверит в такое?!

— Про меня — всему поверят, — горько усмехнулся Иван, — такая уж у меня слава…

Мария задумалась, но долго хранить серьезность она не умела.

— Видела я парсуну Лизки этой! — прыснула царица. — Морда лошадиная, желтая, прыщи пудрой замазаны — красавица! Да сколько же ей лет?!

— Сорок восемь…

— В самом соку девушка! Пора замуж! А и повезло ей: никто не брал, и вдруг — такой красавец!

Иван захохотал — весело, беззаботно; а как отсмеялся, легонько шлепнул жену пониже спины и подтолкнул к выходу.

— Ступай, Маша, чего тебе тут… с батюшкой твоим дела у нас.

— Окно не закрывай!

Улыбка еще играла на страшноватом припухлом лице Ивана, когда двери закрылись за царицей.

— Будто Настенька моя воскресла, — сказал он, и добавил, внезапно помрачнев: — Только отсылать ее все равно придется.

— Почему? — спросил Нагой, заранее зная ответ.

— Убьют, — буднично сообщил царь. — И винить мне, кроме себя, некого: сам этот змеючник и создал. А слышал ли ты, Федко, какие разговоры о моей смерти ходят?

–Нет, государь, — соврал Нагой.

— Ой ли? Будто я упырем обернусь, буду ночами из могилы вставать, да кровь христианскую пить? Ужели не слышал? По глазам вижу, что слышал! Наклонись-ко ближе, чтой-то скажу…

Когда испуганный боярин наклонился послушно, царь внезапно выкатил глаза и втянул щеки, отчего вид приобрел уж совсем кошмарный.

— Это правда!!! — заорал он в лицо Нагому страшным голосом, отчего тот сел на пол, часто крестясь.

— Ты что, государь, ты что, — испуганно тараторил боярин, и вдруг осекся, увидев, что Иван опять хохочет.

— Собирай родню, Федко, будете охранять царицу, когда я ушлю ее на удел, — веско сказал царь, без всякого промежутка переходя от шутовства к серьезности. — А не убережешь — из могилы встану, упырем обернусь да всю кровь твою и выпью!

— Когда ушлешь-то?

Царь надолго замолчал, отдавшись своим думам. Нагой решил уж, что ответа не будет, но вдруг услышал:

— Погожу пока. Порадуюсь еще. Что про Обатура слышно?

— Силы собрал несметные, и не раскидывает, все в кулаке держит. Хворостинин думает, двинется на Москву, через Смоленск.

— А ты что думаешь?

— То же и думаю. Я бы и сам так пошел. Смоленская крепость слаба,[50] возьмет легко.

— А дальше?

— Да кто ж его, венгерца, знает? Он даже со своими панами или через толмача говорит, или на латыни, кто понимает. Я бы не шел сразу на Москву; укрепился бы и пускал отряды в поиск. Ну и ждал бы, пока мы сами не передохнем.

— Небось, многие тогда к нему переметнутся…

— Не без того.

— Полный разгром, — задумчиво проговорил царь, — погибла Русь. Довел до ручки царишко бесноватый. А как все начиналось! Уж и корабли наши по морю пошли… Ты вот что: пришли-ка мне Бельского.

— Богдана, Бельского-то? Так он здесь, только кликнуть!

— Нет, не Богдана. Давида. И молчи про то, никому ни слова!

— Но он же в опале…

— В опале, в опале. И все об этом знают, вот что главное.

Иван взял в руку ладью, которую французы называли «туром», повертел между пальцами, потер зубцы на башне. Задумчиво поставил на доску, выдвинув далеко вперед. Затем, ответив за «противника» ферзем, передвинул своего коня.

— Съест лошадку вражеский ферзь, государь!

— Коль резва будет, то и не съест!

И нацелил слона пройтись по вражеским пешкам, создавая угрозу королю.

— Теперь ферзь атакует твою крепость, государь! — удивленно сказал Нагой.

— А вот это нам и надобно! Пусть атакует… а еще вызови мне слона.

— Кого?!

— Князя Дмитрия Хворостинина.

— Он далеко, государь, воюет.

— Вызови, и пусть поспешает. Нет у нас времени, совсем нет… иди, боярин.

— Государь…

— Что еще?

— Из Сольвычегодска нарочный прискакал, от Семена Строганова. Хан Кучум ясачную самоядь[51] обижает, и купцов-покрутчиков[52] бьет, житья от него нет!

Царь дернулся, как от удара и заскрипел зубами.

— Осмелел сибирский хан, чует нашу слабость, — со злобной горечью сказал он. — Раньше перед русскими послами чуть не на брюхе ползал, а теперь вон что… ох, не ко времени, не ко времени…

Иван вдруг замолчал, лицо его перекосило гримасой боли. Царь почти перестал дышать, пытаясь перебороть приступ, но тот никак не отступал. Нагой метнулся в угол, где около жаровни лежали заранее прогретые мешочки с солью. Схватил несколько штук и обложил Ивану поясницу; вскоре пот струями потек по царскому лбу. Опытный боярин тут же поднес к губам царя кубок с брусничной талой водой;[53] Иван осушил его тремя глотками и облегченно вздохнул:

— Отпустило. Спасибо, Федко. А Строгановым отпиши так: «Войска дать не могу, пока с Обатуром не улажу. До тех пор Кучума не дразнить, улусы его не тревожить, ханских жен ублажать подарками. Про бедность не врать, все равно не поверю»

— Так они ж и не просят, войска-то. У них у самих есть, казачки нанятые. Они только дозволения просят в посыл их пустить, за Камень,[54] ну и потом…

— Запретить! Мне еще только на Востоке войны не хватает. Велю про ханские безобразия до сроку забыть… ступай, Федко, не мучай меня. Заснуть попытаю…

***

Лучше бы и не засыпать вовсе, чем такое видеть! Кошмар шел за кошмаром, стоило только закрыть глаза. Привиделся дьяк Иван Висковатый, которого он раньше почитал, как отца. Дьяк был привязан к столбу и корчился от боли, а палачи вокруг не спешили, старались… царь дал шпоры коню и поспешил на выручку; родное лицо повернулось навстречу, засветилось надеждой, лаской. Царь вытянул острую, как бритва, саблю — перерубить путы, да соскользнула рука, удар пришелся прямо по шее, и взлетела голова, толкаемая фонтаном крови! Царь страшно закричал и проснулся.

Пробуждение не принесло желанного облегчения — казнь старого дьяка вспомнилась во всех ужасных подробностях.[55] Уж лучше бы, как во сне, удар саблей — и все!

— Не было этого, не было, — стуча зубами от страха, шептал несчастный царь, а нестерпимая, тягучая боль уже стягивала поясницу. — Не я это!

— Было, Иван, и это был ты. Червяк может только то, что тебе и самому нравится. Ты сейчас научился ему противиться, и где он? Скорчился в глубине твоей души, и не смеет высунуть свое мерзкое рыльце. А чуть поддашься, и… сам знаешь.

— Покажись, Корнилий, — жалобно попросил Иван.

— Совсем плохо?

— Да…

Перед креслом больного возникла рослая фигура монаха, как бы сотканная из света.

— Так легче?

— Отпустило… спасибо, отче.

— Запустил ты себя, Иван. Больше двигаться надо, меньше есть, а пить — только воду. Тогда поживешь еще.

— Зачем?

— А поправлять все, что ты наворотил. Это ж надо — проиграть войну, от которой зависит будущее Руси; по собственной глупости, жестокости и гордыне отдать все, что само в руки шло! Теперь сто с лишним лет должно пройти, прежде чем твоим потомкам удастся снова пробовать к морю пробиваться!

— Пробьются?

— Не знаю. Думаю, пробьются… если силы, накопленные предками, попусту в распыл не пустят.

— Как я?

— Как ты.

Иван обиженно засопел носом, потом черты его лица разгладились, оно стало печальным.

— А Он… Он простит меня? — спросил Иван и сжался, как в ожидании удара.

— Ох, не знаю, — Корнилий с сомнением покачал головой. — Знаю только, что Он хочет простить тебя, как и всех, а уж как будет, это… не знаю. От тебя зависит, только от тебя.

— Вот и Микула так говорит, — вздохнул царь.

— А ты слушай умных людей, плохого не присоветуют!

— Не бросай меня, отче преподобный, моли Христа Бога о христианской кончине живота грешного раба Иоанна, не хочу в пекло, не хочу! Я знаю, как там, — зашептал Иван. — Там снятся страшные сны, а как проснешься, явь еще страшнее…

— Помолимся вместе…

— Давай! — обрадовался Иван, и вдруг спросил: — А как я узнаю, что изменился, покаялся? Знак бы какой, а то уж очень страшно…

— Знак тебе? — улыбнулся Корнилий. — А блудному сыну какой был знак? Что сказал Отец рабам своим? «Принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его…». Вот тебе и знак!

— Смеешься? Давай лучше помолимся…

5. 1581 год, Полоцк, ставка Стефана Батория, короля Польского и великого князя Литовского.

— Иштван!

— Я Ласло, Ваше Величество…

— Неважно… Замойского ко мне. Немедленно.

Потомок побочной ветви славного венгерского рода Хуньяди, служивший переводчиком при короле Стефане, кинулся исполнять приказ. Переводчиков при короле работал целый штат; все, как и сам король, чистокровные венгры. Стефан Баторий, он же Штефан Батори, не любил поляков, литовцев и русских — своих подданных, считая их всех грубыми, необразованными и дикими. Единственные польские слова, которые выучил король и часто любил повторять, применяя к своим подданным — «быдло» и «пся крев».

Впрочем, венгров король тоже не любил: трудно любить людей, если у тебя хроническая почечная недостаточность. Всем языкам он предпочитал классическую латынь, а всем народам — древних римлян; потому, видимо, что еще ни один древний римлянин еще не пробовал ему досаждать во время приступов болезни.

Стефан Баторий был совсем не похож на полководца. Вялый, апатичный; сухая желтоватая кожа дряблого лица лежала складками; тонкий, плотно сжатый рот подходил скорее банкиру, чем королю. Если рядом не грохотали пушки, в глазах явственно читалось: «Отстаньте от меня все!»; если же грохотали, то фраза чуть изменялась: «Отстаньте от меня все, дайте послушать музыку!». Несмотря на внешность, полководцем польский король был настоящим; королем — тоже.

— Повелитель? — в двери просунулась румяная усатая рожа Яна Замойского, коронного гетмана.[56]

— Входи, Ян, — чуть поморщившись, ответил король. Оба были выпускниками Падуанского университета и общались на классической латыни, но гетман говорил с ужасающим акцентом. Еще бы! Глотка, с измальства привыкшая извергать эти странные польские «ше-пше-быше», способна только данцигскую водку глотать, а не говорить на языке Вергилия и Овидия. Тем не менее, Замойский был образован, не то, что большинство этого «ясновельможного» быдла. Пся крев!

Замойский лучился здоровьем и оптимизмом. На болезненного ипохондрика ему смотреть было неприятно, да и постоянный гнилостный запах изо рта короля мешал общению, но гетман вида не подавал.

— Что думаешь о возможных действиях Московита, гетман? — король склонился над картой, и как бы невзначай перебирал рассыпанные по ней шахматные фигуры.

— А что тут думать? Добивать надо медведя, и все тут! Ты, повелитель, такую силу собрал, что расколешь Московию одним ударом, как перезрелую дыню!

— А зачем нам расколотая перезрелая дыня, Ян? — вкрадчиво спросил Баторий. — Что мы с ней делать будем?

— Как это? — не понял гетман — А зачем ты вообще эту войну затеял?

— Я?! — возмутился король, но как-то вяло. — Это вы, ясновельможные, по наследству мне ее передали. Просто я лучше воюю, чем эти ваши…

Баторий взял со стола фигурку белого короля, брезгливо покрутил ее между пальцами, и кинул обратно. Потом взял черного короля и показал его Замойскому.

— Сил у Московита нет, почти совсем нет, но он не глуп. Что ему делать?

— Просить мира…

— Нет, мира, такого, какого он хочет, я не дам. Что еще?

— Собрать все имеющиеся силы в кулак и дать бой, на своих условиях, чтобы сбить скорость нашего наступления. Только бесполезно это! Как дыню перезрелую…

— Ты гетман или огородник? Чем тебя привлекла эта несчастная дыня? Конечно, он даст бой, но где? Какие крепости нам брать неизбежно?

— Смоленск…

— Вот! — король поставил на карту «туру», на Руси именуемую ладьей. — Если его хорошенько укрепить, прислать отборные силы, добавить артиллерии… кстати, она у московитов совсем неплохая… да еще воеводу толкового, они остались у Ивана, не всех еще передушил?

— Хворостинин, Скопин, Нагой…

— Ну вот… сколько Смоленск продержится?

— Месяца три, не больше.

— А больше и не надо. Кровью умоемся, добычи — никакой, зимуем на головешках. Наемники уйдут, а дальше… военное счастье переменчиво!

— Но ведь нет же сил у Ивана, нет!

— Так не бывает, чтобы в своей стране уж совсем ничего не было; сколько-нибудь да наскребет. Слышал, он к английской старухе сватается?

— Теперь уже не к ней, а к племяннице.

— А нам их родство будет безразлично, когда английские вымпелы у наших берегов появятся!

— Не пойдут англичане драться за вампира московского, не пойдут!

— За вампира не пойдут, а вот за денежные интересы Московской Торговой Компании — могут.

— Так что же нам делать, повелитель? — Замойский говорил на латыни — «император».

— Прежде всего, не колоть переспевшую дыню. Нам нужна сильная каменная крепость, где можно разместить армию. Это — гарантия против перемен военного счастья. Из крепости можно делать вылазки и рейды глубоко в тыл московиту, и уничтожать последние остатки его сил. Год, два — неважно, только обязательно надо дождаться момента, когда наносимые нами раны и кровоточить перестанут. Труп! И вот тогда, и только тогда мы заберем все.

— Как… все? — оторопел гетман.

— Тебе нравится название: «Воеводство Московское Речи Посполитой»?

— Ты, — Замойский даже задохнулся от восторга,— ты великий человек!

— Пока еще нет,— вяло усмехнулся король, — но могу им стать. На карту поставлено гораздо больше, чем интересы нашей короны. Скажи, сколько независимых держав исповедуют греческую ортодоксальную схизму?[57] Не напрягай лоб, тебе это не идет, я сам скажу: только одна — Московия. Если мы ее сокрушим, и освободим ее от тирании кровожадного упыря, если объявим веротерпимость и разрешим братьям-иезуитам свободно открывать свои колледжи…

— Дни схизмы будут сочтены!

— Не преувеличивай. Среди моих подданных тоже много диссидентов-схизматиков, идейно они подпитываются из Московии. Скажем так: позиции схизмы будут подорваны, и она постепенно превратится в безобидную секту, наподобие Моравских Братьев. К Вящей Славе Господней!

— К Вящей Славе Господней! — гетман благоговейно прошептал девиз ордена, в котором они с королем состояли еще с университетской скамьи. Замойского так покорило величие замыслов невзрачного больного человека, стоявшего перед ним, что гнилостный запах из королевского рта почти не замечался.

— Мне бы сейчас глубокую разведку при московском дворе, — шумно вздохнул король, отчего мерзкий запах волнами пошел по комнате. — Или знатного перебежчика… что-то их нет последнее время.

— Есть перебежчик! — стукнул себя по лбу коронный гетман. — Родственник самого Малюты, чтоб ему в пекле жарче было! Уж неделю как под стражей у меня сидит…

— Аби круцем![58] Так что же ты! — взвизгнул Баторий, и во взгляде воспитанного и образованного короля ясно читалось, что он думает о происхождении гетмана, происхождении его предков и о способе зачатия, практикуемом в семье Замойских.

***

Давид Бельский почти не вслушивался в речь короля, он ждал перевода.

— Ласло, переводи.

— Я Иштван, Ваше Величество. Ласло на польский переводит.

— Неважно. Переводи.

Потомок побочной ветви славного венгерского рода Ракоци обиженно хмыкнул, но перевел:

— Ты не предатель, ты воспользовался старинным правом русского рыцарства на переход от дурного сеньора к хорошему. На моей службе много русских, твоих единоверцев, и я доволен ими. Послужи и ты, будь верен, и не пожалеешь. Благородное шляхетство Речи Посполитой пользуется правами и священными привилегиями, которые никто не может отнять. Ваш царь, как я слышал, называет бояр своими холопами, и может выпороть любого?

— Выпороть, отобрать имущество, убить — в любой миг, как захочет, — угрюмо ответил Бельский.

Баторий подавил завистливый вздох и с приветливой ласковостью сказал:

— У нас тебя никто не тронет; за измену, конечно, казнят, но только по приговору суда равных. Жалую тебя…

Дальше пошел перечень никому не известных названий; наверняка — пески да болота, а население — комары да лягушки. Бельский поклонился в пояс и принялся усиленно благодарить за милость. Благосклонно выслушав его слова, Баторий подвел боярина к карте и спросил, понимает ли он, что это такое. Бельский показал и назвал основные ориентиры, стараясь дышать в сторону.

— Скажите, пан Бельский, хорошо ли царь укрепил Смоленск? — прямо спросил король.

— Куда там! Хорошо укрепить — это старые стены сносить надо, да новые строить. Говорил я ему, только он не слушал…

— А моя разведка доносит, что земляные работы там ведутся.

— Конечно! Вы ведь на Москву через Смоленск пойдете, этого только слепой не увидит, а Иван не слепой. Сволок в Смоленск все, что стреляет, войск лучших нагнал! Даже с Дикого Поля людей снял; сунутся крымчаки — остановить нечем.

— Но в Смоленске мне предстоит серьезный бой, не так ли?

— На то и война, Ваше Величество, вам не привыкать. Но верх ваш будет, не сомневайтесь.

— Не сомневаюсь. А есть крепости сильнее смоленской?

— А то! Псков, Новгород Великий… но это в стороне от вашего пути.

— Вам, пан Бельский, известны мои пути? Что вы можете сказать о Пскове?

— Большой город, каменная стена. Не шибко высокая, но толстая, крепкая.

— «Шибко, не шибко»… ни одной цифры, как всегда у русских… это не переводи. Спроси, сколько пушек на стенах, велики ли, сколько войск в городе, кто воевода…

— Пушки есть, но немного и невелики; при них пушкари городовые, по наряду. А войск и вовсе нет: где взять-то, и чем кормить? Ратные люди[59] городские есть, сколько — не знаю, но поставить на стены хватит. А воеводой там Иван Шуйский. Ничего про него не скажу, в деле не видел. Говорят — толковый.

Король задумался, глядя на карту. Его тонкие губы брезгливо поджались, взгляд застыл, пальцы теребили шахматную фигуру, похожую на крепостную башню.

— Идите, пан Бельский, — сказал он наконец. — Служить будете на юге, стеречь границу от татарских набегов, вам это знакомо. Вишневецкий укажет, где.

Бельский поклонился и вышел. За дверью он перевел дух и нащупал в поясном мешочке фигурку шахматного коня, подаренную на прощанье Иваном Грозным.[60]

***

— Что скажешь? — спросил король своего гетмана, когда они остались одни.

— По-моему, он говорит правду.

— Это несомненно. Псков — готовая армейская крепость, которую мы возьмем легко, без потерь. Это как раз то, что нам нужно.

— Выступаем, повелитель?

— Конечно. Несколько отрядов, и медленно, медленно. Посмотрим, как отреагирует Московит. И еще подумаем.

***

Через неделю возбужденный гетман ворвался в королевские покои с известием о том, что выдвинутые к Пскову отряды атакованы русскими и частично порублены.

— Кто? Кто командует русскими? — нетерпеливо спросил Баторий.

— Князь Дмитрий Хворостинин…

— Очень хорошо! — король удовлетворенно потер руки. — Лучший из лучших! Нас уводят от Пскова, Ян. Пся крев! Псков беззащитен. Двигаем армию, всю, и немедленно!

6. 1581 год, Псков.

Иван Шуйский и Василий Скопин, псковские воеводы, со стен города изучали позиции врага. Сила пришла несметная, располагалась правильным осадным лагерем, а войска все шли и шли.

— Грамотно венгерец пушки ставит, — одобрительно заметил Скопин.

— Ничего, пусть ставит — погасим! Слава Богу, теперь есть чем, — ответил Шуйский. — Давненько так хорошо не готовились.

Внизу, у подножия стены раздался какой-то шум, происходила невнятная возня. Воеводы прислушались.

— Пустите к воеводам! — надрывался дребезжащий старческий голос — Чего за руки хватаешь?! Счас как дам палкой в лоб!

— Не велено!

— Кем не велено?! У меня от самой царицы приказ!

— Пропустить! — крикнул князь Василий Скопин.

На стену поднялся благообразный седой старик; лицо его тонуло в облаке пушистой бороды, из которой посверкивал довольно хитрый глаз.

— Кто таков, чего шумишь? — спросил Скопин. Он по опыту знал, что человека, который настойчиво рвется к военачальнику во время вражеского нашествия, надо обязательно выслушать.

— Я? — удивленно развел руками старик. — Так местный я, Дорофей-кузнец,[61] меня все тут знают!

— А от какой это царицы у тебя приказ?

— От Самой Царицы Небесной! Явилась Матушка Заступница ночью, в луче света, на это самое место, а с ней святые угодники…

— Какие?

— Много… а среди них — Корнилий-игумен, которого царь убил, да наш Микула-свят. А приказала Матушка здесь пушки поставить, да метать из них ядра за холм… там король ихний свои шатры поставит.

— Когда поставит-то?

— А как учнут по стенам из пушек гвоздить, так почитай, и шатры стоят. Еще Она велела передать, что вон там, у башни Свинусской, супостаты стену до земли проломят, аккурат на день Ее рождества, чтоб, значит, вы готовы были. А в саму башню хорошо пороху заложить; поляки захватят ее, тут и рванем.

— Больше ничего не велела передать?

— Велела. Чтобы иконы Ее на стене поставили, молились, а уж Она поможет, не оставит. Отобьемся! Все, я в кузню пошел, присматривать надо.

— Да подожди, старик, куда ты…

— Недосуг. Мое дело маленькое — передал, что велено, а вы уж как знаете… да! Вот еще что… Корнилий велел передать — за монастырь его не бойтесь, устоит. Теперь все, прощайте.

Старик исчез, а воеводы растерянно переглянулись.

— Что думаешь? — спросил князь Василий.

— Люди ночью видели столб света над стеной, разговоры такие ходят, — задумчиво проговорил князь Иван. — Надо же! «Пушки поставить, пролом защищать, башню заминировать…». Командует нами Царица Небесная, Сама командует! Надо исполнять.

***

Седьмого сентября по стенам Пскова ударили вражеские пушки, но быстро замолчали — мощные орудия защитников города были заранее пристреляны по местности, и легко «гасили» осадную артиллерию поляков. Баторию пришлось убирать пушки, устанавливать на новых позициях, увеличивать мощность зарядов, отчего одно орудие тут же и взорвалось, поубивав немцев-пушкарей. Наемники потребовали увеличения жалования, отчего в королевской казне образовалась изрядная дыра.

Король велел сконцентрировать огонь на отдельных участках стены, там, где это было возможно, и как можно скорее пробивать бреши. Когда рухнул участок стены у Свинусской башни, Баторий скомандовал общий штурм. Из отборной латной пехоты была сформирована штурмовая колонна, к пролому подтащили легкие орудия и дали несколько залпов по защитникам крепости, стараясь сбить их со стен. Наконец, стальная лавина пошла в город, выкрикивая победные кличи на разных языках…

— Пали! — завопил стрелецкий голова Михаил Косицкий, и пятьсот стволов ударили огнем, как один. Городские ополченцы передавали стрельцам заряженные пищали, и стрельба не прекращалась. Пороховой дым повис густыми облаками, но обученные стрельцы работали по близкой и неширокой цели; плотности огня хватало, чтобы завалить пролом вражескими трупами.

Псковские ратники любовались непривычными красными кафтанами и четкими, слаженными движениями стрельцов.

— Надо же! Одинаковые, как горошины в стручке, и стреляют, как один! — с восторгом говорил молодой ратник стоявшему рядом Дорофею-кузнецу. — Интересно, а бердышами[62] они также ладно работают?

— И бердышами, и саблями, — отвечал Дорофей. — Постоянное царево войско! Сотня таких «горошин» тысячу татар разгонит, легко! А уж вояк вроде тебя, Митька — без счету!

— Да ну тебя, дед, — обиделся Митька. — За рогатину — спасибо, ладно сковал, а в бою ты меня еще не видел!

— Лестницы волокут! — закричал кто-то сверху. — Обатур на приступ полез! На стены, словене, все на стены!

В грохоте боя перестали различаться отдельные детали. Треск пищалей, звон сабель и палашей, истошные крики раненых... все перемешалось, только стрельцы продолжали держать строй перед проломом. Их спокойный, невозмутимый вид внушал защитникам Пскова уверенность в победе. Время от времени по городу прокатывалось, как перекличка:

— Что стрельцы?

— Стоят стрельцы! Живем, словене!

Когда Дорофей с Митькой вскарабкались на стену, несколько штурмовых лестниц уже зацепились железными крючьями.

— Навались!!! — кричал статный красивый воин группе ратников, пытавшихся сбросить лестницу баграми.

— Погодь! — крикнул Дорофей, снял с пояса тяжелый молоток и двумя ловкими ударами сбил крючья со стены. — Вот теперь — навались!

Лестница легко пошла от стены, снаружи послышались крики отчаяния. Одна рука успела ухватиться за край, но Дорофей легонько стукнул ее молотком.

— Не замай! — назидательно сказал кузнец. — Не лезь во Псков! Богородица пускать не велела…

— Воюешь, старый? — красивый воин, командовавший ратниками, подошел поближе.

— Дык ведь…, — начал было Дорофей, и вдруг осекся. — Микула?! Ты же мертвый!

— Ну и что? Это не повод, чтобы от службы уклоняться!

— Помер ведь, а все насмешничаешь…

— Радуюсь, Дорофей. На тебя, на Митьку, внука твоего, на всех словен… всегда бы так! Но хватит болтать. Смотри, что на Свинусской башне делается!

На башню прилепилось сразу три лестницы, и по ним нескончаемой вереницей лезли поляки. Взята башня!

— Беги, старый, к Мишке Косицкому, и скажи «пора», он поймет.

Кузнеца как ветром сдуло со стены.

Косицкий хладнокровно командовал стрельцами, медленно продвигая вперед их чуть поредевший строй. Дорофей издали закричал ему, перекрывая своим визгливым голосом треск выстрелов:

— Пора, Мишка! Микула говорит — пора!

Стрелецкий голова серьезно кивнул, а потом прошептал несколько слов своему помощнику, стоявшему рядом. Тот немедленно умчался. Косицкий обернулся к стрельцам и заорал:

— Прекратить огонь! Двадцать шагов назад!

Стрельцы выполнили команду, и в этот момент земля у них под ногами приподнялась и встала на место. Раздался оглушительный грохот, Свинусская башня окуталась дымом и сложилась внутрь себя, во все стороны полетели камни, куски дерева, части человеческих тел.

— Стрельцы! — хрипел Косицкий. — Пищали — наземь! В бердыши! Вперед!!!

Стрелецкий строй двинулся к пролому, страшные широкие лезвия бердышей выставились вперед. Когда до оглушенного и потерявшего управление противника осталось пять шагов, стрельцы вскинули оружие над головами и кинулись в бой. Загрохотал металл о металл, послышались вопли ужаса и боли. Стрельцы орудовали своими топорами с удивительным проворством и ловкостью, нанося удары и лезвием, и окованным в железо острым торцом, легко отбивая выпады длинных, неуклюжих алебард врага. Ополченцам оставалось лишь держаться позади строя, и вязать пленных.

Вдали мелодично и печально пропели горны, а по стенам и башням Пскова прокатился нарастающий восторженный рев. Штурм, произведенный войсками Стефана Батория на Рождество Богородицы, был отбит; поляки, венгры, литовцы, немцы понесли огромные, невосполнимые потери.

Осада продлится еще пять месяцев; будут предприниматься попытки взорвать стены, провести подкопы, зажечь город калеными ядрами, но повторить общий штурм осаждающим уже не хватит ни сил, ни храбрости.

7. 1582 год, ставка Стефана Батория под Псковом.

Не любил холода король Стефан, да и какой почечник его любит? Поясницу тянет, голова болит, сонливость одолевает, настроение — хуже некуда. Жить не хочется. Одно утешение — русская баня, к которой король пристрастился во время затянувшейся осады.

После того, как королевские шатры в самом начале накрыло чудовищным артиллерийским огнем, Баторий перебрался в местечко с труднопроизносимым названием, и занял большой, теплый дом. Не совсем удобно, войска всегда должны видеть командующего, но…

Недавно король выучил русскую фразу, которая очень радовала его и смыслом, и звучанием. Когда ему особенно начинали досаждать несносными просьбами вдохновить войска появлением в осадном лагере, он с наслаждением произносил:

— А пошли вы все — в баню!

Большинство его командиров понимали русский язык, и шли, куда приказано. Король оставался наедине со своими мыслями; точнее сказать, с одной-единственной мыслью, которая формулировалась примерно так: «Как же это меня угораздило во все это вляпаться?! Пся крев!».

— Иштван!

— Я Ласло…

— Неважно. Замойского ко мне.

Коронный гетман и канцлер Речи Посполитой вошел к королю, чуть прихрамывая: при попытке захватить упрямый Успенский монастырь он получил пулю в сапог. Кости пуля не задела, прошла вскользь, но ранка гноилась и противно зудела.

— Что будем делать, Ян? — спросил король напрямую. — Влипли мы. Пскова нам не взять, это ясно.

— Я не понимаю! — грохотал, бегая по комнате, Ян Замойский. — Откуда у Московита взялись такие силы?! В Пскове не просто много солдат — в Пскове отличные солдаты и умные воеводы! Даже монастырек этот дерется, как разъяренный лев! Кетлера, самого магистра Кетлера в плен взяли! А что же тогда в Смоленске?!

— А в Смоленске ничего нет, — хихикнул король, — все, что у Московита было — здесь. Он обставил нас, как детей. Он не просто отобрал у меня победу, он стянул ее из-под самого носа, как кот-воришка рыбку у рыбака. Что же? Молодец Московит!

— Так что же мы здесь делаем?! — опять закричал Замойский. — Надо идти на Москву…

— Знаю, знаю — колоть перезрелую дыню… боюсь, теперь не получится. Время потеряли, подготовился царь. И потом — сколько солдат за эту неделю покинули лагерь?

Замойский насупился, помолчал немного, и неохотно ответил:

— Три сотни. Немецкие пехотинцы. И…

— Говори!

— Поляки. Половина хоругви.

— Армию пополнить можно, это не беда. Беда в другом… Иштван!

— Я Ласло…

— Неважно. Пусть приведут дезертира, этого — Ржевусского; ну и фамилии у вас, поляков!

— У венгров не лучше, — обиженно буркнул гетман.

— Лучше! — строго сказал король. — Ласло, как звучит твоя фамилия?

— Хуньяди…

— Вот! — с оттенком торжества сказал Баторий. — Какое может быть сравнение? Ну что там дезертир, Ласло?

— Сбежал, Ваше Величество!

— Сбежал. А сбежал потому, что помогли. А помогли потому, что заплатил. Неважно. Я успел его допросить, он прелюбопытные вещи рассказывает. Будто на стене Пскова женщина появляется, и сколько не стреляй, попасть в ту женщину не получится. Дезертир говорил: «Не можно!». А еще старик седой на коне ездит, и водит псковитян на вылазки; в него тоже попасть «не можно». Женщина та — Пресвятая Дева Мария, а старик на коне — Святой Николай. Ты бы видел, как этот Ржевусский усы топорщил и глаза выпучивал, когда рассказывал! Что скажешь, пан гетман?

Гетман промолчал. Старика он видел своими глазами и собственноручно стрелял в него из мушкетона с пяти шагов; женщину видела вся армия, но ведь не скажешь этого образованнейшему из королей?

— Ничего не скажешь? Тогда я скажу: это разложение! Если эта проклятая осада еще немного продлится, мы потерям армию! А ты говоришь: «Переспелая дыня». Сам ты… дыня. В какой-то степени.

Замойский заскрипел зубами и сухо проговорил на польском:

— Смею напомнить великому крулю, что это он привел нас сюда.

Ласло с удовольствием перевел фразу, но Баторий, против ожидания, не рассердился.

— Я это помню, Ян, не сомневайся. Вопрос в другом — как поприличней выпутаться…

— Уходить надо, и бить Московита! Две-три победы, и псковский позор забудется!

— Хорошо бы, только просто так уйти нам не дадут. Уйдем, но с отпечатком московитского сапога на заднице, а это — позор на всю Европу. Ты бы упустил случай ударить по арьергарду растянувшейся на марше армии, имея сильный гарнизон и неприступную армейскую крепость? Я –нет!

— Ты что-то придумал, повелитель. Я сразу это понял: не дыня, а гетман, все таки.

Баторий походил по комнате, заложив руки за спину, выражение его землистого тусклого лица стало совсем кислым.

— Выйди, Ласло, — отрывисто приказал король.

Когда за переводчиком закрылась дверь, Баторий заговорил, отвернувшись от гетмана и рассматривая какое-то пятно на стене.

— Вчера прибыло посольство от Московита, с мирными предложениями. Ходатаем за Ивана выступает наш собрат по ордену, Антонио Поссевино, ты его знаешь: глуп, как… дыня. Русский царь его совсем очаровал, и Поссевино потерял последние мозги — он всерьез утверждает, что Иван со всем своим народом готов перейти в католицизм. Бедняга Антонио уже растрезвонил «великую новость» по всему штабу, скоро и до армии дойдет.

— Но это же чепуха, кто этому поверит!

— Я! Понимаешь, пан канцлер, я такой наивный, добрый и великодушный христианский король, что верю! Вот верю, и все! — король резко развернулся к своему гетману, и пристально посмотрел ему в глаза. — Пусть лучше в Европе говорят, что коварный Московит обманул доброго польского короля, чем увидят правду.

— Какую правду?

— След русского сапога на моей августейшей заднице!

8. Конец 1582 года, Москва.

Царь умирал. Он будет умирать еще почти полтора года; страшные муки будут сменяться короткими периодами улучшений, но существа дела это не меняло — царь умирал. Придворные уже сцепились между собой в борьбе за власть, создавались группировки, коалиции, временные тактические союзы; бояре при встрече обменивались вопросительными взглядами: «Как?», и отвечали безмолвным покачиванием головы: «Нет еще!».

Иногда Иван вдруг оживал и начинал активно заниматься делами; группировки моментально распадались, а их участники самозабвенно «стучали» друг на друга, озабоченные спасением собственной драгоценной шкуры. Сразу вспоминалось прозвище их царя — Грозный.

***

В покоях было жарко натоплено, царь, одетый в тонкую льняную рубаху полулежал в креслах перед шахматным столиком. Его партнером был ближний боярин Борис Федорович Годунов, один из сильнейших шахматистов своего времени. Молодой, красивый, умный, он как-то неожиданно быстро возвысился, заняв рядом с Иваном одно из ключевых мест. Боярин Богдан Бельский стоял рядом и наблюдал за игрой.

— Прижал меня Бориска, совсем прижал; не жалеет больного… сдаваться надо! — и дрожащая рука Ивана потянулась к белому королю — положить в знак признания победы противника. — Хотя… разве что вот так попробовать?

Рука царя перестала дрожать, взяла белого коня и поставила рядом с вражеским ферзем.

— Возьму, государь! — предупредил Борис.

— Увы мне…

Белый конь полетел в коробку, а Иван, на одну клетку переставив ладью, устало откинулся на подушку.

— Как?! — Годунов уставился на доску, не веря своим глазам. — Как?!

— А вот как давеча Обатура, — засмеялся царь. — Люблю, грешным делом, этот расклад — и почему на него все покупаются? Просто же… ты лучше скажи, Борис, получается собрать подати, или опять пусто?

— Пусто, государь. Но…

— Что «но»?

— Мужики начинают возвращаться на пашни. Понемногу, но начинают…

— Ага! — подтвердил Бельский. — Я даже терем в тверской вотчине начал строить.

— Сейчас надо бы отменить подати, государь, совсем отменить, — горячо заговорил Годунов. — Годика на три, все равно ведь ничего не собираем. Пусть мужики жирком обрастут…

Грозный задумался, потом кивнул головой.

— Хорошо. Посчитай все и напиши; почитаю, подумаю…

Годунов смущенно засопел, а Иван засмеялся.

— Ох ты! Опять забыл, что ты неграмотный! Учись, Бориска, голова у тебя светлая… а пока что диктуй подьячим. Ступай, займись.

Годунов ушел, а царь предложил Бельскому:

— Сыграем?

— Тебе неинтересно со мной, государь…

— И то… расскажи, что там слышно, про Обатура?

— Занялся делами королевства; хозяйство налаживает, школы открывает, управление меняет. Кто понимает, говорят, очень толково.

— А что родич твой, Давид? Жив?

— Жив! — Бельский удивленно развел руками. — Обатур его приблизил и обласкал. Шляхетский герб пожаловал — шахматный конь на лазоревом поле. Все гадают, что бы это значило…

— Ха-ха! Вот с Обатуром играть интересно, жаль, что не успею…

— Государь, — осторожно начал Бельский, — я лекаря арабского выписал, говорят — чудеса творит…

— Мертвых оживляет? — деловито спросил царь.

— Ну…

— Тогда не надо. Хотя — давай. Еще одного шарлатана поглядим, все веселей. Говорят, арабы хорошо в шахматы умеют…

— Он хорошо боль унимает…

Иван вдруг напрягся, цепко схватил боярина за руку и жарко заговорил ему прямо в ухо:

— А вот боли своей я никому не отдам! Может, с ней грехи мои выходят, может, и простит меня Господь! Пусть боль, пусть муки — лишь бы не в пекло!

Царь откинулся в кресле и обессиленно махнул рукой:

— Тебе не понять… никому не понять…

Снаружи послышался невнятный шум, двери раскрылись и в покои вбежал боярин Федор Нагой, коему доступ к царю был дозволен в любое время.

— Государь! — задыхаясь от волнения выкрикнул Нагой. — Радость, государь!

— Говори, Федко!

— Помнишь, ты запретил Строгановым казачий посыл за Камень?

— Помню!

— Опоздал тогда гонец, ушли казаки. Хан Кучум разбит, нойоны его казакам поклонились, улусы погромлены! Атаман Ермак Тимофеев кланяется тебе, великому государю, новой твоей землей — Сибирью! Грамоту от Ермака привез его есаул, Иван Кольцо.

В царских покоя установилась долгая тишина, которую никто не смел нарушить. Вдруг прозвучал спокойный, сильный голос Ивана Грозного:

— Иван Кольцо — не тот ли это разбойник Ванька Перстень, что и раньше с Ермаком ходил?

Никто не ответил, и опять повисла тишина. Лицо Ивана Грозного приобрело немного наивное, детское выражение, слезы непрерывным потоком лились из глаз на бороду, а губы едва слышно шептали:

— «Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих»… «Принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его…»…

Вместо эпилога. 1626 год, Англия, графство Букингемшир, поместье сэра Джерома Горсея, шерифа графства и члена парламента, бывшего агента Московской торговой компании.

«Старик, дряхлый старик, и нечего себя обманывать. Волосы покрасил, дурак, теперь осыпаются, как листья осенью. Хорошо, хоть зубы на месте, не подвели предки, оставили в наследство фамильную «улыбку Горсеев»… можно еще и ростбиф порвать… да. Последнее старческое удовольствие».

Так размышлял сэр Джером в ожидании завтрака, ощупывая десны языком. Зубы действительны были крепкие, и совсем не желтые, несмотря на пристрастие к табаку. Впрочем, от былой привычки остались лишь две трубки в день — после завтрака, и перед сном. Режим! Старая, добрая Англия…

Горсей вздрогнул, перед глазами, как наяву, встали картины жутких пиров в Александровой Слободе, когда от тяжелых закусок раздувался живот, а от бесконечных «здравиц» трещала голова, и это хорошо, если только трещала — могла и слететь. Запросто, и никой статус посла, никакая близость к государю не защитит. Протрезвеет царь, и напишет королеве письмо с извинениями: «Я с твоим слугой поиграл неосторожно…», а если та выразит неудовольствие, обзовет ее «пошлой девицей», прямо в официальном послании. Великую Елизавету!

Сэр Джером рассмеялся, вспомнив, как вытянулось и без того длинное лицо королевы, когда он перевел ей эти строки из царского письма… а он еще смягчил, сказал «простая девица»! Да… надо признать, «пошлая девица» действительно была великой правительницей, не то, что нынешний король[63]. За год правления все накопленное по ветру пустил!

Вошел лакей и застыл, ожидая, когда хозяин обратит на него внимание.

— Говори, Чарлз, что там?

— Он приехал, сэр. Прикажете впустить?

— Да, да, скорее! И пусть подают завтрак, на двоих.

Энергичной походкой вошел крепкий, сухопарый, чисто выбритый старик, одетый в черный облегающий камзол и простые, черные же панталоны. Кавалерийские сапоги с квадратными мысами, без всяких подвязок и пряжек, гулко топали по каменному полу; тяжелая шпага, висевшая на левом боку, указывала на принадлежность старика к дворянскому сословию.

— Ты прямо как пуританин,[64] Михал Михалыч! — сказал сэр Джером по-русски, почти без акцента.

— Пуритане — самые достойные люди во всей этой вашей Англии; живут правильно, благочестиво; жаль только, верят во всякие жидовские сказки, — проворчал вошедший и поставил на стол тяжелый с виду саквояж.

— Чем же тебе, сквайр[65] Нейгоу, пуританская вера не понравилась? Я слышал, они тебя уважают, — Горсей явно забавлялся ситуацией.

— А тем, Еремей Ульяныч[66], что они считают богатство признаком избранности; а Господь наш говорил, что богатому трудно попасть в царство небесное!

— Ну ладно, открывай скорей, показывай…

Майкл Нейгоу, он же Михаил Нагой, открыл свой саквояж и достал несколько толстых томиков, на обложке которых золотым тиснением выделялось название:

«Рассказ, или Воспоминания сэра Джерома Горсея,
извлеченные из его путешествий, занятий, служб и переговоров…»

Длинное название занимало почти всю обложку. Горсей раскрыл томик, проверил качество печати, удовлетворенно хмыкнул.

— Завтра начнем развозить. Бекингему и королю — я сам, остальным, по списку — ты. Сам-то прочитал?

— Ну… маленько читал, пока ехал.

— И?

— Горазд же ты врать, Еремей Ульяныч! У тебя написано, что царь Иван Грозный построил 155 крепостей и триста городков… да на Руси их всего, от силы, двести — и новых, и старых. Тебе поверить, так он всю державу застроил! Интересно, кем? Тогда полстраны с голодухи вымерло…

— Не мог я этого написать, сам понимать должен… чем могущественней Русь, тем значительней была моя роль в политике, тем больше чести всему роду.

— А правда значения не имеет?

— В политике? Конечно, не имеет; только впечатление что-то и значит.

— Но и врать надо умеючи! Вот, ты пишешь, что Иван Васильевич убил в Новгороде 700000 человек. Это что же получается?! Государь согнал в Новгород, чтобы убить, население всех русских городов, вместе взятых?!

— Ну… европейцу трудно понять, почему поселение в пятьсот человек у вас городом называется. Что еще не так?

Нагой помялся, потом прямо взглянул в глаза собеседнику и тихо заговорил:

— Ты, Еремей Ульяныч, почти двадцать годков на Руси прожил, вон, как по-нашему шпаришь. Добра твоего никогда не забуду… как прятал меня от ищеек годуновских, как сам при этом жизнью рисковал, а не выдал! Тогда убивали не только тех, кто видел убийство царевича Димитрия, но и тех, кто самовидцев слушал. Все помню! Как грохотали в твою дверь сапоги, а ты меч свой из ножен потянул… закрою глаза, и слышу этот шорох — сталь о кожу!

— Перестань! Я дяде твоему, Федору Нагому, тоже многим обязан. Да и ты, Михал Михалыч, не раз мне спину прикрывал. Квиты.

— Нет, не квиты! То на тайной службе было, Лизавете-королеве, да Якову-королю. За службу я поместье с гербом получил, и живу, припеваючи. Детишкам есть что оставить… детишки, правда, ни гу-гу по-русски, ну да ладно. Я к тому, что тебя, Еремей Ульяныч, благодетелем своим считаю, и другом, а сказать должен — грех на тебе!

Появление слуг с подносами прервало разговор. Многолетняя привычка разведчиков заставляла быть осторожными даже тогда, когда существовала почти абсолютная гарантия, что русского языка, в радиусе многих миль вокруг, не знает никто. Останавливало это неуловимое «почти».

Позавтракали с аппетитом, под традиционный стариковский разговор: «Там болит, здесь стреляет». Лишь когда слуги унесли последний поднос, а сэр Джером раскурил трубку с длинным, тонким чубуком, он благодушно спросил:

— Какой еще грех?

— Клевета, Еремей Ульяныч. Половины тех гадостей, что ты написал про царя Ивана, не было.

— Знаю. Но ведь другая половина гадостей — была?

— Было гораздо больше и страшнее, чем ты написал, но это — его грех, и сейчас он за то ответ держит, а вот клевета — твой. И так человек тяжкий груз на тот свет потащил, а ты ему еще добавляешь. За что ты его так ненавидишь? Лично тебя он просто осыпал милостями…

— Дай-ка подумать, — сэр Джером задумчиво уставился в прошлое, которое видел в клубах табачного дыма, и надолго замолчал. Наконец разглядел что-то, усмехнулся и удовлетворенно кивнул головой. — Чтобы объяснить это как следует, Шекспир[67] нужен. Помнишь того лысого поэта, с которым я тебя знакомил лет десять-пятнадцать назад? Недавно вышел в свет фолиант его пьес, очень занятно, почитай. А! Ты же и не читаешь ничего, кроме Библии…

— А больше ничего человеку и не нужно… еще жития православных святых, да здесь их и не достать, — Нагой не отводил от Горсея испытующего взгляда. — Да ты говори, хошь сам, хошь через Шекспира своего лысого…

— Ну, если всю правду, то это страх. Я бывал в разных переделках, во многих — вместе с тобой, и никогда никто не называл меня трусом. Но после встреч с вашим царем мне пару раз приходилось штаны менять, и не в переносном смысле. Я встречал в книгах такие сильные выражения, как «застыл от ужаса», «смертный страх охватил его», и так далее. Пробегал глазами, и не обращал внимания, думал, это просто так принято у литераторов. Так вот, когда я увидел Ивана Грозного, вспомнил все эти выражения, еще и свои придумал.

— Поэтому ты и написал, что он тысячу девиц растлил, да тысячу младенцев, детишек своих, собственными руками задушил?!

— Положим, это он сам мне сказал, я ничего и не придумал!

— А показать тебе, как?

Нагой встал, сделал «страшное» лицо и начал дико вращать глазами. Пальцы вздетых над головой рук зашевелись, как как лапки у паука, а из оскаленного рта послышались заунывные, мертвящие звуки:

— Я тысячу девиц растли-ил!!! Я тысячу младенцев задуши-ил!

Когда Горсей подавился дымом от хохота, Нагой со смешком добавил:

— Да, любил государь пошутить, покривляться, что и говорить! Перед крымскими послами такое устроил[68], что вся Москва смеялась… сквозь слезы. Но надо же отличать шутку от правды!

— Ага! — легко согласился Горсей. — Шутник был государь! Я его шуточки хорошо помню.

Он выпустил целое облако сизого дыма и начал задумчиво что-то рисовать в нем чубуком трубки. Наконец, рисунок окончательно сложился в старческой памяти, и сэр Джером веско сказал:

— А вот еще хорошая шутка: приказал повесить князя Овцына, а рядом с ним настоящую овцу; вроде как, две овцы рядом висят. Меня еще локтем в бок тыкал, предлагал вместе посмеяться; в гробу вспоминать буду.

— Но он же и много хорошего сделал: татар усмирил, постоянное войско создал, а уж управление державой придумал такое, что благодаря ему Русь пережила Смуту!

— Ну да, ну да. Только никой бы Смуты и вовсе бы не случилось, если б царь Иван своими «шуточками» страну не разорил!

Нагой сел обратно в кресло, плечи его бессильно опустились; ответить было нечего.

— Бог ему судья, Ульяныч, — тихо сказал он. — Бог, а не ты. Царь Иван каялся, он старался вырваться из греха, подняться над собой. Он, как моя родная страна: сил — немеряно, света хочется, добра, а вместо этого — пьянство, разгул, мордой в грязь; и снова на ноги, и к свету, к свету! Вам, европейцам, не понять этого, хоть и сотню лысых Шекспиров вместе соберете. Вот ты, умнейший из англичан, встречался с нашим святым, Микулой Псковским, и что увидел? «…мошенника или колдуна, жалкое существо, нагое зимой и летом…»[69] Вот уж поистине: «уста имут, и не возглаголют; очи имут, и не узрят»![70] Ты каждый день видел, как мучается царь Иван, и не пожалел.

— Но разве можно жалеть упыря, тирана, кровопийцу?!

— Можно, Еремей Ульяныч, и нужно, если тиран кричит, просит тебя о жалости, умоляет, руки к тебе тянет! Милосердие Божье выше человеческой справедливости, а нам всем стоять перед Высшим Судом, никто этого не избежит. Может быть, тогда и зачтет нам Господь капельку жалости к тому, кого и пожалеть-то невозможно? Может быть, эта капелька и окажется решающей для нашей судьбы?

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

[1] Подьячий — мелкий чиновник на Руси XV — XVII веков. Примечание автора

[2] Князья Токмаковы происходили из Черниговской ветви Рюриковичей, поступили на московскую службу в начале XV века. Примечание автора

[3] Микула — блаженный Николай Салос, Христа ради юродивый (память 12 марта по новому стилю). Еще при жизни почитался псковичами как святой. Примечание автора

[4] Опричники — личная гвардия Ивана Грозного, существовала с 1565 по 1572 год. Поверх доспехов носили черные рясы, напоминающие монашеские, а к седлам лошадей привязывали свежеотрубленные собачьи головы, заменявшиеся по мере протухания. Опричник Генрих Штаден, составлявший русско-немецкий словарь, понятие «опричник» определил как «человек, которому можно все». Примечание автора

[5] Словене ипьменские — восточнославянский племенной союз, в древности основавший Новгород и Псков. В разговорной речи эта территория до XVII века именовалась словенской, а население «словене», или «люди». Примечание автора

[6] Дьяк — крупный чиновник на Руси XV — XVII веков. Примечание автора

[7] Князь Михайло Воротынский, герой взятия Казани в 1552 году, в 1572 году победитель крымской орды в битве при Молодях (недалеко от Подольска). Умер после пыток в 1573 году. Дьяк Иван Висковатый, глава дипломатической службы, казнен летом 1570 года. Примечание автора

[8] Дьяк Иван Выродков, талантливый инженер-самоучка, казнен в 1568 году вместе со всей семьей, включая малолетних внуков. Примечание автора

[9] По наблюдениям современников, обнаглевшие опричники иногда развлекались так и в Москве. Примечание автора

[10] Прохожий («минухне») — так назвал Ивана Грозного блаженный Николай Псковский. Примечание автора

[11] Одолба — в XVI веке и раньше у некоторых суеверных людей был обычай скрывать «от сглаза» свое настоящее (крещеное) имя. Среди знатных людей того времени мы встречаем мужчин с именами: Пуговка, Одолба, Аленка, Бородатый Дурак, Глупой, Помяс, Тюфяка, Бобос, Голодный, Хрен, Плетень, Честокол (последние трое — братья), Сом, Дубовый Нос и даже Неблагословенный Свистун. Одного священника-летописца мы знаем исключительно по кличке, его собственноручной подписи — Упырь Лихой! Примечание автора

[12] Анастасия Романовна Захарьина-Юрьева (1532 — 1560), первая жена Ивана Грозного. Вероятно, единственный человек за всю его жизнь, которого он по-настоящему любил. Примечание автора

[13] Святитель Макарий (1482 — 1563гг.) Воспитатель Ивана Грозного в юности и молодости (к сожалению, не в детстве!) Авторитет старого митрополита во всех делах, и в семейных, и в государственных, для молодого Ивана Васильевича был непререкаем. Примечание автора

[14] Лк.15:11 Примечание автора

[15] Святитель Филипп II (Колычев) (1507 — 1569гг). Заступался за невинно осужденных, выступал против опричнины. Был смещен с митрополичьего престола, подвергнут унижениям и сослан в монастырь под стражу. По официальной версии «угорел от неуставного зною келейного» после беседы с опричником Малютой (о происхождении клички см. сноску 10) Скуратовым. Примечание автора

[16] Этот невероятный факт подтверждается несколькими независимыми друг от друга источниками. Примечание автора

[17] «Низовскими» новгородцы и псковичи называли всех, кто южнее. Примечание автора

[18] Горячее вино — водка, точнее, самогон очень скверного (другого тогда просто не было) качества. Примечание автора.

[19] Святитель Герман Казанский, умерший в 1568 году от моровой язвы (по официальной версии), выступал против опричнины, с особым мужеством вступался за опального митрополита Филиппа. Его мощи, обследованные в 1922 году, свидетельствуют о насильственной смерти, наступившей в результате двух рубящих ударов, спереди и сзади. Голова отделена от тела. Примечание автора.

[20] Святой преподобномученик Корнилий Псково-Печерский погиб 20 февраля 1570 года. Есть разные версии обстоятельств его смерти, все они изобилуют жуткими описаниями мучительств, совершенных по приказу Ивана Грозного. Все эти версии представляются недостоверными. По монастырскому преданию, св. Корнилий был убит царем собственноручно, в припадке необъяснимого гнева. Царь тут же ужаснулся содеянного, и раскаялся. Примечание автора

21 Святой преподобномученик Вассиан Псково-Печерский. Примечание автора

[22] Грязной Василий Григорьевич, дата рождения неизвестна, не упоминается в документах после 1577 года. Один из руководителей опричнины, особо отличился в 1570 году, после чего впал в немилость. Попал в плен к татарам, откуда царь его выкупил за 2000 рублей. (Хан просил 100000, что послужило поводом для царя поупражняться в остроумии по адресу умственных способностей и хана, и Василия.) Примечание автора

[23] Криком «Гойда!» Иван Грозный давал сигнал к началу грабежа. Примечание автора

[24] Окольничий — второй по значению чин в Московском царстве, после думного боярина. Впрочем, все зависело от близости к царю; влиятельный человеку мог иметь и небольшой чин. Примечание автора

[25] Мы бы назвали его министром здравоохранения. Примечание автора

[26] Придворный врач Ивана Грозного, неуч, шарлатан и чернокнижник. Примечание автора

[27] В 1963 году антрополог Герасимов обследовал скелет Ивана Грозного. Позвоночник был поврежден огромными остеофитами, соляными наростами, которые при жизни причиняли Ивану сильнейшую боль. Видимо, с середины семидесятых годов царь не мог обходиться без обезболивающих средств. Примечание автора

[28] Лейб-медик Ивана Грозного, предшественник Бомелия. Примечание автора

[29] Лечение в средние века было сродни современной гомеопатии; если врач был талантлив и умен, то давал больному минимальные, индивидуально рассчитанные дозы. Обычные врачи медленно или быстро убивали больных, так как в состав лекарств, особенно обезболивающих, обязательно входили минеральные яды (мышьяк, сурьма, ртуть) Примечание автора

[30] Разрядные книги в Московском государстве отмечали порядок прохождения службы высшими должностными лицами государства. В них помещались выдержки из указов о назначении, история судебных исков (местничества) о том, кто из служилых людей знатнее. Примечание автора

[31] Представление современного человека о боярине XVI века, сформированное сказками и художественными произведениями, не соответствует исторической правде. Бояре иногда годами не бывали дома; отпуск полагался лишь по ранениям и болезням (подтвержденным документально!) Примечание автора

[32] Эпизод с вотчиной Бельского — подлинный. Цифры взяты из писцовых книг XVI века. Примечание автора

[33] Стефан Баторий, король Речи Посполитой с 1575 года. Один из самых выдающихся полководцев своего времени. Примечание автора

[34] Мария Федоровна Нагая, с 1580 года — шестая по счету, последняя жена Ивана Грозного, мать святого мученика, благоверного царевича Димитрия Угличского. Примечание автора

[35] Несмотря на церковный запрет, шахматы были широко распространены на Руси. Иван Грозный любил эту игру, и, по отзывам современников, не только сильно играл, но и составлял этюды. Примечание автора

[36] Шашки. Примечание автора

[37] Князь Дмитрий Иванович Хворостинин (умер в 1591 году, в монашестве — Дионисий). Один из самых блестящих полководцев XVI века. Войска, которые водил он лично, поражений не знали даже в самых безнадежных ситуациях. Отличался склонностью к нестандартным решениям и какой-то продуманной лихостью. Примечание автора

[38] Рынды — парадные царские охранники, набирались из отпрысков самых знатных семей. Обычно — первая ступенька придворной службы. Примечание автора

[39] Обатур — так на Руси называли Стефана Батория. Значение слова — упрямец, своевольник, нахал. Примечание автора

[40] Осел. Так Иван Грозный назвал Стефана Батория в письме к нему. Примечание автора

[41] Все эти меры были приняты. Сто четей — около пятидесяти гектаров поместья. Таким образом, в конце правления Ивана Грозного одного воина брали с двухсот пятидесяти гектаров! Примечание автора.

[42] Сказка — доклад, отчет (древнерусск.) Примечание автора

[43] Первое послание коринфянам, 13, 11-13. Примечание автора

[44] Синодик опальных царя Ивана Грозного — уникальный памятник его эпохи. Младенцы, бояре, простолюдины, монахи, монахини, горожане, слуги, холопы, князья… убитые «ручным усечением», стрелянные из пищали, просто «отделанные». Примечание автора

[45] Цитаты из писем Ивана Грозного. Примечание автора

[46] Этот тропарь был написан священником Ермолаем, будущим патриархом, священномучеником Гермогеном. Именно Ермолай в 1579 году принял из рук стрелецкой дочери Матроны Онучиной новообретенный образ Казанской Божией Матери. Примечание автора

[47] Генрих III Валуа, король Польши 1573-1574, король Франции 1574-1589. Примечание автора

[48] Генрих IV Великий, король Франции 1589-1610. В 1581 году воевал против Генриха III. Примечание автора

[49] О количестве жен Ивана Грозного ведутся споры; в достоверных источниках 16 — 17 веков только о шести царских женщинах говорится, как о женах. Разряды, в которой описывается чин царских свадеб, говорят о пяти венчаниях царя; Мария Нагая, несомненно, венчана. Примечание автора

[50] Мощные укрепления будут воздвигнуты только в самом конце XVI века. Примечание автора

[51] Ясачная самоядь — финно-угорские племена, выплачивающие царю дань (ясак). Примечание автора

[52] Покрута — меновая торговля. Примечание автора

[53] Так на Руси лечили мочекаменную болезнь, почти неизбежную спутницу отложения солей. Еще очень хорошо сводить больного в баню, с последующим обильным питьем. Примечание автора.

[54] Камень — старинное название Уральских гор. Примечание автора.

[55] Ивана Висковатого царь принародно «по суставом розъя» - расчленил заживо. Примечание автора

[56] Великий гетман коронный — военный министр и главнокомандующий войсками Речи Посполитой. Примечание автора

[57] Православие. Примечание автора

[58] Чтоб ты сгнил! (лат) Примечание автора

[59] Ополченцы. Примечание автора

[60] Версия о том, что Давид Бельский был не предателем, а выполнял задание Ивана Грозного, принадлежит великому русскому историку, профессору Р.Г.Скрынникову. Примечание автора

[61] Рассказ Дорофея-кузнеца, как и другие свидетельства о чудесах, случившихся во время осады Пскова Стефаном Баторием, взят из летописи Псково-Печерского Свято-Успенского монастыря. Примечание автора

[62] Бердыш — боевой топор с длинным серповидным лезвием, разновидность алебарды. Штатное вооружение русского стрельца.

[63] Карл I Стюарт, его неумное правление приведет к революции. Примечание автора

[64] Пуритане (чистые) — так в Англии называли кальвинистов. Отличались строгостью нравов, одевались во все черное. В революции XVII века сыграли роль вождей. Примечание автора

[65] Сквайр — помещик. Примечание автора

[66] Еремей Ульянов — так в русских официальных документах называли Джерома Горсея: папа у него был Уильям. Примечание автора.

[67] Факт знакомства Шекспира с Горсеем не установлен , но слишком узок был литературный мир того времени. Они не могли не знать друг друга. Примечание автора

[68] Переоделся в дырявую одежду, соответственно бояр нарядил, и причитал, как нищий на паперти. Примечание автора

[69] «Рассказ, или Воспоминания сэра Джерома Горсея…» Примечание автора

[70] Пс 134.16 Примечание автора

Комментарии

Сергей Марнов

Не только били, еще и кусали. Дело в том, что сейчас внутри нашей Церкви образовался кружок почитателей царя Ивана, считающих его святым, ни больше, ни меньше. Можно было бы посмеяться, но это действительно верующие, и очень хорошие люди. Я бы перешел на их сторону, но... историк; более того, специалист именно по Ивану Грозному. Так что не сложилось у нас.  О-хо-хо...

Юлия Чечко

Ну тогда... вообще!!!

В смысле, что - историк. Потому что каждая деталь - так на месте и так ненавязчиво... Ювелирная работа.

А ведь после Вашей повести его и правда жаль. Без любви жил...

Эту Вашу книгу хотела бы приобрести, почитать в бумаге.

Понравилось:

Кого смешу, а кого и пугаю, это уж как Господь положит. Я ведь не человек, а притча, которую Он рассказывает; своей воли не имею.

— Ха-ха! Вот с Обатуром играть интересно, жаль, что не успею…

— Государь, — осторожно начал Бельский, — я лекаря арабского выписал, говорят — чудеса творит…

— Мертвых оживляет? — деловито спросил царь.

— Ну…

— Тогда не надо. Хотя — давай. Еще одного шарлатана поглядим, все веселей. Говорят, арабы хорошо в шахматы умеют…

— Он хорошо боль унимает…

Иван вдруг напрягся, цепко схватил боярина за руку и жарко заговорил ему прямо в ухо:

— А вот боли своей я никому не отдам! Может, с ней грехи мои выходят, может, и простит меня Господь! Пусть боль, пусть муки — лишь бы не в пекло!

Царь откинулся в кресле и обессиленно махнул рукой:

— Тебе не понять… никому не понять…

Спасибо!

Сергей Марнов

Давайте адрес - вышлю. Или можно подъехать на выставку в Сокольники (с 13 по 19 октября), в секции "Православный паломник" стоит такая замечательная Лена, я ее предупрежу, подарит Вам и другие мои книги. Часто и я там бываю, играю в графа Монте-Кристо - стою, торгую, помогаю Лене, а что некоторые книжки написал сам - не сознаюсь. Только тогда, когда приходят специально за мной: "Ах, какой замечательный писатель, а новенькое что-нибудь есть?". Тут уж колюсь, и подписываю. Приятно, но редко, увы.  Замечательное место - выставка, столько наблюдений дает, столько зарисовок...  В Сретенском, я слышал, всегда есть мои книжки, и "Православном Слове" на  Пятницкой, и в сети "Православная книга". Спасибо, что прочитали моего "Царя".