Оглашении, изыдите
1
Обитель ютилась прямо на отвесной скале Срединного хребта. Первые монахи поселились здесь, пожалуй, до официального распространения на Руси христианства. Скорее всего, это были греческие или иберийские отшельники, которые, спасаясь от суеты мирской жизни, забрели в эти нехоженые горы и обнаружили на неприступных скалах пещеры «Богомзданные». Недюжинная сноровка и умение укрощать враждебные скалы потребовались этим смельчакам, чтобы добраться до пещер, обжить, устроить в одной из них церковь. Так начиналась монастырская молитва, так крепла она, возносясь всё выше и выше, в горние, к самым небесам, к самому Престолу. Но не безоблачным было её течение. Да что там! Не облака — грозовые тучи, беспощадные бури и грады терзали, крушили, унижали её войнами, разбойными набегами, переселениями народов, изменами отеческой вере, ересями и самодурством тех, кто глупо величает себя «Сильными мира». Сколько праведной крови было полито с этих скал на серые камни и синие гранитные плиты, сколько слёз пролил ангел-хранитель обители в горную чистую речушку, становившуюся порой мутной и солёной. Иногда на десятки и даже сотни лет затихала молитва на каменных отвесах, но последние её угольки всё же теплились неведомо как и неведомо где, чтобы спустя время с новой силой разгореться пожаром сердечной молитвы новых и новых чернецов, забывших утехи мира, семью и самое имя своё. Примерно в двенадцатом веке от рождества Христова, теснимые ордами завоевателей, пришли сюда, к скалам и чудной реке люди. Не монахи, не христиане. Много людей. Со скотом своим, с нехитрыми пожитками. Понравилась им долина. Стали лагерем. Шалаши поставили, сменили их на мазанки, разбили среди камней огороды, да так и остались здесь. Молиться своим богам ходили в священную рощу, что по другую от скал сторону долины, а крохотное пристанище чёрных монахов не мешало им. Наоборот, именно к этому времени относится возведение вокруг пещер первых деревянных построек, сменившихся лет через сто каменными. Вера чернецов понравилась пришельцам. Многие крестились сами и крестили своих домашних, но были и те, кто не отрёкся от веры отцов и дедов. Были же и такие, кто крестился, но не забывал и священную рощу. Веке в четырнадцатом приходил в эти места греческий епископ. Подивился скальной обители и строящемуся в долине храму, решил включить всё это в свою епархию. Ушёл радостный, но до кафедры своей не суждено ему было добраться. Лихие люди, ища сокровищ, напали на миссию. Посекли всех. Головы на шесты нанизали. А ценностей не нашли. Уж и осерчали зато, озлобились. Голодной волчьей стаей ринулись по горной тропе, беспощадной саранчой рассыпались по монастырской долине. Жгли, рубили, насиловали и опять рубили. Всех и всё. Под корень. Оставшийся скот угнали с собой. Скальный монастырь пожгли, метая огненные стрелы и хитрые снаряды. Сгорели, задохнулись в дыму чёрные монахи, но и сквозь стены огня, сквозь горы дыма неслась, заглушая скрежет, рёв, стоны и хрипы, всепрощающая победная песнь молитвы: «Царице моя преблагая, Надеждо моя Богородице…» Звонкая-звонкая, как голосок горного водопада, чистая-чистая, как личико потока, омывающего боль и горе камней долины. Чистая и звонкая, хоть пели её хриплые, слабеющие с каждой минутой голоса. И даже когда самый последний, не голос даже, а вздох угасающей жизни еле слышно буравил огненно-дымную завесу смерти утверждающим: «Яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков…», звучал он для небес ещё звонче, чем испуганно радостная песнь младенца, только что разверзнувшего ложесна матери, и чище, чем блистающее алмазами свадебное платье венценосной невесты.
Прошло время, синими снегами и оранжевым зноем врачуя раны долины. И вновь пришли сюда люди. И вновь закипела горными потоками жизнь в ауле, и вновь ожила молитва на неприступных, потемневших от копоти серо-чёрных скалах. А потом, проклиная жалость, топя в пепле терпимость, высекая под корень чужую правду, прошествовали по горам, долинам, аулам и городам полумесяц, ятаган и зелёное пламя турецких факелов. И вновь застыла оборванной песней раненой птицы в скалистых высях молитвенная нота монашеской надежды. Тихими эдельвейсами, трепетными незабудками рассыпалась по окрестным весям до поры, чтобы через столетия букетом собраться в сердце нового, чёрного и седого, отшельника, бегущего от злобы мирской и безумного грохота кавказской бойни. И снова поселились в долине люди, но не под скальным монастырём, не на костях предков и чужеродцев, а в стороне, чтобы протяжная песнь муэдзина не мешала пасхальной радости колоколов. Так и жили, так и молились, так и сеяли мир в долине, там, где когда-то цвела рожь. Монахи восстановили наскальные пристройки, аульчане помогли им построить деревянные прочные лесенки, заменившие подъёмник с корзиной. И вовремя. Влекомые необъяснимым, шли и шли в горную обитель паломники. Издалека. Пешком. С семьями. Помолиться у древних икон, восплакать о судьбинушке, а более и горше о грехах, густо вымаравших сладкой тьмой сажи белые некогда крылья души. Расцвёл монастырь. Слава о нём громче звонов колокольных разнеслась по землям. Своим и чужим. Сам государь-император с августейшей супругой сюда паломничать изволили. И уж как плакал, как орошал слезами древние камни после долгой беседы с укутанной в схимнические пелены мудростью. Знать, открыл ему старец нечто, что только царям ведать полагается. А уж пол-России, вся Россия стояла у подножья серой и чёрной скалы, ожидая открытия своей участи. А в небе высоко-высоко кружились вместе орлы, вороны и ангелы. И кто их разберёт, пернатых-то, чего кружатся? Чего хотят? О чём прозревают? И вдруг замерли все. На секунду, на миг замерли. И чёрная смоль пахнущих дымом и серой ворон, и белый гимн престольной славы Господней, и Премудрость Орла орлов, всегда дающего любой дышащей твари шанс. Замер космос, замерла вселенная. И…
И оборвался мир, и земля бросилась на небо, и синее стало красным, а красное золотым. Ибо реки и озёра потекли кровью, а на башнях Кремля венчались на царство рубиновые звёзды. И прошёл бесшумно по древней долине, мимо мирного аула и обители молитвенного плача, чёрный, безлицый немонах. И закричали тысячелетние камни, в ужасе бросаясь в красный поток, чтобы не видеть ЭТОГО… чёрного, страшного. И умерло всё. Люди, птицы, камни, муэдзины, колокола. Издыхайте, жалкие! Развей, ветер, по выжженным щелям глупые осколки надежд на воскресение. Смерть. Смерть. Смерть…
2
Отец Афанасий обнял ладонями потир и, почти не касаясь земли, двинул стопы сквозь царские врата.
— Со страхом Божиим и верою приступите!
Сегодня причащались все. Даже единственный трудник Николай, а уж он-то давно не приступал к причастию. Нет, конечно, ещё лет пять назад, когда на Кавказе было поспокойнее и в обитель шли паломники, причастников было куда больше. Но что поделать, — вздыхал отец Афанасий, — видать, такова воля Божия. Слава Богу, что жив монастырь, что есть сёстры и игуменья, что он сподобился быть здесь духовником. Батюшка улыбается. Он всегда улыбается, даже во сне, даже когда горько вздыхает. Словно не может скрывать счастья от того, что живёт, что служит, что пребывает в постоянной литургической радости. Его так и называют люди промеж себя — улыбающийся батюшка. Правящий архиерей даже хотел было слегка попенять ему, дескать, нехорошо, отче, всё время скалиться, иногда нужно и серьёзность соблюсти, но глянул в лучащиеся радостью глаза отца Афанасия и осёкся. Ну, и ладно, ну и пусть себе. Может, Богу такие вот и нужны. Может, в таком вот батюшке и скрыто ТО САМОЕ блаженство. Небесное. Царское.
— Тело Христово при-и-мите. Источника бессмертного вкуси-и-те, — мать-игуменья принимает святые дары с закрытыми глазами, словно боится взглядом потревожить таинство. Сколько уж раз за свою долгую и непростую жизнь подходила она к причастию — а всё, как в первый раз. А первый раз было ещё в Отечественную, когда немец-комендант, желая предстать перед оккупированным населением в образе освободителя от большевистского рабства, милостиво разрешил открыть сельскую церковь, обращённую советской властью в клуб. И вот бабушка привела пятилетнюю внучку Анечку, — так звали её когда-то, давно-давно, — на церковную службу. И, странное дело, почудилось девочке, впервые переступившей порог большой, просторной, не в каждом городе такая, златокупольной церкви, что пришла она не куда-нибудь, а к себе домой. Словно была уже здесь, и не раз, причём тут возраст? И было ей здесь когда-то очень хорошо. И когда старичок-священник накрыл детскую головку епитрахилью, брызнули из глаз Анечки неожиданные слезинки. Не от испуга плакал ребёнок, а… Да и Бог весть от чего. Кто их поймёт, детишек этих, они, как известно, умеют видеть ТО, что не видят другие, разговаривать с Теми, с Кем взрослые и мечтать не могут. И на всё, и на всех глядела в тот день в церкви девочка широко распахнутыми глазёнками-озерцами. На иконы, на древние стены, на служителей, на хор. И всё-то было внове, и в то же время словно родное. И лишь у чаши, принимая причастие, захлопнула свои детские реснички, перестала дышать и не помнила, как оказалась на улице, где всё было праздничным, красочным каким-то, будто и нет войны, будто папа вернулся с фронта живым и стоит где-то рядом, распластал огромные свои ручищи, чтобы сграбастать любимую дочурку в объятья и подкинуть высоко-высоко, к самому солнцу, выше небес, в которых она только что причащалась необъяснимой тайны. Тайны, может быть, всей её дальнейшей жизни. Сколько с тех пор осыпалось листьев с берёзок у сельской церкви, сколько снегов выстилало небо на людские судьбинушки, сколько птиц, уплывая в чужие края, обращали угасшие летние дни в живущие лишь по ведомым Богу законам воспоминания, сколько подснежников проросло сквозь мёртвую ткань вчерашних похоронок и извещений о без вести пропавших. А Анечка, Анна, матушка Серафима всё так же, закрыв глаза, подходит к главной Тайне, не её жизни, нет. Тайне всех этих листьев, снегов, птиц, подснежников, облаков, звёзд и солнц. Тайне неказистой, не украшенной блеском алмазов, рубинов и жемчугов, теплом золота и серебра, но от этого не перестающей быть самой-самой дорогой на свете, — ЧАШИ.
Следом причащаются пять сестёр обители. В горбачёвскую эпоху те, кто примерили на себя силу мира сего, дабы соответствовать образу справедливых радетелей, заботливых слуг народных, милостиво позволили вернуть мёртвую обитель церкви. Но не нашлось на всём горно-равнинном, горско-казачьем, воинственном и хлебопашном Юге смельчаков, способных апостольским путём, через насмешки, побои, крест, через забвение родных и себя самого, последовать путём Христа на молитвенный зов уцелевшего монастырского колокола. И когда, посмеиваясь, те самые — сильные — готовы были выставить мужскую трусость потомков народа-богоносца на европейское посрамление, к епархиальному архиерею обратились женщины. Сначала их было только две. Сёстры наши, матери, бабушки. Сколько же раз на хрупких своих плечиках, надрываясь, плача от бессилия, всё-таки поднимали вы бедную нашу землю. Омывали потом и слезами смертельные, казалось бы, раны, срывали огрубевшими до каменных мозолей пальчиками язвы забвения и клеветы с чёрных её пашен. Эй же вы, русские мужики, плугорукие братья мои, крестосердные воины синеокой своей России, падите на колени, целуйте ноги им — женщинам, старушкам в чёрных платочках, носившим во чреве своём младенцев нашей веры во Христа и Русь святую. Помните. Помните.
3
Смерть, смерть, смерть… Чёрная тень безлицего немонаха шагает по земле. Остановись, время, разорвись, сердце, ибо нет у тебя слёз, чтобы выплакать русское горе, ибо не найти тебе таких слов и таких мелодий, чтобы спеть об истерзанной, изуродованной, изнасилованной матери своей — России. Зачем, Господи, дал Ты мне разум, если не способен он вместить в себя безумство детей, вскрывающих чрево отцам, братьев, отрезающих груди сёстрам, матерей, раздробляющих головы детям? Зачем дал Ты мне память, если не может она сосчитать всех слезинок младенцев, всех стонов стариков, всех капель безвинной крови? Зачем дал Ты мне жизнь, если не в силах она отмыть небеса от копоти, воздуха от гари, сердца от злобы, души от сладострастной жажды людоедства?
В двадцатых годах закрыли обитель. Монахов, по просьбе трудящихся, арестовали и после судилища отправили в другие земли. Подыхать. Уцелел лишь отец Геннадий. Случайно. Был по монастырским делам в столицах. Вернувшись в обитель, нашёл здесь лишь следы грабежей да тени. О, эти тени. Они злорадно шептались по скальным кельям, они плясали танцы народных гуляний там, где ещё вчера стоял святой престол, они заселяли ниши, некогда принадлежавшие иконам. Чьи были эти тени, о чём шептались, зачем селились в обители духа и молитвы? Бог весть. Отец Геннадий не хотел этого знать. Он остался жить в своём монастыре, хотя трудно было теперь назвать это монастырём. Всё, что не смогли унести с собой представители рабоче-крестьянской массы, просто сброшено было вниз, на скалы и камни, а потом сожжено, чтобы население ближайших аулов не соблазнилось растащить эти осколки тысячелетнего монашества по своим домам. Спал уцелевший монах на пещерном полу, подкладывал под голову камень-подушку, а укрывался от холода Иисусовой молитвой да крестным знамением. Согревало лучше десятка ватных одеял. Жители аула, постепенно возвращавшиеся к нормальной жизни, прослышали про отшельника, сжалились над глупым и одиноким, стали носить еду, кое-какие одежонку и утварь. Ну что с того, что иноверец да инородец? Зла не делает. Молится себе своему Богу, и пусть себе. Жалко, что ли? Может, и за них помолится. Тем более, что собственного бога они сами же у себя отобрали. Мечеть сожгли, муллу сдали куда надо. Новая жизнь! Свобода! Всё общее. К шайтану князей, царей и богов! Хорошо.
Хорошо было и беглому солдату-аульчанину, когда ехал он поездом по неизмеримой ленте железной дороги с мешком добра, справедливо отобранного у российской буржуазии и разных там попов. Хорошо было и патрулю рабочей милиции, решившему проверить вещички подозрительного путешественника. Тут стало ему не совсем хорошо, а совсем даже плохо, и, чтобы не случилось хуже некуда, стал беглец-солдатик придумывать в чека чистосердечные признания. Одно из которых ну очень заинтересовало людей в чёрных кожанках. Поведал наш перекати-поле, что часть добра, ну, золотишко там, камешки всякие, изъял он из тайного тайника, сокрытого от трудовых глаз скалами да монастырскими хитрыми стенами. Что де схоронен этот бесценный схорон не на море-окияне, или как там у вас, у русских, на острове, что ли, Буяне, а у такого-то аула, в таком-то монастыре. Что ему, дескать от того клада только брызги достались, а сами сокровища едва побрезжились. И в каком именно месте обители они упрятаны, и сам-то толком не знает. А кто знает? Может, кто-то из аульчан, а скорее, выжившие монахи, если таковые есть. Стали искать уцелевших монахов. Но вот незадача. То ли морозы были в этом году слишком свирепые, то ли пули уж черезчур быстрые, то ли болезни ну прям совсем неизлечимые, а только из числа арестованных черносотенных тунеядцев не выжил ни один. Оставалось по-рабочему расспросить аульчан. Трудящийся всегда рад помочь трудящемуся, ведь так? И тут опять незадача. Уперлись трудовые горцы, ну прям, как недобитые буржуи. Не знаем, мол, о каких таких кладах речь. Уж и в чека с ними по-хорошему говорили, и сто человек для пользы дела того, ну, не без этого. А как же! Каждая революция только тогда чего-нибудь стоит, если умеет защищаться. А кто защитит революцию наших горцев? Сами же горцы. Вот и стреляли в аульчан сами же аульчане. Теперь времена другие. Теперь всякими там кровными местями нас не запугаешь! Бей своих, чтобы свои же боялись! И тут кто-то, шибко напрягшись, вспомнил, что в обители-то живёт себе один недорезанный чернец. Ну, враг. Враг, конечно. По роже видно. К людям не выходит, а, говорят, только и делает, что шепчет, шепчет чего-то. Небось, посылает неурожаи, землетрясения и потопы на власть рабоче-крестьян. Пришлось потревожить последнего монаха. Давай, мол, старик, по-доброму. Ну, не желаешь ты работать на благо мировой революции, ну и… с тобой. Молись себе. Для этого в нашей стране столько специальных мест оборудовано. Ну, хочешь, отправим тебя в прекрасный ваш, а теперь и наш, монастырь на Соловецких островах? Там таких, как ты, ох как много! Не хочешь — катись на все пять сторон, по числу лучей нашей звезды. Только сокровища отдай. Тебе, старому хрену, они вовсе ни к чему, а голодающим Поволжья и чего там ещё ну очень пригодятся. Но не захотел почему-то отец Геннадий отдавать рабочее-крестьянские ценности законным владельцам, заупрямился. Не знаю, мол. Нет, мол, здесь никаких сокровищ. Всё, мол, советская власть и так отобрала. Кто отобрал-то? Советская власть ничего ни у кого не отбирает, а возвращает награбленное истинным владельцам. Рабочим и крестьянам. Пришлось поговорить с упрямым стариком по-другому. Ну там, пальцы поломали прикладами, бороду сожгли, куски живого мяса медленно так вырезали на ногах и плечах. А он и не кричит даже. Знай себе шепчет что-то. Колдун и есть.
Кто-то из пришедших догадался достать шашку и отсечь старцу левую руку. Вид брызнувшей крови опьянил красноармейцев. Почище спирта, выплеснутого на алые головешки, вспыхнули от кровавых струй красные сердца новых хозяев. Уже не важно было им, скажет старик свою тайну или унесёт с собой в могилу. Остервенело бросились они резать, кусать, разрывать тщедушное монашеское тельце. Только бы напиться. Напиться этой сладкой, этой тёплой, пульсирующей по живым ещё венам крови. Через время тот самый чекист с шашкой, тяжело дыша, шатаясь, подошёл к куску истерзанного мяса, ещё недавно бывшим человеческим телом, и отсёк голову. Губы старца до последнего мига пытались шептать молитву. Солнце упало без чувств за скалы. Ночь, напуганная безумным пиршеством, не спешила укрыть место казни.
Они ушли. Уймите ваши рыдания! Они ушли. Не спешите хватать оружие. Они ушли. Не стоит, не стоит стрелять в их тени.
4
После литургии насельники собрались на трапезу. По случаю праздника отец Афанасий благословил сестёр потешить чрево рыбкой. Здесь в речном потоке до сих пор водится форель, которую Николай ловит обычной удочкой. Откушав и поблагодарив Бога, сёстры с игуменьей не спешили расходиться. Разве грех побеседовать с батюшкой минут десять на духовные темы?
— А что, отче, — заводит разговор мать-игуменья, — говорят, будет на Кавказе новая война?
— Не дай-то Бог, матушка. Не дай-то Бог. Да, думаю я, не допустят этого. Кому война нужна-то? Вот аул рядом. Что нам делить с ними? Мы своим трудом живём. Рукодельничают вот сёстры. У местных не воруем. Не обделяем никого. Хозяйство у нас, хоть небольшое, а своё. Картошечка, курочки. Рыбку вот Николай когда поймает. В веру нашу мы никого не тянем. Чего нам делить-то? Хотя…
Батюшка продолжает улыбаться, но глаза его грустнеют. Знает он, в городе неспокойно, оттого и паломники перестали бывать в обители. Да, может, и обойдётся всё.
— Молитесь, сёстры. Каждый день молитесь. Может, по молитвам нашим и отведёт Господь беду.
— Батюшка, благословите сходить на могилку к отцу Геннадию.
— Бог благословит.
— Не слышно, отче, не собираются в Москве его канонизировать? Сколько уже мучеников прославили-то.
— Господь его уже прославил. А люди… Я думаю, что решится этот вопрос.
Отец Афанасий, не переставая улыбаться, глубоко вздыхает. Он знает, что в дело прославления их любимого заступника вмешалась политика, что сейчас, когда прокатилась по кавказским горам и долинам новая волна ненависти, «ставить вопрос о канонизации преждевременно и нецелесообразно».
— А что, сёстры, это правда, что некоторые из вас пишут отцу Геннадию записочки и оставляют на могилке?
Сёстры молчат, потупили взоры. Все. И мать-игуменья. Да и Николай чего-то голову опустил.
— Суеверие это, сёстры. Наши записочки — это молитва. Она доходчивей.
— Так то оно так, отче, но на Руси испокон веков святым записочки пишут на могилках. Вот и Ксеньюшке в Петербурге. Там бумажечки даже в щёлочки её часовенки вкладывают.
— Это неправильно. Это народная вера. Нам, монашествующим, такое не пристало. Нехорошо.
— А вот, батюшка, я расскажу, — вмешивается в разговор трудник, — Исторический факт. Это я ещё когда в Душанбе жил и учительствовал, слышал. На могилку известного пионера Павлика Морозова, того, что отца и деда продал, долгое время дети носили такие же записочки со своими детскими просьбами, ну там, велосипед кому-то был нужен, другому отметку хотелось хорошую, третьему, чтобы отец пить перестал, и так далее. Вот и получается, что обычаи народные неистребимы. Ведь все эти детишки были воспитаны в атеизме. Пионеры все. Откуда же такая вера в силу записочек? Не потому ли, что душа наша — христианка по природе. При чём же тогда суеверия?
— Ты, Николай и прав, и не прав. Душа наша действительно по природе христианка, и, загнанная в духовный плен атеизма, у этих деток стремилась к свету, к чуду, если хотите. Так эта жажда обретения Бога у них проявлялась. И суеверия здесь ни при чём. Не бабушки же родные заставляли их писать Павлу Морозову эти записочки. Сами, небось, своим умом дошли.
— А вот вы, батюшка, про народную веру заговорили, — это мать-казначея, немолодая уже, строгая, это она вместе с игуменьей начинала возрождение обители, — А ведь в народной-то нашей вере много доброго зерна. Вот до революции люди грамоты-то не разумели, писания не читали, разве только проповеди своих батюшек приходских слушали, а о христианстве поболее нас знали, и вера у них сильнее была. У моей бабки, к примеру, апостольские туфли хранились. Святые апостолы, ученики Христовы, в них по Палестинам хаживали. Эти туфли бабке от её родной бабушки достались по наследству, а та их купила в самом Иерусалиме у турка-мусульманина. Тот клялся и божился, что святыня настоящая. И ведь вот что я думаю, что никакие это не апостольские туфли, что надул её торгаш-мошенник.
— Конечно.
— Но до чего вера была у наших предков сильна. Ведь ни моя прабабка, ни моя бабка ни на секунду не усомнились в подлинности святыни. Как можно? В самом Иерусалиме — и обманывать? Туфли эти в святом углу хранились, под иконами. На них три поколения молились, прикладывались к ним.
— И знаешь, мать Сергия, мне думается, что от такой-то веры эти туфли и вправду апостольскими стали, по крайней мере, Господь такому чистосердечию детскому очень рад.
Отец Афанасий улыбается всем лицом. Грусть-печаль отошла от глаз, освободилось от комков горло.
— А я, батюшка, позволь, ещё расскажу. Когда в Душанбе жили, на усекновение главы Иоанна Предтечи дело было. Жена купила арбуз. Сели за обедом. Постных щей похлебали. Мы тогда только-только к вере приходили, но что день постный, знали. У жены мать верующая была, постилась. Ну, и мы, чтобы приличия соблюсти, скоромного в этот день не ели. Арбуз решили заколоть, это же не скоромное. Только я нож взял, а тёща и говорит мне, мол, нельзя в такой день ни ножа в руки брать, ни резать ничего круглого. Ну, говорю, это всё народные суеверия. И давай резать арбуз. И, поверите ли, всегда у меня это лихо получалось. Раз-раз, и порезал на ровные дольки. А тут не успел я крышечку срезать, как чувствую боль. До кости палец резанул. Кровь фонтаном брызнула. Я понимаю, всё это совпадение. Но слушайте дальше. Забинтовали мне палец. Всё нормально. Съели мы этот арбуз. Вечером ложусь спать. Не поверите. Всю ночь мне ужасы снились, а пуще всего — мёртвые головы в сундуках и тумбочках. Вот вам и суеверия.
Сёстры истово крестятся. Отец Афанасий изрекает сквозь улыбку:
— Это, конечно же, суеверия, но лучше в такой день действительно не резать ничего круглого. Просто в знак уважения к предтече и крестителю Господню. Так-то. Однако, заговорились мы, братья и сестры. Пора, помолясь, и за послушания браться.
Трудник Николай сегодня должен чинить монастырскую лестницу. Это не та, не деревянная, что построена была ещё до революции. Когда в восьмидесятые обитель вернули церкви, решено было возвести прочную лестницу, металлическую, а ступеньки отделать под камень. Но даже железо требует ухода, иначе ржавеет, да и бетонная облицовка под камень за десять лет потрескалась, кое-где грозит обвалиться. А ну, не дай Бог, вечером, в сумерках, когда кто-нибудь из сестёр или сама мать игумения будет подниматься. Так и до беды недалеко. Вот и трудится Николай, меняет блоки, счищает ржавчину, суричит, красит. Закончит лестницу — за наскальные пристройки возьмётся. Дел много. Всего не переделаешь. Сёстры тоже в поте лица трудятся. И хозяйство, и рукоделия, и огород, и на стенах тоже они. Николаю одному ни в жизнь не справиться. Что-то он расчувствовался после беседы с батюшкой. Дом свой в Душанбе вспомнил. Жену-покойницу, доченьку… И возникла вдруг перед его глазами картина, живая, словно кино цветное. Среднеазиатский вокзал, полуденная жара. Женщины, женщины, женщины. Много. Со всего города. Русские, армяночки, хохлушки, русские, русские, С них сдирают одежды. Со всех. И со старух, и совсем юных девчушек. Шакалы с наглыми бородатыми рожами, с кинжалами вместо когтей, с пулемётами вместо клыков. Вонючие жёлтые слюни текут по сладострастному оскалу пасти. Женщины плачут, укрывая руками нагие груди. Вожак хохочет, даёт команду, и женщины начинают движение вдоль полотна железной дороги. Идут медленно, не в силах заголосить свой позор. Вожак стреляет в воздух, требует двигаться быстрей, ещё, ещё. Ему нужен вихрь голых женских тел. И когда они, опозоренные, униженные, начинают изнемогать от бега, раздаются первые очереди. Этого не забыть. Этих уродливых красных клякс смерти на ослепительной чистоте белых русских лебёдушек, эту боль переломанного пулей белоснежного лебяжьего крыла. Этот нескончаемый припадок шакальей шизофрении, бесконечный буран тяжёлого рока пулемётных очередей. И глаза жены. Огромные, вполнеба. В которых всё: и боль, и ужас, и обида, и беспомощность, и надежда… А он. Он, как и сотни мужчин, мог наблюдать за всем лишь из щелей вагонов и грызть, грызть зубами толстые вагонные стены, срывая ногти о равнодушие металлических каркасов. Последнее, что помнил он, прежде чем рухнуть в костёр беспамятства, были распахнутые её глаза, в которых медленно угасали последние проблески такой, обещавшей быть долгой и счастливой, жизни. Где-то рядом, с зацелованными пулями затылком и плечиками, лежала и его доченька.
Николай упал на колени, обхватил руками лицо, уши и завыл. Беззвучно, про себя, в очередной раз взрывая душу криком отчаянного бесслёзного горя. Отец Афанасий подошёл к несчастному.
— Ну, будет. Будет, сынок. Господь с тобой. Вспомни Иова. Ему-то горше было. Ну, прошу тебя. Пойдём, пойдём помолимся вместе.
Сынок. А ведь они с Николаем ровесники. Сейчас, в этот вот миг, не улыбаются губы отца Афанасия. Скорбь и глубокое сострадание лучатся с монашеского лица. Господи! Господи мой! Не за себя прошу, не о себе плачу. Я, грешный раб Твой, милостей Твоих не достоин. Прошу, умоляю. Умоляю Тебя, Господи, не оставь сего раба Твоего. Призри на боль его, сколько ран в душе его, сколько рубцов незаживающих на чистом этом сердце. Уврачуй раны, утиши боль, угаси огонь страданий. Помоги ему, Господи. Помоги, милосердный Боже!
Рыдает отец Афанасий. В голос рыдает. И, о чудо. Вдруг из глубины обожжённого болью сердца вырывается сперва рык, затем стон, затем крик. И вот — слёзы. Целительные слёзы нечеловеческого горя начинают потоком лить по сухим, истрескавшимся, словно земля в таджикской пустыне, укрытым стихарем бороды щекам. Николай плачет, как ребёнок. А после его, обессиленного, почти невесомого, уносит отец Афанасий в келью. На сегодня кончились его послушания. Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи, за всё!
5
Это не волки вышли в лунную ночь на беспощадную свою охоту, не бессчётные рати ринулись в рассветном блеске мечей истреблять друг друга, не вороньё слетелось стеной во всё небо на послебитвенное пиршество. Это многотысячная тень человеков движется по улицам мирного российского города, чтобы в неистовой злобе смести, растерзать, затоптать памятник самому доброму, самому человечному, самому милосердному из всех живших после Христа людей. Памятник святому Николаю. Николушке-угодничку, как исстари зовут его в русских весях. Что, почему, зачем? Чем так разозлил этот ЧЕЛОВЕК этих людей? А может, правильней, кто разжёг в их сердцах бесконечный пожар ненависти? Вот толпа уже на площади, которую кто-то, ради забавы, назвал некогда Площадью Дружбы. Их сотни, сотни, сотни. У них нет лиц. Лишь чёрные пятна ненависти под шляпами, папахами, фуражками, кепками и платками. Они кричат. Все разом, сливая каждый выкрик в общий непрерывный вой злобы, словно единая тысячеголосая глотка выстреливает в случайных жалких прохожих и в отражения жизни на стёклах попадающихся на пути многоэтажек очереди звуков, слов, бессмысленных фраз:
— Свобода! Свобода!
— Прочь! Прочь!
— Кавказ для горцев!
— Кресты в огонь!
— Свобода! Свобода! Свобода!
— Отомстим за наших дедов и отцов!
— За братьев по вере!
— Аллах простит!
— Вперёд, во имя аллаха!
— Круши! Бей!
— Святых в огонь!
— Москва будет на коленях…
— Умолять…
— О пощаде…
— Прочь! Прочь!
— Даёшь компенсацию за горский геноцид!
— Церкви в огонь!
— Свобода! Свобода! Сво…
— Бо…
— Да! Да! Да!
— Кавказ с нами! Весь Кавказ с нами!
— В огонь! Всё в огонь!!!
Крик, гул, вой становятся пронзительней, перерастая в визг истерической метели, кружащей вихрем над осколками растерзанного памятника, над воспоминаниями о погибшей дружбе или площади, носившей это название.
А селевой поток ненависти несётся дальше. Разве накормишь жадное, завистливое, ненасытное чрево злобного ослепления одним единственным памятником? Нет. Мало. Памятника мало! Нужно поглотить саму память. О вере, об истории, о культуре, о земле. Сожрать, припевая кровью и слезами брошенных на заклание жалких. Несётся поток. По городам, станицам и аулам. Не остановить. Слепым не показать, глухим не рассказать, безумных не вразумить…
О братья мои. Белокрылые мои. Синеглазые мои. О как плачет на иконном золоте пылающего храма Богородица, поливая дождём бесценных Своих слёз русые ваши головы. О как стынет кровь по берегам моих вен от тоски, горя и бессилия помочь вам, братья. О как высок, как печален и как долог хоровод уходящих в небо безвинных душ. Они плывут туда, в тихую светлую гавань. Где нет мести, нет войны, нет сирот, нет вдов, нет огня и воды. Где нет теней и смерти. Где. Есть. Только Любовь. Только. Любовь. Любовь…













Замечательное повествование, Олег.
Художественное, проникновенное, живое слово. Жесткий реал. Но какой жизнеутверждающей силы и чистоты - горный ручей! И стиль изложения своеобразный. Радости творчества во спасение.