Вы здесь

Перед революцией (Протопресвитер Георгий Шавельский)

Прот. Георгий Шавельский

Фрагмент из книги протопресвитера Георгия Шавельского «Воспоминания последнего протопресвитера Русской армии и флота». Этот двухтомник был написан в эмиграции и увидел свет в 1954 году в Нью-Йорке.

С самого начала войны ни для кого не составляло секрета, что наша армия в техническом оборудовании чрезвычайно уступает противнику, и что этот недостаток у нас компенсируется усиленным расходованием живой силы, т. е. людского состава.

Несомненно, что почти в каждом бою наша убыль превышала убыль противника. За время войны некоторые наши полки потеряли 300–400 проц. своего состава. Большое расходование живой силы вызывало необходимость подготовки новых кадров для восполнения убыли. В 1916 году необходимость образования запасных кадров усилилась, в виду подготовлявшегося решительного наступления, которое предполагалось начать весной 1917 года. Ввиду указанных причин запасные батальоны зарождались и росли с неимоверной быстротой. Ими была усеяна вся Россия. Состав запасного батальона, постепенно возрастая, в начале 1917 года доходил до 18–20 и даже до 25 тысяч человек. Такое колоссальное скопление людей в одной части создавало весьма благоприятную почву для всякой пропаганды, предупредить которую можно было лишь особо внимательным и серьезным отношением командного состава этих батальонов не только к военному обучению, но и к духовному воспитанию вверенных ему чинов.

Я не имею достаточно данных, чтобы сказать решительное слово о том, насколько командный состав запасных батальонов сознавал свой долг духовно воспитывать своих солдат, и еще более — насколько успешно он выполнял этот долг. В общем, в последние годы перед войной во взгляде на обязанности русского офицера произошла перемена огромной значимости. Раньше офицер был, прежде всего — военный инструктор, а потом начальник, каравший и миловавший. Офицер-воспитатель, в широком смысле этого слова, представлял явление редкое, случайное. Самая идея о необходимости не только обучать солдата, как воина, но и воспитывать его, как человека, как будто была чужда военной среде. Когда на завтраке во 2-ой Гвардейской дивизии в Красном Селе, летом 1911 года, в своей застольной речи я бросил фразу: — Вы, г.г. офицеры, должны быть не только инструкторами, но и учителями и воспитателями не воспитанных ни нашей жизнью, ни нашей школой, попадающих в ваши руки молодых людей,-то в офицерской массе обедавших начался шум, раздались голоса: «Многого вы требуете от нас!».

Данный случай заставил меня развить эту мысль в печати. Ответом на мои думы явилась в «Русском инвалиде» статья ротмистра Богаевского, всецело поддержавшего меня. С тех пор толки об усилении воспитательного элемента в обучении солдат не сходили со страниц печати, а отзвуки их то и дело слышались в речах и приказах военных начальников.

Итак, сознание обязанности воспитывать солдатскую массу в 1916 году не было чуждым для командного состава запасных батальонов, но оно одно не могло обеспечить воспитательного дела по целому ряду причин. Во-первых, в состав офицерства за время войны вошло не мало людей случайных, не усвоивших традиций и духа военной среды, не проникшихся идеями военной службы.

Во-вторых, сильно изменился в сравнении с мирным временем и состав солдатской массы, состоявшей теперь преимущественно из запасных чинов, в значительной части из фабричных и заводских рабочих, оторванных от своих семейств и от своих занятий, шедших на военную службу часто с недовольством, иногда — с озлоблением. Если, таким образом, воспитательский состав в армии теперь, в сравнении с мирным временем, был слабее, а солдатская масса в воспитательном отношении неподатливее и черствее,-то внешние обстоятельства до крайности осложняли дело воспитания. Краткость периода обучения запасных, не оставлявшая почти времени для культурно-просветительных занятий; перегруженность их разными чисто военными упражнениями; всё больше захватывающая страну усталость от войны; продовольственные затруднения; чрезвычайно тяжелые материальные условия жизни во многих батальонах: скученность, недостаток постельных принадлежности и др., всё усиливавшаяся, шедшая с разных сторон пропаганда и пр. — всё это создавало тревожную, опасную для войск атмосферу, для рассеяния которой требовалось приложить какие-то исключительные усилия.

Естественными помощниками командного состава в деле духовного воспитания войск являлись священники. Большинство священников запасных батальонов назначались епархиальными архиереями и фактически оставались в их ведении. Хороший священник мог принести батальону большую пользу. Но и самые лучшие священники не могли дать всего, что требовалось для батальона, — ведь иные батальоны, как я уже заметил, насчитывали в себе по 18–25 тысяч человек.

Недостаточность наличных духовных сил для воспитания в запасных батальонах в особенности сильно ощутилась во второй половине 1916 года, когда усталость от войны дала себя чувствовать сильнее, и когда одновременно с этим сильнее выявились симптомы разлагающей пропаганды. Последняя отчасти касалась и флота, главным же образом, она разрасталась в тылу: в запасных госпиталях, в санитарных поездах и больше всего в запасных батальонах. Во фронтовой полосе работали неприятельские шпионы-агитаторы, в тылу же пропаганда шла и еще из двух центров: из пораженческого лагеря наших политиков и от сектантов. Происходивший под председательством главного священника фронта, прот. В. Грифцова, в августе 1916 года, в г. Киеве, Съезд военного духовенства Юго-западного фронта с несомненностью установил факт разлагающего влияния киевских и других сектантов на дух наших войск. Более того, он обратил внимание на вызывающее поведение некоторых сектантских вожаков, открыто проповедывавших близость революции и грозивших православным священникам теми ужасами, какие они переживают ныне.

— Недалеко то время, — говорил, например, один сектант Киевскому миссионеру прот. Савве Потехину, убитому потом большевиками, — когда вы, как древний пророк, будете скрываться в расселинах скал и дуплах деревьев, а вас будут потом перепиливать пилами.

Для усиления, в противовес таким влияниям, здорового духовного воспитания войск была сделана попытка в помощь офицерам и священникам запасных батальонов привлечь другие культурные силы. Первый опыт был сделан протоиереем В. Грифцовым в Жмеринке, где стояла чуть ли не целая запасная бригада. Там был составлен кружок из местных священников, учителей гимназий, судебных деятелей и других интеллигентов, организовавший для солдат лекции по разным отраслям знаний. Опыт очень удался.

Совокупность всех этих условий побудила меня представить в декабре 1916 года ген. Гурко докладную записку, в которой я доказывал необходимость принятия экстренных мер для духовного воспитания и укрепления армии, в особенности запасных частей ее. При этом я рекомендовал: во всех городах, где стоят запасные части, организовать подобные Жмеринскому культурно-просветительные кружки и обратить особенное внимание на сектантскую пропаганду в войсках тыла. Ген. Гурко отнесся к моей записке с полным сочувствием, но вместо того, чтобы сразу же перейти к делу, к организации, он направил мою записку в Главный Штаб. Результат моей докладной записки удивит читателя. Попав в Главный Штаб, моя записка была передана, — как мне потом рассказывали, — в Комиссию. Комиссия признала полезными проектируемые мною культурно-просветительные кружки, а для прекращения сектантской пропаганды сочла необходимым воспретить нижним чинам посещение всяких сектантских собраний, наблюдение же как за сектантскими собраниями, так и за сектантскими проповедниками, поручить жандармской полиции.

Не успели еще сделать какие-либо распоряжения для приведения в исполнение решений комиссии, как вспыхнула революция. Революционные «товарищи» бросились в канцелярии и архивы отыскивать контрреволюционные документы. И вот, в Главном Штабе наткнулись на мою записку со всей разросшейся около нее перепиской. В начале: «Докладная записка протопресвитера по поводу пропаганды»; в конце — поручение пропагандистов жандармскому надзору и попечению… Вчитываться «товарищам» было некогда. Конечно, они нашли вопиющую контрреволюцию, после чего последовал приказ арестовать меня.

С 1 часа дня 9-го марта до 10 ч. вечера 10 марта 1917 года я просидел под арестом в Таврическом Дворце. Как бы по злой иронии судьбы моими товарищами по несчастью, — а их было до 3-х десятков, — были исключительно жандармы, — правда, всё крупных рангов. Исключение составляли лишь дворцовый комендант ген. Воейков и Петроградский градоначальник ген. Балк, но и их должность была сродни жандармской.

Должен, при этом, заметить, что «товарищи» при моем аресте всё же оказали мне, хоть и своеобразную, честь, выслав для моего ареста чуть ли не целый эскадрон кавалерии и поручив арестовать меня небезызвестному Ник. Вас. Чайковскому, социал-революционеру, или народному-социалисту не помню точно, — с редкой деликатностью исполнившему данное ему поручение.

На фронте, как я уже сказал, пропаганда была менее чувствительной и заметной. Более всего страдал от нее Рижский фронт. Немцы избрали г. Ригу базой для своих шпионов и пропагандистов. Город кишел теми и другими. Пропаганда велась осторожно, но ловко и действенно. Высшему командованию приходилось то и дело перемещать с этого фронта воинские части и заменять их новыми, не тронутыми пропагандой, которых вскоре ожидала участь первых. Между тем, близость этого фронта к Петрограду делала его особенно ответственным.

В декабре 1916 года на Рижском фронте начались бои. В начале их мы имели некоторый успех, а потом произошла заминка. Начальник Штаба посоветовал мне проехать туда, чтобы подбодрить нуждавшиеся в моральной поддержке войска. 23-го декабря я выехал из Петрограда в Ригу, прибыл туда 24-го после полудня. Рижский фронт тогда занимала 12-ая армия, командующим которой был известный болгарский герой ген. Радко-Дмитриев, а начальником Штаба ген. Беляев, б. профессор Академии Генерального Штаба.

Прежде всего я направился к ген. Радко-Дмитриеву. Последний чрезвычайно обрадовался моему приезду, ознакомил меня с положением занимаемого его армией фронта и просил меня при посещении воинских частей обратить особое внимание на 5-ую Сибирскую стрелковую дивизию и главным образом на 17-й Сибирский стрелковый полк, отказавшийся несколько дней тому назад идти в наступление и теперь, как больной, изолированный от других. Я попросил генерала известить кого надо, что завтра, в день Рождества Христова, я совершу литургию в церкви этого полка.

Рано утром 25 декабря в сопровождении штаб-офицера Генерального Штаба я отправился в штаб Сибирского корпуса, в состав которого входила 5 Сибирская стрелковая дивизия, а оттуда с командиром корпуса ген. Гандуриным выехал в расположение полка. Нас встретил выстроенный около церкви шпалерами полк с командиром во главе. Церковь помещалась в огромной землянке, которая теперь внутри была очень красиво декорирована ельником и искусственными цветами. Помещение было настолько обширно, что весь полк мог поместиться в нем. Простой, но изящный иконостас, самодельные из проволоки и патронов люстры, уставленные множеством горящих свечей подсвечники — свидетельствовали о заботливой руке, устраивавшей эту церковь, а самой церкви придавали особую задушевность и уютность. Вслед за мною вошли в церковь встречавшие меня офицеры и солдаты. В настроении всех чувствовалось и смущение, и тревога. На прославившийся в Русско-японскую войну полк только что легло пятно измены. Теперь один его батальон, как заразный больной, был отделен, обезоружен и под караулом помещался верстах в трех от полка. С остальными тремя батальонами не сообщались другие полки дивизии. Тяжело было смотреть на офицеров, особенно на старших, — многих из них я знал по Русско-японской войне. Они были живыми свидетелями прежней славы полка, участниками его радостей и побед. Теперь лица их горели от стыда за родной, опозорившийся полк. Мое прибытие и служение в их церкви в другое время увеличило бы торжество праздника. Теперь же для всех было ясно, что мое появление среди них вызвано изменой полка своей воинской чести.

Печально-торжественно прошла великопраздничная служба. На обоих клиросах стройно и мощно пел многолюдный солдатский хор. Горячо молились присутствовавшие.

В конце литургии я обратился с поучением. Я говорил на слова: «Слава в вышних Богу и на земле мир»… Говорил о том, что в настоящее время во всем мире нет мира, но что может быть мир в нашей душе, в нашей совести от сознания каждым из нас честно исполненного долга через христиански-терпеливое и мужественное перенесение для блага Родины, для счастья наших близких, разных трудов, лишений и страданий; что может быть мир в душе от чистой совести перед Богом, перед Родиной, перед ближними своими. Затем коснулся я прошлого полка, когда он покрывал свои знамена славой, удивляя других мужеством и доблестью. Наконец, заговорил о страшном несчастии, постигшем и опозорившем полк, о последней измене полка своему долгу. Я не могу воспроизвести слов, в которых я изображал ужас измены, позор перед миром, преступление перед Родиной. Помню, что во время моей речи послышались всхлипывания, потом рыданья. Опустились на колени сначала первые ряды, потом все. Все плакали, начиная со старых полковников, кончая молодыми солдатами. «Кайтесь!» — раздался чей-то голос. «Простите! Будем верны! Исправимся!» — отовсюду отвечали голоса. Картина была потрясающая. Мерцавшие свечи, кадильный дым, низкая крыша храма, как крышка гроба, спускавшаяся над этой массой склоненных, каявшихся голов, еще более усиливали впечатление…

Кончилась служба. Молящиеся все до одного приложились ко кресту. Из церкви я, в сопровождении командира корпуса, командира полка, священников и нескольких офицеров, отправился в изолированный батальон.

К нашему приезду солдаты без оружия, — как я уже заметил, они были обезоружены, — стояли, выстроившись, около небольшой походной церкви. Командир корпуса предупредил меня, что настроение в батальоне дурное. Я поздоровался с выстроенными и затем пригласил их войти в церковь, где облачившись начал служение молебна о ниспослании Божией помощи. В конце молебна, когда души воинов умиротворились молитвою, я обратился к ним со словом. Я начал осторожно с разъяснения высоты воинского подвига, представил ряд примеров самоотверженного исполнения воинского долга, потом коснулся славной истории полка, принесшего в течение этой войны множество жертв, обязывающих всякого, кто остался в живых, продолжить подвиг павших, чтобы не обесценить пролитой ими крови. Когда я заметил, что внимание моих слушателей достаточно напряжено, а сознание виновности уже возбуждено, — я взял тогда более решительный тон, заговорив об измене, как величайшем преступлении. Я не жалел красок, чтобы ярче представить тяжесть и гнусность совершенного батальоном проступка.

— Вы послушались врагов Родины, немецких шпионов, наполняющих Ригу, и разных предателей, которые хотят погубить нашу державу. Вы, доверившись им, изменили присяге; вы не поддержали в бою братьев своих, которые за вашу измену заплатили лишними жертвами, лишней кровью. Вы опозорили свой родной, славный полк. Чего достигли вы? Враги наши скажут о вас: «какие-то изменники, негодяи пробовали своей изменой помочь нам, но другие, честные русские полки устояли и не позволяли нам достичь успеха». Родина жестоко осудит вас. Ваши же родители, с благословением отпускавшие вас для честной службы, ваши близкие родные могут лишь проклятием ответить вам на вашу измену. Ваши павшие доблестные товарищи, когда вы там на небе встретитесь с ними, с отвращением отвернутся от вас. Ужель с изменой на лицах, с проклятием на головах ваших вы сможете спокойно жить на земле? Ужель радости и счастье могут быть уделом изменника, проклятого? Поймите, что сделали вы! Кайтесь в своем тяжком грехе! Загладьте его! Сопровождавшие меня офицеры потом говорили мне:

— Мы боялись за вас, как бы они за вашу слишком прямую и резкую речь не набросились на вас.

Но мой расчет оказался верным. Речь моя задела моих слушателей за живое. Слезы их были ответом на мои резкие укоры и обвинения.

— Что же скажу я о вас Государю, когда вернусь и увижу его? Могу ли я сказать, что вы сознали свой грех, раскаиваетесь в нем и не повторите его? — обратился я к ним.

— Скажите, скажите! — послышалось со всех сторон.

— Это не слова? Обещаете вы быть добрыми воинами?

— Обещаем, обещаем!

— А не изменниками, не трусами?..

— Нет, нет!

— Помните, что в храме перед крестом даете вы такое обещание! Идите же и в знак обещания целуйте крест!..

Один за другим, тихо и молча, с серьезными лицами, иные — с заплаканными глазами стали подходить воины ко кресту. У меня самого сердце разрывалось на части от такого покаянного зрелища. Вообще, бесконечно тяжела обязанность пастыря звать других на подвиг смерти. В данном же случае мне приходилось звать к усиленному подвигу, которым провинившиеся должны были загладить преступление.

Мне рассказывали, что через два дня этот батальон доблестно участвовал в атаке, во время которой многие, несомненно, смертью искупили свой грех.

Объявившаяся в славном 17-м Сибирском стрелковом полку измена была своего рода mеmento mori (Помни о смерти.) для последующего времени.

Но быстрота, с которою она была потушена, показывала, что можно было тогда найти доступ к сердцу русского солдата. Замечательный подвижник этот русский солдат! Каждый поручик мог вернуться с войны генералом; никому неизвестный до войны офицер мог сделаться знаменитым полководцем. Для солдата же высшей наградой могло быть: — остаться живым и здоровым вернуться к семье. И этой возможностью, этой мечтой он должен был жертвовать в каждую минуту своего пребывания на фронте. У офицера на войне одним из стимулов могло служить и честолюбие; у солдата — почти исключительным — совесть. Как же глубока и прочна была солдатская совесть, когда наш дореволюционный солдат бескорыстно, терпеливо и самоотверженно переносил все ужасы войны, прощал окупаемые солдатской кровью многие ошибки старших и покорно умирал за других. Одним из первых дел революции было то, что у солдата засорили его совесть, внушив ему, что нет Судьи человеческой совести, т. е. Бога, что он должен жить для себя, а не для других, помнить о земле и забыть о небе.

Я часто вспоминаю 25 декабря 1916 года, свое посещение 17-го Сибирского стрелкового полка.

(В конце мая 1917 г., когда революционные «мудрецы» уже успели развратить фронт, я посетил 63 Сибирский стрелковый полк. Полк митинговал и отказывался идти в окопы. Я попробовал заговорить тем языком, что в декабре 1916 г. говорил в 17 Сибирском стрелковом полку. Результат получился совершенно обратный: разъяренная толпа чуть не растерзала меня. Я спасся, только благодаря старослужащим солдатам, которые задержали напор озверевших и этим дали мне возможность сесть в автомобиль. На следующий день подобный же сюрприз постиг меня во 2-ой Гренадерской Кавказской дивизии, также не желавшей идти в окопы. Начальник дивизии прямо предупредил меня: «Будьте осторожны в каждом слове, иначе я ни за что не ручаюсь!» Моя беседа сопровождалась выкриками и издевательствами со стороны солдат). В следующие дни я объезжал другие полки Рижского фронта. Между прочим я побывал в 3-ей Сибирской стрелковой дивизии, которою тогда командовал доблестный ген. Триковский, а начальником штаба дивизии был только что произведенный в генералы профессор Военной Академии Балтийский. Последний сопровождал меня в поездке по полкам дивизии. На пути он показал мне взятую несколько дней тому назад у немцев так называемую «пулеметную горку», причем объяснил мне значение этой горки для проведенной операции, систему ее укреплений и самый процесс занятия ее нашими войсками после предварительной подготовки артиллерией, произведшей поразившие меня и размерами, и меткостью, и планомерностью стрельбы разрушения.

Закончив посещение полков, мы зашли в устроенную за пулеметной горкой землянку, к моему знакомому по Русско-японской войне, ген. Ивашкевичу, теперь командиру бригады 3 Сибирской дивизии. Мы просидели всего несколько минут, как ген. Триковский потребовал по телефону, чтобы Балтийский немедленно вернулся в штаб дивизии. А в это время неприятель начал усиленный обстрел. Снаряды, перелетая горку и нашу землянку, падали по обеим сторонам дороги, по которой мы должны были возвращаться.

— Поедем! — обратился ко мне Балтийский.

— Как же вы поедете, когда снаряды падают по вашей дороге? — сказал ген. Ивашкевич.

— Что же такое, что падают? Надо еще, чтобы в нас попали, а это совсем не так легко, — ответил, смеясь, Балтийский.

— Поедем!

Мы сели в автомобиль и быстро покатили по обстреливаемой дороге. Несколько снарядов упало вблизи нас, не причинив нам вреда, и мы благополучно прибыли в штаб дивизии.

С Рижского фронта я возвращался в Петроград с довольно отрадным чувством. Положение на этом фронте было напряженным. Оно требовало большого внимания и усилий со стороны командного и офицерского состава. Но чрезмерного страха фронт не внушал: войска были еще достаточно патриотичны и сильны духом, чтобы отражать происки агитаторов и выдерживать натиск неприятеля: командный состав, во главе с героем ген. Радко-Дмитриевым, бодро и смело смотрел на дальнейшую борьбу.

Вернувшись в Петроград, я решил задержаться тут на некоторое время, чтобы принять участие в нескольких послепраздничных заседаниях Св. Синода.

9-го или 10-го января ко мне заехал духовник их величеств прот. А. П. Васильев. После мая 1914 года о. Васильев ни разу не был у меня. Средостение (Распутин.), разделявшее нас, теперь уничтожено, — иначе я не умел объяснить его визита. Конечно, в беседе мы не могли не коснуться Распутина. — Пожалуй, лучше, что человек этот навсегда отстранен от царской семьи, — признавался о. Васильев. — Вы не представляете, до какой степени доходило у нас преклонение перед ним, — продолжал он. — 5-го ноября 1916 года происходила закладка строящегося А. А. Вырубовой церкви-приюта для инвалидов. Для совершения чина закладки был приглашен викарий Петроградской епархии, епископ Мелхиседек (Сын священника Литовской епархии, служившего в 1916 г. в одном из запасных батальонов в Финляндии и весьма плохо заявившего себя.). Ему сослужили: я, настоятель Федоровского Государева собора, протоиерей Афанасий Беляев и два иеромонаха. Ждем, стоя в облачениях, в приготовленном шатре Императрицу с детьми.

Но раньше приезжает Респутин и становится на назначенном для царицы месте. В два часа дня прибыла царица с четырьмя дочерьми и с Вырубовой. Подойдя к епископу, она поцеловала поднесенный последним крест, а затем обменялась с епископом принятым в таких случаях приветствием, т. е. Императрица поцеловала руку епископа, а епископ руку Императрицы. То же сделали и все четыре великие княжны. От епископа Императрица направилась к Распутину, который продолжал стоять, как стоял, небрежно, отставив вперед одну ногу. Распутин протянул царице руку, а та почтительно поцеловала ее и отошла в сторону. (Епископы и митрополиты при приветствиях обменивались с царем, царицей и прочими высочайшими особами взаимным целованием рук, а Распутин подставлял только свою руку. Несоблюдение каким-либо митрополитом этой церемонии никогда не простилось бы, а Распутину это сходило, как должное. Что же такое после этого представлял Распутин в глазах царской семьи?).

Вслед за царицей к Распутину подошли ее дочери и также приложились к его руке. И это произошло на глазах не только духовенства, но и собравшегося народа: офицеров, придворных, инженеров, солдат, рабочих и посторонней публики! После закладки, — продолжал о. Васильев, — ко мне подошел один офицер из присутствовавших тут. «Батюшка! Что же это такое? — обратился он почти со слезами ко мне. — У меня было две святыни: Бог и царь. Последней теперь не стало… Пойду пьянствовать!»… — Перед отъездом царицы, — рассказывал дальше о. Васильев, — Вырубова обратилась к Распутину: «В 4 часа мы будем ждать вас, непременно приходите!» — «Приду», — ответил тот. Уехала царица с детьми и Вырубовой, а духовенство и некоторые из гостей отправились на завтрак, устроенный Ломаном в «Трапезе» возведенного им около собора церковного дома. Явился, конечно, сюда и Распутин. Всего было вдосталь. Столы ломились от яств и питий. «Старец» усердно угощался. В 4 часа я говорю ему: «Пора тебе, Григорий Ефимович, уходить, — ждут там». «Ничаво! Пущай обождут!» — ответил он и продолжал бражничать. В половине 5-го, ушел, наконец. Царица уже ждала его в квартире Вырубовой. «Аннушка, вели вина подать!» — крикнул Распутин Вырубовой, входя в ее комнату. «Лучше бы чаю выпили!» — сказала последняя, видя, что «старец» и без того уже «на взводе». «Говорю: вина! Так давай вино!» — уже грозно обратился он к ней. Тотчас принесли бутылку белого вина. Опустившись в кресло, он залпом — стакан за стаканом осушил ее и опустошенную бутылку бросил в противоположный угол. Императрица после этого подошла к его креслу, стала на колени и свою голову положила на его колени. «Слышь! Напиши папаше, что я пьянствую и развратничаю; развратничаю и пьянствую», — бормотал ей заплетающимся языком Распутин.

(Закладка происходила 5 ноября 1916 года. В этот день царица писала Государю: «закладка церкви Ани прошла хорошо, наш Друг был там и милый епископ Исидор, епископ Мелхиседек и наш батюшка и т. д. были там… Только что видела нашего Друга — скажи ему по хорошему привет. Он был очень весел после обеда в Трапезе, — но не пьян». (Письма. Т. II, стр. 229–230).).

Меня так поразила тогда нарисованная о. Васильевым картина, что я забыл спросить, кто, именно, рассказывал ему о происходившем в квартире Вырубовой. Но и виденного самим о. Васильевым при закладке приюта было достаточно, чтобы навести ужас на всякого, кто еще не потерял смысла и разума. Самые заядлые злые враги царской власти не смогли бы найти более верного средства, чтобы уронить престиж, дискредитировать положение царской семьи, так открыто, всенародно выраженное царицей и ее дочерьми в столь неудачной, лучше сказать — в отвратительной и опасной форме — преклонение перед презренным, ненавистным для России «старцем». Что видели даже слепые, то было скрыто от глаз царской семьи.

Quem vult perdere dementat

(Кого Бог хочет погубить. Он сперва лишает разума)

В конце января вернулся из Севастополя в Ставку оправившийся после тяжкой болезни ген. Алексеев. Генерал Гурко уехал из Ставки.

Прошло больше месяца, как Ставка жила без Верховного. Из Царского, из Петрограда прилетали всё новые, неутешительные вести.

1-го января был выслан в свое имение Грушевку в Херсонской губернии великий князь Николай Михайлович, как беспокойный. Это было знаменательней, чем отставка Кауфмана и высылка княгини Васильчиковой.

В связи с этим, в Ставке усиленно заговорили о высказанном Императрицей решении взять управление государством в свои руки, так как Государь «слабоволен и легко поддается влияниям». Диктаторство царицы никому не улыбалось. Потом пришла новая весть. Несговорчивый председатель Совета Министров А. Ф. Трепов поставил перед царем ребром вопрос: я или Протопопов. И был уволен. Его место занял князь Н. Д. Голицын, человек чрезвычайно мягкий и честный, но совершенно не подготовленный к тому делу, которое ему вручалось: добрый русский барин, но не государственного ума человек. Кн. Н. Д. Голицын служил губернатором в Архангельске, потом в Калуге и, наконец, в Твери, откуда был назначен сенатором. Теперь он состоял председателем Комитета Императрицы помощи раненым и увечным воинам и был очень близок к ней. Протопопов подал мысль царице назначить Голицына председателем Совета Министров, рассчитывая воспользоваться его безволием и забрать управление в свои руки.

Императрица, которая в данное время была увлечена внушенной ей тем же Протопоповым мыслью — взять на себя крест Екатерины Великой и искоренить крамолу, ухватилась за предложение сделать председателем Совета Министров кроткого, во всем ей покорного человека. И Голицын получил назначение. Двоюродная сестра кн. Голицына, очень дружная с ним Е. И. Мосолова рассказывала мне, что, сознавая полную свою неподготовленность к работе в таком масштабе, кн. Голицын упорно отказывался от назначения. Императрица потребовала его согласия, и он, не смогши устоять, согласился. Самые близкие его родственники, весьма любившие его за многие чудные качества его сердца, ужаснулись такому назначению и открыто высказывались, что добра от этого не выйдет, так как милый князь совершенно не годен для навязанного ему поста.

Под влиянием всех переживаний атмосфера в Ставке всё более сгущалась. В отношении Государя в Ставке всё заметнее нарастало особое чувство — не то недовольства им, не то обиды за него. Усилились критика его действий, некоторое отчуждение от него. Кончался второй месяц, как он уехал из Ставки. Ставка должна была бы соскучиться без своего Верховного, а, между тем, создалось такое настроение, точно чины Ставки отдыхают от переживаний, которые будились пребыванием среди них Государя и его действиями. И когда в половине февраля стало известно, что 23 февраля Государь возвращается в Ставку, чины Ставки, особенно старшие совсем не обрадовались, — приходилось слышать: — Чего едет? Сидел бы лучше там!

Так спокойно было, когда его тут не было.

Узнав, что Государь 23 февраля прибывает в Ставку, я решил через день после его приезда уехать на фронт и там задержаться насколько возможно дольше. Моя поездка к тому же вызывалась необходимостью. Уже в это время шли усиленные приготовления армии к наступлению, которое должно было начаться ранним летом и быть решающим. Предупрежденный об этом, я должен был оживить и усилить работу духовенства на фронте. Не имея возможности объехать все части и переговорить с каждым священником, я решил на каждом фронте созвать съезд духовенства с непременным участием в нем всех дивизионных благочинных и представителей от духовенства госпиталей, санитарных поездов, запасных батальонов и пр.

Съезды должны были собраться: 1) на Северном фронте 26 февраля в г. Пскове; 2) на Западном — 8 марта в г. Минске; 3) на Юго-западном — 17 марта в г. Бердичеве и 4) на Румынском — 26 марта в г. Кишиневе. Тут, сообща с духовенством, я должен был пересмотреть нашу прошлую работу, выяснить настроение войск, их духовные нужды и запросы и, соответственно этому, определить задачи и план нашей работы в ближайшее время. Участники съездов должны были затем ознакомить с принятыми решениями и указаниями прочих, не участвовавших на съездах, священников. Ген. Алексеев, которому я доложил о своих намерениях, одобрил мой план и, с своей стороны, сделал некоторые распоряжения для беспрепятственного осуществления его.

23-го февраля, в четверг, в 3 часа дня Государь прибыл в Ставку. На вокзале обычная встреча. Как и прежде, Государь ласков и приветлив. Но в наружном его виде произошла значительная перемена. Он постарел, осунулся. Стало больше седых волос, больше морщин, — лицо как-то сморщилось, точно подсохло. С ним приехали министр двора и прежние лица Свиты.

Вечером, как и прежде, я был приглашен к высочайшему обеду. По одну сторону меня сидел адм. Нилов, по другую — проф. Федоров. Старик Фредерикс занимал свое обычное место, против Государя, и запивал обед вином. Дома жена и дочь, опасаясь за его здоровье, лишали его этого удовольствия. В Ставке никто не стеснял его. В конце обеда он приказал лакею подать ему фрукты. Лакей поднес на тарелке грушу.

— Это яблоко или груша? — спросил гр. Фредерикс, глядя в упор на лакея.

— Слышите! — обратился ко мне адм. Нилов. — Дожить до такого состояния, что не уметь отличить яблоко от груши… И это министр двора, первый советник Государя!.. Хорош советник?..

Когда пили кофе, я обратился к проф. Федорову:

— Я хочу задать вам, Сергей Петрович, один щекотливый вопрос. Если найдете почему-либо неудобным ответить на него, скажите прямо.

— Пожалуйста! — сказал Федоров.

— Вы, Сергей Петрович, знаете, что в вашей придворной семье я являюсь почти случайным гостем. То вы уезжаете в Царское Село, а я остаюсь здесь, то я уезжаю либо на фронт, либо в Петроград, когда вы находитесь в Ставке. Я чаще вдали от вас, чем с вами. И, однако, я начинаю задыхаться в вашей атмосфере — фальши с одной стороны, безумия — с другой. Мне страшно становится, когда я вижу, как люди с закрытыми глазами несутся к пропасти, оставаясь наружно спокойными и жизнерадостными. Но вы всегда в этой среде. Вот я и не могу понять: как это вы — человек широко образованный с прогрессивными взглядами, умный и чуткий, можете мириться со всем происходящим, как вы уживаетесь с этой средой? Еще раз повторяю: если почему-либо неудобно вам ответить на мой вопрос, — пожалуйста, не отвечайте.

— Почему же не ответить? — спокойно сказал Федоров, — Не вы первый задаете мне такой вопрос. В Москве мои знакомые часто задавали его. Я коротко отвечу вам. Я — врач: лечу Алексея Николаевича, прекрасно знаю его организм, он привык ко мне, — я не имею права его оставить. Вы, может быть, думаете, что мне выгодно оставаться тут. Совсем нет! В Петрограде я зарабатывал 40 тысяч рублей в год; тут я получаю крохи. По долгу врача, а не из-за выгоды я живу здесь. Относительно же всего происходящего… Оно меня не касается… Помочь делу я бессилен…

После обеда я доложил Государю о своем намерении созвать съезды духовенства в Пскове, Минске, Бердичеве и Кишиневе и о цели этих съездов. Государь отнесся с большим сочувствием к моему желанию расшевелить духовенство для усиленной работы и разрешил мне выехать из Ставки в Псков в субботу 25 февраля.

25 февраля за завтраком я в последний раз видел своего Государя.

После приезда Государя в Ставке начали усиленно говорить о готовящихся каких-то серьезных мерах, в связи с работой Думы. Поговаривали о роспуске Думы, об усилении административных строгостей и пр. Предполагая, что подобные разговоры идут и на фронте, и что в Пскове меня начнут осаждать разными вопросами и расспросами, насколько можно придавать значение таким разговорам, я перед своим отъездом старался узнать у ген. Войекова, проф. Федорова и других лиц Свиты: не готовится ли в государственном управлении что-либо серьезное и неожиданное. Они уверяли меня, что все разговоры не имеют решительно никакого основания. И я, успокоенный ими, вечером 25-го февраля выехал из Ставки в Псков через ст. Дно. Поезд прибыл в Псков с огромным опозданием, около 9 час. веч. 26 февраля. С вокзала я проехал прямо на собрание военного духовенства и тотчас открыл заседание. На собрании присутствовало до 60 военных священников, — большинство из них военные благочинные, — и несколько ктиторов военных церквей.

Прежде всего, я поставил вопрос о настроении фронта. Ответ получился совершенно успокоительный: настроение твердое; дух войск хороший; утомления не заметно; пропаганда не достигает своей цели. Одно лишь беспокоит фронт, — это слухи о роспуске Думы. Не дай Бог, — Думу распустят, тогда нельзя поручиться, что не произойдет волнений. Когда я категорически заявил, что слухи о предстоящем роспуске Думы ни на чем не основаны, некоторые священники перекрестились, облегченно вздохнув: «Слава Богу!»

До половины 2-го ночи мы успели разрешить главные вопросы предстоявшей нам на фронте работы, и я с собрания прямо проехал на вокзал к отходившему в Петроград в 2 часа ночи поезду.

Во время нашего собрания Главнокомандующий генерал Рузский через начальника Штаба ген. Ю. Н. Данилова передал мне приглашение на другой день завтракать у него, но я отказался, так как спешил в Петроград, чтобы в понедельник, 27 февраля, принять участие в заседании Св. Синода.

В Петроград я прибыл 27 февраля в 10-м часу утра. К моему крайнему удивлению, на вокзале не оказалось ни одного извозчика, и я, оставив вещи в вагоне, с маленьким саквояжем в руках отправился с вокзала пешком. Встретившийся около Троицкого собора извозчик, к которому я обратился с просьбой довезти меня до угла Воскресенского проспекта и Фурштадтской, точно не заметив меня, молча проехал дальше. Я шел по совершенно безлюдным улицам. Стены домов и заборов пестрели воззваниями командующего войсками Петроградского округа, ген. Хабалова, с призывом граждан к порядку и с угрозами забастовщикам и бунтовщикам. Тут только я понял, откуда выросли распространившиеся и в Ставке и по фронту тревожные слухи. И еще раз я подивился поразительному спокойствию и Государя, и его Свиты, не нарушенному даже начавшейся бурей.

Когда я с Бассейной ул. повернул на Знаменскую, послышались звуки Марсельезы, крики «ура», раздались ружейные выстрелы. Это с Кирочной на Знаменскую ул. выступал лейб-гвардии Волынский полк с флагами, в боевом порядке, сопровождаемый множеством народа. Одни неистово кричали, беснуясь от радости; другие плакали. Один молодой человек со слезами на глазах подбежал ко мне: «Батюшка, что же это такое?» — крикнул он. — «Доигрались до бунта!» — с горечью ответил я. Полк скоро по одному из переулков повернул на Литейный проспект. Кирочная улица около церкви Св. Косьмы и Демьяна была запружена солдатами. Посреди улицы были расставлены ружья в козлы. Подошедши, я спросил унтера: можно ли мне перейти через улицу, чтобы попасть в свой дом, находившийся рядом с церковью? Унтер очень вежливо разрешил мне, и я протискался сквозь толпу. Через минуту я был в своей квартире.

На следующий день я хотел выехать в Ставку, но из Государственной Думы мне было объявлено, что до особого распоряжения я должен оставаться в Петрограде. Что произошло в это время в Ставке, а потом во Пскове вокруг Государя, об этом много писали.

Я закончу свое повествование слышанным мною от проф. Федорова рассказом о дне отречения Государя от престола.

Роковой день 2-го марта был проведен Государем так же, как и прочие. «И бысть вечер, и бысть утро, — еще один день», — можно сказать об этом дне. Вопрос об отречении Государя к этому дню уже был решен. Тем не менее, не только порядок дня, но и настроение Государя, в сравнении с обычным, как будто ни на йоту не изменилось. 2-го марта Государь встал в обычное время; потом занимался утренним туалетом, молился Богу; со свитой пил кофе, причем говорили обо всем, кроме дел государственных и переживаемых событий. Потом занятия в кабинете, прогулка, затем завтрак, — Государь спокоен, разговорчив, точно ничего не происходит. Потом опять прогулка с приближенными и после нее чай.

Около 6 час. вечера Государь приглашает к себе в вагон проф. Федорова и просит присесть. Затем между ними происходит следующий разговор:

— Скажите мне, Сергей Петрович, откровенно: может ли совсем выздороветь Алексей Николаевич? — обращается Государь к проф. Федорову.

— Если ваше величество верите в чудо, то для чуда нет границ. Если же хотите знать слово науки, то я должен сказать, что наука пока не знает случаев полного исцеления от этой болезни. Может быть, лишь вопрос о продолжительности болезни. Одни из таких больных умирали в детском возрасте, другие семи лет, иные двадцати, а герцог Абруцкий дожил до 42 лет. Дальше никто не жил, — ответил проф. Федоров.

— Значит, вы считаете болезнь неизлечимой?

— Да, ваше величество!

— Ну что ж! Мы с Алексеем Николаевичем поселимся в Ливадии. Крымский климат очень благотворно действует на него, и он там, Бог даст, окрепнет.

— Выше величество ошибаетесь, если думаете, что после вашего отречения вам позволят жить с Алексеем Николаевичем, когда он станет Государем.

— Как не позволят! Этого не может быть!

— Да, не позволят, ваше величество. — Я без него жить не могу. Тогда я и за него отрекусь. Надо выяснить вопрос!

После этого были приглашены гр. Фредерикс, начальник походной канцелярии полк. Нарышкин и еще, кажется, Воейков, которые сообща разрешили вопрос в том же смысле, как говорил проф. Федоров.

Государь решил отречься и за Наследника.

В 7 ч. 30 м. вечера обед, а за обедом — обычные, совершенно спокойные разговоры, точно ничего не случилось, ничего не происходит.

В 10 час. вечера приехали Гучков и Шульгин. Государь вел с ними беседу, закончившуюся подписанием им акта отречения в пользу великого князя Михаила Александровича. В 12-м часу ночи Государь, отпустивши их обоих, вошел в столовую, где свита сидела за чаепитием.

— Как долго они (Т. е. Гучков и Шульгин.) меня задержали! — сказал Государь, обратившись к свите, и затем началась беседа о разных разностях, как вчера и третьего дня. Государь был совершенно спокоен…

Об авторе:

Жизнь, личность и судьба отца Георгия Шавельского представляет на редкость единое целое. Поскольку свои воспоминания о. Георгий начинает только с 1911 г., когда он получил назначение на пост Протопресвитера военного и морского духовенства, Издательство им. Чехова испытывает живейшую потребность дать читателям более полное представление о жизни этого незаурядного человека и выдающегося священнослужителя.

О. Георгий Шавельский родился 6 января 1871 г. в селе Дубокрай Витебской губернии, в семье дьячка, который тяжким крестьянским трудом добывал кусок хлеба для своей многочисленной семьи. Начальное образование будущий протопресвитер получил в Духовном училище, а затем первым окончил курс Духовной семинарии. Впереди открывалась перспектива высшего образования в Духовной Академии. Но о. Георгий предпочел посвятить себя служению простому народу, и в 1891 году был назначен псаломщиком очень бедного прихода Витебской губернии. Здесь одновременно он стал и учителем в сельской школе. Четыре года спустя, он принял сан священства и был назначен настоятелем в другое село родной его губернии. Два года спустя умерла его жена, оставив ему двухлетнюю девочку. Однако, отец Георгий не пал духом, всецело отдавшись пастырской работе. Вскоре, по рекомендации Витебского епископа, о. Георгий был командирован в Петербург для поступления в Духовную Академию. Он блестяще выдержал вступительный экзамен и сразу же выделился как лучший студент Академии.

Еще в бытность свою студентом, о. Георгий был назначен проповедником на Александровский машиностроительный завод и благочинным в имении Великого князя Дмитрия Константиновича в Стрельне. Будучи студентом 3-го курса, он стал настоятелем Суворовской церкви.

Когда вспыхнула Русско-японская война, о. Георгий вызвался поехать на фронт и получил назначение в армию сначала полковым священником, затем дивизионным благочинным, под конец главным священником Маньчжурской армии. За свои выдающиеся организаторские способности и исключительную доблесть (с риском для жизни он посещал передовые позиции, где однажды подвергся тяжелой контузии), о. Георгий был возведен в сан протоиерея и награжден орденами св. Георгия и св. Владимира с мечами.

В марта 1906 г. о. Георгий вернулся к своему пастырскому служению в Суворовской церкви в Петербурге. Наряду с пастырским служением, о. Георгий очень рано занялся преподавательской деятельностью. С 1906-го по 1910-й год он был законоучителем в Смольном институте, а с 1910 года профессором богословия Историко-филологического института. В том же 1910 году о. Георгий стал членом духовного правления военного протопресвитера. В следующем 1911 г., о. Георгий был назначен протопресвитером военного и морского духовенства Российской Империи.

Потрясшие Россию события первой революции 1904–5 гг. усилили интерес церковно-общественных кругов к религиозному воспитанию солдат и офицеров. О. Георгий был инициатором учреждения для офицеров специальных богословских чтений. Его лекции всегда имели огромный успех. По инициативе о. Георгия, такие чтения были организованы в Московском, Киевском, Харьковском и Казанском гарнизонах.

Еще до начала 1-й мировой войны, в первый период своего протопресвитерства (1911—1914 гг.), о. Георгий успел совершенно реорганизовать и значительно поднять военное и особенно морское духовенство, привлекши в его состав целый ряд выдающихся священнослужителей. Нужно отметить и подчеркнуть его умение и способность подбирать себе талантливых помощников и твердо держать в своих руках тех из них, которые, отличаясь способностями, не всегда были на высоте по своему характеру. От подчиненного ему духовенства он требовал, чтобы каждый работал в полную меру своих сил и способностей, но непременно работал; нерадивых и строптивых он преследовал и изгонял. Своей кипучей энергией и умением подойти ко всякому доброму и полезному делу и довести его до конца, а также своей доступностью, отзывчивостью и готовностью придти на помощь каждому, кто в этом нуждался, он заслужил любовь, уважение и доверие подчиненного ему в количестве около 5.000 человек (во время войны) духовенства, которое в 1917 году на своем Всероссийском съезде избрало его своим пожизненным протопресвитером.

К концу июля 1914 года о. Георгий подготовил на высочайшее имя проект полной реорганизации управления военного и морского духовенства. Осуществить его ему уже не было дано. Грянула война. О. Георгий получил назначение в Ставку Верховного Главнокомандующего.

Дальнейшую историю своей жизни и деятельности о. Георгий рассказывает сам в предлагаемых вниманию читателей воспоминаниях. После окончания гражданской войны о. Георгий переехал в Болгарию. Здесь он сперва стал рядовым священником. Выдающиеся способности и яркий проповеднический талант о. Георгия был вскоре оценен как болгарскими церковными властями, так и местным университетом. О. Георгий был привлечен к педагогической работе сперва как преподаватель Софийского университета, затем как профессор Богословского факультета Софийского университета; одновременно он состоял законоучителем и директором русской гимназии.

О. Георгию суждено было пережить и Вторую мировую войну. Он скончался, вернее, тихо угас 2-го октября 1951 года. Несмотря на то, что о смерти о. Георгия нельзя было известить всех его друзей, близких и знакомых, весть о кончине о. Георгия с молниеносной быстротой разнеслась не только по Софии, но и по провинции. Похороны о. Георгия привлекли огромное количество народа, пожелавшего проститься с прахом любимого пастыря и наставника.

Выдающиеся организаторские способности, педагогический талант, независимость суждений, верность своим убеждениям, сочетались в о. Георгии с удивительной скромностью в личной жизни и привычках. Эта скромность особенно бросалась в глаза при сравнении с широтой его помощи ближним и дальним. Эти качества о. Георгия Шавельского послужили источником легенды, которая еще при его жизни стала складываться вокруг его имени.

militera.lib.ru

Комментарии

Умный он был человек, этот отец Георгий...точнее, мудрый.И заметил многое, что привело к гибели той, былой России. Кстати, и у митрополита Вениамина (Федченкова) есть интересные мысли на тот же счет: "мы виноваты, мы не горели..." И одна из бед  - упустили людей, упустили простой народ. Увы, кто о нем думает? Пресловутые "друзья народа" - лишь тогда, покуда он нужен им для их целей. Сколько раз история нам это доказывала...