Жизнь Николая Лескова. Часть 4, гл.1
Нельзя, не видя океана,
Себе представить океан [1].
Михаилу Ивановичу Драгомирову приписывали такой алгебраический афоризм: «Карьера? — произведение личных качеств на случай».
Личные качества — это, конечно, природный ум, одаренность, знания, характер... Всего более, может быть,— характер.
Как сказывался характер Лескова на его отношениях с родными и близкими — уже более или менее ясно. Каков же он был вообще и как влиял на создание тех или иных отношений между Лесковым и собраниями его по перу, а с тем и на положение его в писательских кругах?
Но прежде о самом слове характер. Чужеземное, оно едва ли отвечало русскому быту. До заимствования его мы знали нрав, а то и норов, и прекрасно обходились ими.
«Мы народ дикий, и ни с чем не можем обращаться бережно: гнем — не парим, сломим — не тужим», — писал Лесков[2].
«Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие!» — читаем у Островского, да еще с предпосылкою: «Я понимаю, что все это наше русское, родное, а все-таки не привыкну никак»[3].
Лесков, пользуясь пушкинским определением Фонвизина, был «из перерусских русский»[4].
В Тургеневе он любовно отмечал «просвещенный и благоустроенный ум». На том, какими заботами умной и образованной матери даны эти «просвещенность» и «благоустроенность», он не останавливался.
В Толстом он опасливо видел: в молодом — «своенравную непосредственность»[5], а в старом — «страстность и гневливость», побеждаемые «ужасною над собою работой»[6].
У самого Лескова, как и у многих других писателей менее счастливого общественного и материального положения, дело обстояло много сложнее и труднее.
Знавший Лескова еще с киевских времен В. Г. Авсеенко писал:
«Лесков любопытен уже тем, что хотя литературный труд являлся для него средством к жизни, но поглощал его всецело, напрягая все его нервы и создавая для него особый мир, органически связанный с его существованием. Ремесленника в нем не было, и не было дилетанта, заскакивавшего в литературу ради тщеславия или ради гонорара... Лесков был настоящий писатель, нервный, страстный, постоянно волнующийся условиями и обстановкой своего авторства, словно перегорающий в нем...
Несмотря на свое злоречие, Лесков в сущности вовсе не был зол...
Помню такой случай. Лесков сидел у меня в кабинете, как вдруг раздался звонок.
— Это Д.! <Г. П. Данилевский. — А. Л.>, — воскликнул он, назвав одного ныне покойного литератора, тоже любившего пройтись насчет приятелей. — Он как войдет, так сейчас же начнет ругать меня.
И прежде, чем я опомнился, Лесков с необычайной быстротою залез под письменный стол и притаился там. К моему большому смущению, Д., которого я не мог предупредить, действительно тотчас же заговорил о Лескове в довольно неблагоприятном тоне. Тогда Лесков с хохотом вылез из-под стола, безгранично довольный сыгранной им шуткой. Но Д. очень обиделся, и с тех пор отношения между ним и Лесковым так и остались испорченными»[7].
Здесь просятся строки самого Лескова, внятно определяющие отношения, существовавшие между ним и «Гришкой Скоробрешкой»[8] последние два десятка лет жизни каждого из них.
Прошло достаточно времени. Лесков уже начисто разобщился с «юрким литератором», с Милюковым, Крестовским, Авсеенкой и т. д. Однако первого из них он нет-нет да помянет то колким словом в разговоре, то едкой фразой в письме, то со всем понятным подразумеванием в печати.
20 марта 1888 года он писал Суворину: «...об отзывах о себе не хлопочу и с Григорием Петровичем рядом становиться не стремился. Кем писан отзыв — не знаю. Во всяком разе, в вопросе о местничестве, не я добивался сесть под Григория Петровича, а разве уж его ласка была меня «под себя» посадить».
А пять дней спустя, 25 марта, вдобавок: «Притом я знаю натуру того, с кем рядом упомянут: ему мало прилепить пятно, а еще надо и почесывать, а вы человек — человек впечатлительный... Мы много прожили вместе, и я не хочу ничем огорчить вас и потому вперед себя ограждаю от наветов «мужа льстива и двоязычна»[9].
Но еще выразительнее говорится в статейке 1885 года «Заповедь Писемского»:
«Тогда Алексей Феофилактович везде стал заподозревать против себя «личности» и особенно много и кажется напрасно обвинял одного «юркого литератора», известного в кружках отменного способностью сплетничать. Это наконец надоело тому, кто должен был в эту пору часто выслушивать желчное ворчанье Писемского, и тот <т. е. Лесков. — А. Л.> сказал Алексею Феофилактовичу:
— Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, даже противно!
— Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский. — Отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?
— Да, но личность, которой вы теперь боитесь — такая сущая ничтожность...
— Вот потому-то я его и боюсь, что он ничтожность. Крупному человеку у нас всякий ногу подставит и далеко не пустит, а ничтожность все будет ползти и всюду проползет. А потому бойтесь, ребята, ничтожества и поклоняйтесь ему. Сие есть «моя заповедь роду грядущему»[10].
В незлобивую минуту, дома, Лесков примиряюще заключал толки о «графе Данилевском» <как читали иногда его подпись — «Гр. Данилевский». — А. Л.>:
— Ну, да о чем тут толковать! Довольно вспомнить всем когда-то известный предостерегающий стишок:
Пройтись вдоль Невского,
Встретить Данилевского,
Он солжет, а ты повторишь,
С кем-нибудь потом повздоришь!
Уступаю дальше место снова В. Г. Авсеенке:
«Испорченных отношений у Лескова вообще было много, что и немудрено было при беспокойной желчности его натуры. Гораздо удивительнее, что в иных случаях, с иными людьми, он умел сохранить видимую приязнь, очень искусно зализывая, так сказать, наносимые его злоречием раны...
Лесков был непосредственный талант, сырой, неуклюжий, лишенный вкуса и чувства меры, но с большою силою вдохновения»[11].
Ценные по своей живости и убежденности, чисто писательские показания человека, помнившего Лескова почти на протяжении всей его жизни, никогда с ним не сближавшегося, едва ли сколько-нибудь к нему расположенного, тонко циничного и ко всем и многому неуязвимо безразличного.
В частности, сцена с залезанием под стол приобретает особую яркость, если учесть, что Лескову при этом не могло быть менее сорока лет.
В эти же годы, поддавшись своей «нетерпячести», он накликал себе достаточно «скверный анекдот».
Показалось ему, что получаемые им письма перлюстрируются и иной раз даже довольно бесцеременно заклеиваются потом. Раздражение быстро ввергло его в состояние, которое сам он определял словами: «человека ведет и корчит». Ни слова никому не говоря, он заказывает штамп, который ставит на своих письмах, на заклейкой стороне конвертов, — задорный аншлаг: «Подлец не уважает чужих тайн».
В один из ближайших же дней, утром, в передней загремели «унтерские» шпоры, и вбежавшая в кабинет Паша испуганно доложила:
— Какой-то жандарм вас спрашивает.
— Что за вздор!
Однако приходится выйти. Диалог краток:
— Благоволите, ваше благородие, принять пакет и расписаться в его получении.
— В чем дело? — непроизвольно произносит Лесков.
— Не могу знать. В бумаге обозначено, — поясняет хорошо вымуштрованный унтер-офицер. — Благоволите принять и расписаться, — на прежней ноте вразумительно повторяет он, протягивая разносную книгу с лежащим в ней пакетом.
— Извольте, — говорит, возвращая книжку со сделанною в ней росписью, Лесков.
— Счастливо оставаться, вашебродие!
Поворот кругом, мерный шаг с левой ноги, нарочито жандармский звон шпор, вздох захлопнутой за неожиданным посетителем двери на лестницу, тишина, но не на сердце. А в доме уже всеобщий всполох! Еще бы!
Что же «обозначено в бумаге»? Адресату предлагается в определенный день и час пожаловать для объяснений в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии с выставлявшимся им последние дни на своих письмах штампом.
Ничего устрашающего, конечно, нет, а все-таки... лучше бы и этого не было! Дома идут упреки, укоры, драма. Виновник происшествия успокаивает, но и у самого на душе несладко... Ночь и сон у всех неспокойные. И стоило ли все это затевать, чтобы потом получить такую противность!? Ну да уж теперь делать нечего — придется оттерпеться, но в сущности за что?
На другой день подчеркнуто сдержанный жандармский штаб-офицер объявляет Лескову, что, по просьбе санкт-петербургского почтамта, он обязывается сдать свой штамп и никогда более не разрешать себе никаких отступлений от общеустановленных и для всех обязательных почтовых правил.
— Внутри, — холодно и учительно говорит жандарм старшего ранга, — пишите и ругайте кого вам угодно, но на конвертах ничего, кроме адреса!
Выполнив основную задачу, он смягчается и уже тоном светского, благовоспитанного человека, щегольнув знакомством с литературой вообще и с произведениями приглашенного в частности, распространяется о том, что перлюстрация, как ни неприятна, но необходима и существует во всех благоустроенных государствах, а потому выпады против нее напрасны и недопустимы. Аудиенция завершается галантно-едким извинением за причиненное беспокойство, которое легко могло быть избегнуто при соблюдении почтовых правил.
— Ну и черт с ними и со всеми правилами! — говорит Лесков, возвратясь домой к завтраку.
— Но и гусей дразнить — не велика забота, — говорит немало пережившая со вчерашнего посещения, повеселевшая сейчас моя мать.
Самому Лескову вспоминать о своей схватке с перлюстраторами и вызванными ею впечатлениями не минулось, но семейные о ней не забыли.
Других случаев непосредственного соприкосновения с «голубыми купидонами» у Лескова, по-видимому, не было, хотя сам он, как мало кто, «отображал» их почтенную деятельность.
В «Смехе и горе» одно из первых мест предоставлено пошленькому и подленькому капитану Постельникову[12]. В «Соборянах» помянут «новый жандармчик, развязности бесконечной», который «все для себя считает возможным»[13]. В «Товарищеских воспоминаниях о Якушкине» свидетельствуется, что он спас от жандармской любознательности девушку, бросившую букет на эшафот Чернышевского во время его гражданской казни на Мытной площади в Петербурге[14]. В очерке «Дворянский бунт в Добрынском приходе» местный, орловский «жандармский полковник» завязывает «бунт», от которого ничего не останется, когда «прилежная рука историка» достигнет донесений, лежащих в Третьем отделении, и, «пыль времен с доносов отряхнув», покажет солидность разума иных «охранителей нашего времени» [15]. В статье «Иродова работа» убедительно очеркнуты жандармские преимущества и правомочия[16]. Наконец, в написанной в позднейшие годы «Административной грации» обнажается гнусная «грация» губернского жандармского штаб-офицера в деле нежелательного университетского профессора[17], а в «Загоне» гадливо высмеивается усердие «штаб-офицера в голубой форме» дознаться о молоденькой институтке, в экстазе призывавшей на проводах киевлянами уходившего в отставку Н. И. Пирогова быть «нашим президентом»[18] <русской республики. — А. Л.>.
Все эти беллетристические «пэозажи» и политические опусы дышат нескрываемым и небезопасным презрением к доблести «лазурной рати» и всем ее подвигам. Частная, но немаловажная черта характера.
В случавшихся иногда спорах с каким-нибудь «трезвомысленным» мужем, вроде «поэта-чиновника» В. Л. Величко[19], о необходимости жандармов в настоящем состоянии страны Лесков, исчерпав все возможные доводы, восклицал: «А Алексей Константинович Толстой, по-вашему, хуже вас разбирался в этом вопросе, когда писал в своей «Федорушке»:
— На кого же, матушка, на кого, Федорушка,
Рать тебе татарская,
Силища жандармская?
— На себя, родименький, на себя, невпорушка,
Чтобы я приникнула,
Чтобы я не пикнула,
Чтоб не выла жалобы,
Чтоб ура кричала бы![20]
Это, что ли, по-вашему, идеал государственного устройства? По-шевченковски: «мовчат, бо благоденствуют»[21]. Ну и благоденствуйте в таком, как я нарисовал, «загоне»! Далеко уйдете».
На этом «дискурс» заканчивался до новой схватки.
Ценны духовные самообнажения самого Лескова непосредственно в письмах:
«Одним словом, я дописываю роман[22] с досадою, с злостью и с раздражением, комкая все как попало, лишь бы исполнить программу. Может быть, я излишне впечатлителен, но тем не менее я ни гроша бы не стоил с меньшею впечатлительностью»[23].
«Это была бы та «радость», которая, по словам врачей, «одна может меня вылечить». Чего бы и желать лучшего, но это трудно по очень многим причинам и, между прочим, потому, что до этого надо дожить, а я болен прескверно и, может быть, — безнадежно. Такие нервные потрясения в годы склоняющиеся не проходят даром, и со мной действительно надо обращаться как с больным ребенком, позволяя мне ломать и портить то, что я сам всего более люблю. Это состояние неописанное и невыразимое словами; лучший ум, замученный нервами, Гейне, называл это «зубная боль в сердце». Лечение напрасно, — не берет ничто на свете... Мои мысли всегда заскакивают вперед, дальше того пункта, на котором многие успокаиваются и живут счастливо. Я, однако, люблю девиз Гейне — «лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей»[24], и таким я вышел из колыбели, таким же, вероятно, сойду и в могилу. Я знаю, что можно быть без сравнения самодовольнее и спокойнее, и делал к тому усилия, но не могу. «Человек может быть только тем, на что он способен», я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда — дурные и хорошие — кипят и бьют через края души. Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я все буду мною самим. В этом, вероятно, есть что-нибудь не совсем дурное, потому что люди меня ценят и любят с этой натурой, и я сам не считаю ее наихудшею, но, однако, уживаться с этакою натурою можно только тогда, если она нравится, — иначе же жизнь обращается в унизительную и вреднейшую муку. Братья мои думают, что у меня «тяжелый характер», — твои же братья над этим смеются и думают иначе; а как ты думаешь — этого я совсем не знаю. Чтобы жить со мною, надо давать мне, как говорят, «женственное равновесие», и только тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела»[25].
«Подозрительность во мне, может быть, есть. Вишневский писал об этом целые трактаты и изъяснил, откуда она произошла. Он называет ее даже «зломнительством», но ведь со мною так долго и так зло поступали... Что нибудь, чай, засело в печенях»[26].
«Ехать некуда, потому что всюду придется повезти с собою самого себя, а это для меня — самая противная ноша... Все люди, да люди — хоть бы черти встречались»[27].
«Я не хочу быть для них калекою, а мне молчание обходится дороже гнева, но и тот мне убийственен»[28].
«Я действительно бываю пылок и, может быть, излишне впечатлителен, но это и дурно и хорошо: я схватываю иногда в характере явлений то, чего более спокойные люди с «медлительным сердцем» не ощущают и даже отрицают»[29].
Думается — достаточно этих, горечью и болью полных, признаний. Но в них упоминались «трактаты» о «зломнительности», писанные таким интересным человеком, как остроумный поэт и вразумительно ясный переводчик Шопенгауэра Ф. В. Вишневский. Извлеченные из двух его писем к Лескову, они не займут много места, но ознакомят с своеобразным опытом толкования духовного облика Лескова, к которому Федор Владимирович был ряд лет близок, и притом всегда в позиции равноправного и равносильного, чуждого искательства собеседника.
«Делижан, 5.2.1887.
Прошу вас пояснить мою зломнительность примером моего поведения или отношения к людям.
Лесков
Я взял эпиграфом вашу фразу, которая как раз может служить примером вашей зломнительности, — конечно, не в вашем поведении, об котором я не думал говорить.
Разбирая разлад между моим взглядом на вас и взглядом других (конечно, только не Гея[30]), я пришел к тому выводу, который и изложил в своем письме. Я не имею привычки перечитывать свои письма, а потому, может быть, в него и вкралась какая-нибудь недомолвка. Придуманное во время изложения я мог считать уже за изложенное, — все это легко возможно.
Но тем не менее объем, в котором вы восприяли мною сказанное, именно подтверждает мое мнение. Судите сами.
Вы восприяли больше и злее, чем у меня сказано. Я мог бы сказать просто, что вы мнительны, но я хотел контрастировать это слово с эпитетом по отношению к тому источнику, который в вас вызывает мнительность. Хотел сказать, что в своем суждении вы не довольствуетесь видимым добрым побуждением в людях и готовы мнить за видимым добром злой умысел. Поэтому я и сказал, что вы зломнительны.
Вы же, по своей мнительности, поняли не так. Вам показалось, будто я говорю, что вы мните зло на кого-нибудь, а не в ком — что сказано мною. Для такого простого качества не требовалось вовсе сочинять нового слова. Злопамятность, Злоумышленность, Злокозненность — это такие же ясные и старые слова, как ясны и стары обозначаемые ими качества. Я бы не задумался употребить их, если бы они соответствовали моей мысли, и не стал бы для смягчения придумывать двухзначащего слова.
Напротив, зломнительность качество не часто встречающееся и есть принадлежность преимущественно людей добрых, обжегшихся на молоке и дующих на холодную воду. Она есть продукт раздвоения, рефлекса, образовавшийся из столкновения прирожденной доброты сердца с благоприобретенною недоверчивостью и презрительностью ума.
Сделав с места доброе дело и обсуждая его потом на досуге, они замечают, что многие из этих мыслей совершенно не гармонируют с движением сердца, побудившего их к доброму делу, — и тут начало раздвоения. Они не принимают в расчет, что каждому человеку могут придти в голову всякие мысли; но реализовать он может далеко не все, а только те, которые совпадают с его прирожденным характером. Им нет до этого дела. Они видят и чувствуют только, что их искренне доброе дело аккомпанируется недобрыми мыслями, и переносят этот процесс мыслей на всякий добрый поступок другого, мня за ним скрытое зло.
Потому-то первый и единственный признак каждого доброго дела тот, если оно сделано с маху, по первому движению сердца, пока голова не успела еще привнести элементов всяческого расчета и умысла...»[31]
Следующее письмо, от 21 февраля 1887 года, начиналось так: «Многоуважаемый Николай Семенович, надеюсь, что последнее мое письмо разъяснило вам истинный смысл «зломнительного двоесуда», несмотря, может быть, на сбивчивость и растрепанность Изложения, происходящего оттого, что приходится писать под шум и возню двух детишек. Вы убедитесь теперь, что этот эпитет только звучит странно (вроде жупела), а отнюдь не предполагает в человеке злодейства или неистовости. Выражаемое (енное!) им качество, в известной степени, свойственно всем людям; только в вас оно доведено до размеров, отуманивающих ваше суждение и вредящих вашим отношениям к людям. Вы говорите, что часто видите насквозь человека. Но вы забываете, что ум подобен глазу, который видит все, кроме самого себя. А какой-либо слишком субъективный прием в суждении (напр<имер>, зломнительность) все равно, что цветные очки для глаза. Все предметы принимают в восприятии умом и глазом известный посторонний оттенок. Для правильного заключения необходимо иметь поправку к восприятию. Я и предложил вам таковую. Не моя вина, если вы станете от нее открещиваться. Но — довольно об этом»[32].
Не сохранившиеся, увы, должно быть, письма Лескова, видимо, начинали убеждать благожелательного автора трактатов в тщете найти им живой отклик и разделение.
Перехожу к другому интересному и ценному суждению о Лескове.
«Умный темпераментный старик с колючими черными глазами[33], с душою сложною и причудливою... Полный бунтующих страстей. Беспокойного, придирчивого и сильного разума[34]. Он никогда не знал душевного или умственного успокоения. Он громил старое, отживающее и высмеивал новое, не дожидаясь, чтобы оно принесло свои плоды, не снисходя к недостаткам, свойственным периоду брожения. Капля крови Ивана IV, мятежного деспота с порывами к самоусовершенствованию, со склонностью к святошеству, но вместе с тем способностью терзаться в религиозном экстазе»[35].
Таким поняла Лескова в последние годы его жизни образованная, наблюдательная, вдумчивая и осмотрительная в отзывах о людях, дружественно настроенная по отношению к нему Л. Я. Гуревич, издававшая «Северный вестник», в котором охотно работал «мятежный человек».
Из массы разноречивых характеристик Лескова, от приторно умиленных до злостно хулительных, эта, в каждом своем слове взвешенная и прочувствованная, очень многих вернее и тоньше. Спорной в ней, пожалуй, представляется способность смиряться. В годы «маститости» Лесков говорил, что когда-то «злобился», а потом «смирился, но неискусно». Ценное признание. С натурой не совладаешь: неискусно выйдет. Мешала память, не позволявшая зарубцовываться ни одной ране. Жила потребность расчесать любую царапину непременно до крови...
Отвечая А. К. Чертковой, пытавшейся примирить его с ее мужем, В. Г. Чертковым, Лесков раскрывает карты: «Можно повелевать своему разуму и даже своему сердцу, но повелевать своей памяти — невозможно!»[36]
Какое уж тут смирение! Неубедительно умалена здесь и доля крови Грозного, крови, унаследованной, может быть, от деда, выгнавшего сына без ломтя хлеба за пазухой, а может, быть, и от не слишком мягкосердечной матери.
К слову сказать, и пластически минутами Лесков мог служить прекрасной «натурой» для художественного воплощения любого гневливого московского царя.
Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса... На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: «Нет... не люблю: под музыку много думается... а думы у меня все тяжелые...»
И все, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым, его шагам, молчало... Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит...
Кого, в долготу лет, это не истомит, не остудит, бережи себя ради, не отдалит?
В начале писательства Лесков уверенно свидетельствовал, что русский человек многое принимает «горячо, с аффектацией, с пересолом»[37].
Сам он был «насквозь русский».
Как неотступное правило — любая искра раздувалась в пламя, «пошептом» пущенная сплетня, не проверенный и не подтвержденный еще фактически слух подхватывались как требующие непременного и неотложного гласного разбора, обсуждения или протеста: «опубликовать во всеобщее сведение результаты следствия», «убить гнусную клевету», «бываю излишне впечатлителен», «несчастно щекотлив» — вот чем горели дух и сердце, вот что «мутило душу».
Можно ли при всем этом «пожарные» или «некудовские», как и менее болезненные драмы литературного его пути, относить только к случайностям? Не приходится ли признать, что почти всегда происходило несчастное умножение «случая» на «личные качества»?
Жестоко попав однажды впросак с одним «маленьким фельетоном», он, на раздраженный упрек поместившего этот фельетон в своей газете Суворина, жестко бросает ему в ответ: «Я причинен, — а виноваты вы»[38].
Блестящий диалектический субъективизм безотказно служил искреннему самоубеждению в бесспорности чужой вины. Беспристрастность оценки — кто, чему и в какой мере «причинен» — была невозможна. Отсюда немалые и, что всего обиднее, не неотвратимые «терзательства» свои и не свои.
Он любил и учил всматриваться в характерные черты и поступки окружающих. Он говорил, что, подмечая недостатки и ошибки других, можно выносить очень полезные уроки себе, можно проследить — не совершаешь ли чужих грехов сам. Хорошее правило. Счастлив действительно следующий таким урокам!
В одном своем частью беллетристическом, частью историческом очерке, он писал о бывшем киевском генерал-губернаторе, к которому питал «органическую ненависть»:[39] «Бибиков, конечно, был человек твердого характера и, может быть, государственного ума, но, я думаю, если бы ему было дано при этом немножко побольше сердца, — это не помешало бы ему войти в историю с более приятным аттестатом»[40].
Кому бы это не помогло во всех случаях и положениях!
Тургенев писал Толстому: «С вашей сестрой жить очень легко — но вы не умеете жить легко»[41].
У Лескова это неумение превосходило все считавшееся возможным. «Жить и давать жить другим» — было чуждо его натуре. «А в натуру, — как он утверждал, — можно верить больше, чем в направления»[42].
Но ведь «ум подобен глазу, который видит все, кроме самого себя».
Таким, в общем, представляется Лесков, близящийся к старости, по легковерию многих, приносящей усовершение нрава и умягчение сердца.
Каким же он был в первые годы своего писательства, когда сам себе представлялся «аггелом», когда все чувства «били» в нем «через края души», с головою захлестывая и его самого и всех оказавшихся на его пути, в свою очередь отплачивавших ему, — в духе того бурного времени — «мерою полною и утрясенною»!
А тому, какое значение придавал он вообще характеру, оставлен им великолепный в силе и точности памятник.
В 1885 году, на переломе шестого десятка своих лет, читает он приведенную в одной книге мысль Гартмана: «Одно все-таки мы узнали, — то внутреннее зерно индивидуальной души, коего эманация есть характер (следовало сказать — организм) » и т. д.[43].
Взяв карандаш, Лесков четко пишет на полях, подчеркивая последнее свое слово:
«Нет — именно характер!»[44]
«Преломи и даждь»
Облик Лескова был бы односторонен без освещения некоторых других характерных свойств его натуры, сердца, духа, обычая.
На людях, в обществе, он совершенно перерождался, веселел, горел злободневными новостями и интересами, вовлекал в них, заражал своею взволнованностью окружающих, будил и зажигал самые «медлительные сердца».
Хозяевам домов, в которых он появлялся, не было нужды или заботы «занимать» своих гостей, не приходилось опасаться, что у них кто-нибудь заскучает.
Быстро завоевывая общее внимание кипучестью своего темперамента, самобытностью взглядов, суждений, блеском речи, неистощимостью тем, яркостью набрасываемых картин и образов, Лесков царил и властвовал. Даже за сравнительно многолюдными «столами» общий говор постепенно стихал, работа ножей и вилок приглушалась, всем хотелось не проронить ни одного слова невольно вдохновлявшегося в атмосфере общего восхищения «волшебника слова».
В общем, это был интереснейший человек в «обществе» и «свете», ни на минуту не забывавший при этом, что он прежде и больше всего писатель, а писатель должен всегда во всех читающих или слушающих его очищать представления, по-пушкински — пробуждать чувства добрые [45].
Жило в Лескове еще одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства.
Здесь он отрешался or своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и «возносился».
Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот.
В этой области все делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду.
Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков. При этом он шел на выручку и подмогу сплошь и рядом к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу.
Но — раз бедовал литератор — колебания не допускались, личные счеты отпадали. Тут в пример брался Голован, который «ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил»[46].
Собрать деньги;[53] поместить больного в лечебницу;[47] помирить с редакцией[48], «выправить» или «проправить», не хуже своей собственной, чужую «работку» и «пристроить» ее в печать; добыть потерявшему место «работишку»; выпросить принятие юноши, исключенного из одной гимназии с «волчьим паспортом», в другую[49], выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову[50], уговорить на складчину для взноса за «право учения» исключаемой из последнего класса гимназистки, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель. Охотно участвуя почти во всех подписках, он дарит в сборники полноценные свои работы, твердо отказываясь, однако, давать «на камень, когда есть нуждающиеся в хлебе живые».
Вот, так сказать, его credo[51]. Исповедовал и воплощал его Лесков на протяжении всей своей жизни неотступно.
Всему этому сохранилось достаточно подтверждений в письмах, заметках, статьях и воспоминаниях.
Кому только не выправлял он и в языке, и в строении, и даже в синтаксисе работ? Тут и Артур Бенни с его неудобонаписанной статьей о мормонах[52], и С. Н. Терпигорев, которому он «изметил соответственно не в обиду» своими «нотатками» его рассказ[54], и, нетвердый на перо, особенно в борьбе с причастиями и деепричастиями, «МИП», то есть М. И. Пыляев с его пестро наборными сооружениями — «Старый Петербург» и «Старая Москва»;[55] и вдова писателя А. И. Пальма (Альминского) Е. А. Елшина, первый (он же, может быть, и последний) повествовательный опыт которой Лесков терпеливо преобразил, переозаглавил и под красивым псевдонимом «Антонина Белозор» тиснул в газете![56] Да все и не перечесть! Всем, всегда литературная услуга оказывалась охоче, деловито, им лестно и прибыточно, себе работно и хлопотно.
Вообще помогать людям надо скоро и споро, — так подсказывала и требовала исполненная «нетерпячести» натура.
«Мистику-то прочь бы, а «преломи и даждь», — вот в чем и дело», — писал он как-то, уже на шестьдесят первом году жития своего, не без распространительного двусмыслия Толстому[57].
И сам он «преломлял» — не расточительно, но готовно — «на первое время, пока человек обернется, пока у него что-нибудь «образуется»[58].
Он много раз сурово осуждал Литературный фонд за его бюрократизм, безучастность, неторопливость в помощи, собирался подчас выйти из состава его членов. Не раз случалось, что он опережал этот литературно-сановный орган, лично «снимая шапку перед миром» и прося в печати «добрых людей» помочь такому-то или такой-то. Таким путем ему удалось, например, собрать на воспитание дочери умершего Пальма около четырех тысяч рублей, когда Фонд еще и не пошевелился[59].
Обращение к многоимущим не всегда проходило Лескову даром. Миллионеры-золотопромышленники Сибиряковы жестко попросили однажды его никого больше с записочками к ним не присылать. Разжившийся, хорошо когда-то знавший нужду, товарищ первых литературных шагов Лескова, А. С. Суворин как-то даже грубо выругался. Лесков достойно ответил ему: «То, что я вам писал о нищете Соловьева-Несмелова, лежавшего в окровавленных лохмотьях, не было «шантаж». Если бы вы тогда захотели узнать, что это было, — вы бы не сделали одного очень прискорбного дела, о котором надо жалеть. Меня же вы не обидели. Такой укоризной меня обидеть нельзя»[60].
Альтруистические темы затрагивались в кабинетных беседах Лескова не реже, чем смертные или даже чисто литературные. Слово за слово они от более крупного переходили и к самому мелкому виду участливости — к уличной милостыне.
Лично у меня отчетливо сохранилось в памяти приводившееся всегда при споре о том, подавать или не подавать просящим на улице, личное его, связанное с большим литературным именем, воспоминание. На сухое доктринерство, что всякое подаяние развращает, Лесков, дав волю порезонерствовать строгим моралистам и оставляя в стороне оценку их доводов, как бы обращался мысленно к прошлому. Воскресив что-то в его глубинах, он задумывался, а немного спустя спрашивал: «Значит — не давать? Может быть!.. Пройти?.. Пожалуй... Только я всегда вспоминаю покойного Тараса Григорьевича Шевченко. Рассказал он нам как-то, вот при таком же споре, как шел он раз поздним часом, в дождь и непогоду, к себе на Васильевский остров по Николаевскому мосту. Протянул ему какой-то горемыка руку, а Шевченко, поленясь расстегиваться да лезть в далекий карман, прошел... Идет и идет, хотя и не по себе стало, на душе скребет что-то. Однако все идет. И вдруг слышит позади крики, беготню: оглянулся — видит, к перилам люди бегут и в пустое место руками тычут, а того-то, что две-три минуты назад просил, на мосту-то — и нет! С тех пор говорил он, всегда даю: не знаешь — может, он на тебе предел человеческой черствости загадал... Ну, — примиряюще, мягко оглянув собеседников, заканчивал свое выступление Лесков, — памятуя Тараса, и я — не прохожу...»
Зорко следя не только за всеми «веяниями», отражавшимися на литературе, но и за всеми бытовыми явлениями в ней, Лесков зло вышучивал в беседах и письмах, во что выродились юбилеи — в большинстве случаев материально не обеспеченных писателей, ничем здоровым и трезвомысленным не отличаясь от юбилеев чиновничьих и купеческих. Как только в прессе мельком затронули юбилейный вопрос, Лесков решает горячо откликнуться на него. В архиве покойного писателя нашлась следующая, почему-то не попавшая в свое время в печать, статейка:
«О юбилейном посилье»
Позвольте мне высказать одну мысль по поводу неудовольствия, вызываемого изобилием юбилеев. Я разделяю мнение тех, кто находит, что юбилеев у нас очень много и что от них только беспокойство, суета, расходы, расстройство желудка, празднословие и беспорядок в головах, а прибыль только трактирщикам и виноторговцам. Это все правда, и так продолжать дело, кажется бы, не следовало, но нужно ли хлопотать о том, чтобы совсем вывести обычай поздравить человека, много лет потрудившегося и ненадокучившего собою близким людям? Многие понимают замечания о юбилеях в этом именно смысле, а я думаю, что так не надо понимать.
Выразить доброжелательность и приязнь тому, кто честно прожил трудовую жизнь, очень благородно, тем более что для некоторых (например, литераторов) только и есть один день, когда человек слышит о себе ободряющее, ласковое слово. Ради этого можно снести и преувеличение заслуги, которое при этом бывает, и не потяготиться хвалами, которые во всяком случае не залечат всех прежде нанесенных ран и уязвлений. Вывести из практики и этот проблеск желания приласкать стареющего товарища было бы несомненною жестокостью: лучше пусть хоть один день в своей жизни человек увидит ласковые лица и услышит добрые слова, чем бы он их никогда не увидал и не услыхал. Но надо ли справлять юбилеи непременно только так, чтобы пить за обедом здравицы и подносить альбомы или бювары, на которых делают такие затраты, которых эти бесполезные вещи не стоят? Я думаю, что это рутина и что продолжать их нет надобности, особенно тем людям, юбиляры которых не пресыщены другими благами жизни. Я думаю, что, когда наш юбиляр дострадается до своего старческого дня, нам следует не пропускать этот день без внимания, но надо сделать в этот день то, что юбиляру нужно и полезно.
А что юбиляру всего нужнее, это предусмотрено самыми первыми учредителями юбилеев — ветхозаветными евреями: в юбилейный год земля отдыхала, а раба отпускали на волю. Вот смысл юбилеев, ясно показывающий, что нам делать для своих намученных юбиляров: надо бы отпускать их на волю или по крайней мере хоть давать отдыхать (что, другими словами, значит давать им средства к отдыху). Вот, кажется, что должно бы озабочивать и товарищей и почитателей талантливого человека, проведшего свою жизнь за такою работой, которая хотя и шла у всех перед глазами, но ничего не принесла труженику, кроме насущного хлеба, который съеден тогда же, когда выработан, и ко дню престарения или юбилея у него чаще всего нет ничего...
Мне кажется, мы делаем большие ошибки, что подражаем офицерам, чиновникам и певцам и другим людям видного положения, когда стараемся сравниться с ними в способах чествования живых и усопших людей нашей литературной среды. Мы не можем сравнить себя с ними, к которым приходит большая помощь со сторон, к нам совершенно равнодушных. Это усилие равняться нам тяжело и ненужно. Ни для кого не секрет, что литературные занятия не приносят больших выгод и что писатели должны жить без излишеств, часто даже бывают знакомы с большими недостатками. Скрывать этого и нет нужды: писательская бедность по большей части есть настоящая честная бедность, которой нечего ни перед кем стыдиться. И я хотел бы убедить в этом своих товарищей по литературе для того, чтобы у нас изменилось отношение к празднованию юбилеев наших собратий и чтобы мы отошли в сторону от общей рутины праздновать юбилейные дни едой да здравицами в трактирах, а начали бы заботиться о том, чтобы придти к стареющему другу с тихим приветом, да и с посильем на отдых...
Я не дерзаю указывать способы, как и что надо бы делать, но я указываю направление, в котором полезно переделать юбилейные заботы, а не отменять их, чтобы ничего не было.
Торжествовать на юбилеях наших людей трудно; тем, кто привык вдумываться, на этих торжествах всегда бывает тяжело... Тут бы, кажется, не торжествовать, а разве каяться да просить друг у друга прощенья с зароком не делать того вреда, который многие друг другу сделали. Это было бы гораздо теплее и искреннее, но этому, конечно, теперь еще не бывать... Другое дело — заменить чахлое, искусственное «торжество» полезным и живым
посильем: это нам стоит только захотеть, и мы можем в значительной мере приспособить юбилейный день к облегчению хоть нескольких впереди стоящих дней его жизни»[61].
Правилу не проходить безучастно мимо чужой нужды он не изменял на всем своем жизненном пути до самых последних лет.
Доходит до него неожиданно весть о горестном положении бывшего <...> старшего сослуживца по Орловской уголовной палате И. М. Сребницкого. Сразу же разворачивается и «акция».
2 мая 1891 года впавшему в нужду и больному старику посылается страховое письмо:
«Уважаемый Илларион Матвеевич!
Вчера я получил известие о том, что вы тяжко больны и терпите недостатки в средствах. Написал мне об этом человек мне незнакомый, г. Цорн. Мне кажется, что надо, чтобы кто-нибудь из близких к вам людей сделал складчину от людей, готовых помогать вам, и я просил бы его и меня считать в числе одного из таковых. Так это у людей делается, и всем выходит удобно. Постоянная помощь вас бы успокоила. Пока же — позвольте мне послать вам на насущные надобности двадцать рублей. Искренно вас любящий и уважающий Н. Лесков» [62].
Вслед за неизвестным Лескову Цорном пишет ему и призабытый орловский товарищ, заметный губернский чиновник, В. Л. Иванов. В ответе ему, на другой же день, 28 июня 1891 года, Лесков декларативно останавливается на вопросе о Сребницком:
«Об Иллларионе Матвеевиче вы пишете верно. У нас не умеют помогать друг другу. Я это знаю, но я насмотрелся, как это делают другие, и все хотел бы это применить. Гамбетте 13 <навещая его в болезни. — А. Л.>, и тому клали франки на камин. Есть простое понятие: когда человек болен, значит, он не может работать, и потому, следовательно, он нуждается. И вот приходящий посетитель его кладет «сколько может». Наши мужики и теперь это часто делают: они несут кваску, редечки, каши, или баба приходит «потрудиться». Компаниею очень легко помочь одному, а порознь очень трудно. О благотворительных обществах я не говорю: это — вздор, и притом, несомненно, очень вредный. Но я верю, что и складчину у нас сделать очень трудно, и, однако, радуюсь, видя из вашего письма, что она у нас все-таки сделалась: вы, да я, да Цорн, да Ветлиц — вот и складчина; все-таки думается, что старик наш будет иметь угол и чай. Я буду присылать вам на надобности Иллариона Матвеевича по 5 рублей в месяц и первый взнос мой пошлю завтра же, когда поедут от меня в Мереккюль, где есть почтовый прием. Я буду посылать за 2 месяца вперед и надеюсь, что это будет идти аккуратно. Более же я ничего сделать не могу, именно по тому самому, что и вы приводите в расчет... На каждом немало разных обязательств. Эту свою должность мы и должны повести, как теперь сами между собой постановили...»[63]
Так, с легкой руки Лескова, эта складчина и выполняла свою «должность» до кончины Сребницкого 6 сентября 1892 года, около полутора лет смягчая тяготы престарелого бедняка.
Призыв старого и обреченно больного Лескова неизменен: приди к малоимущему с полезным и живым посильем, и в юбилейные, как и во все прочие дни и случаи, — преломи и даждь!
Надеясь, что в литературных кругах того времени доброхотство его было достаточно известно, Лесков пишет Суворину: «Меня считают, кажется, не за самого дурного и не за самого злого человека, но зло во мне есть... Это-то и есть, что вы обозначаете словами «подмывает». Я это чувствую, и приписываю скверным навыкам и примерам, и остерегаюсь, но еще мало успеваю»[64].
«Успевать» в борьбе с натурой, несомненно, нелегко. Во врожденную, органическую доброту Лескова, как и в искренность покаянных его признаний вообще не верили, и Суворин меньше многих. Неизменно продолжавшие и дальше появляться в печати полные яда и неослабного озлобления» выпады Лескова в отношении многих из недавних полудрузей его подтверждали это их недоверие.
И тут же вспоминается, как лет на двадцать раньше Н. Долгорукова горячо благодарила его за письмо, которое ее «воскресило», а в другой раз без колебаний писала: «Обращаюсь к вам потому, что у вас легче просить вашего, чем у других своего»[65].
Как разобраться во всем этом?
Одно из движений своего сердца или своей впечатлительности Лесков раскрыл в рассказе с подкупающим заглавием: «Скрытая теплота»[66].
Выявлялась иногда теплота и в его авторе, но, может быть, обидно редко и недолго гревшая, торопясь опять стать скрытой, побежденная нагромождениями несчастных настроений. Другие же свойства «били через края души», тяжко сказываясь на всей судьбе Лескова и щедро умножая его «злострадания».
_______________
[1] Один из любимых Лесковым эпиграфов. Эти приписывавшиеся Лермонтову слова поставлены эпиграфом к «Архиерейским объездам», встречаются в очерках «Монашеские острова на Ладожском озере», «Семинарские манеры».
[2] Письмо к А. И. Фаресову от 17 ноября 1893 г. — Фаресов, с. 217.
[3] «Гроза», д. 1, явл. 3.
[4] Из письма А. С. Пушкина Л. С. Пушкину в ноябре 1824 г.: «Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русской, из перерусских русской».
[5] Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 29 июля 1875 г. — Пушкинский дом.
[6] Письмо к А. С. Суворину от 31 декабря 1889 г. — Там же.
[7] А. О. Из литературных воспоминаний. — «Новое время», 1900, № 8705, 8710 от 23 и 28 мая.
[8] Это прозвище Г. П. Данилевского закрепила сатирическая журналистика. См., например, текст на карикатурах M. M. Знаменского «Провинциальные очерки». — «Искра», 1867, № 42, с. 511.
[9] «Письма русских писателей к А. С. Суворину», с. 61, 63.
[10] См.: Писемский А. Ф. Письма. М.—Л., 1938, с. 698—699.
[11] А. О. Из литературных воспоминаний. — «Новое время», 1900, № 8705, 8710 от 23 и 28 мая.
[12] «Современная летопись», 1871, № 1—3 и 8—16.
[13] «Русский вестник», 1872, № 4—7, ч. III, гл. 2.
[14] «Сочинения П. И. Якушкина», СПб., 1884, с. LVIII.
[15] «Исторический вестник», 1881, № 2, с. 381—382.
[16] «Исторический вестник», 1882, № 4, с. 204.
[17] «Год XVII. Альманах четвертый», 1934, с. 377—386.
[18] «Книжки «Недели», 1893, № 11, с. 125.
[19] В Величко Лескова раздражала идейная всеядность: «Я не понимаю <...>, как может В. Л. Величко одновременно писать прекрасные стихи и мне и кронштадскому священнику (о. Иоанну Кронштадтскому. — А. Г.), увлекаясь исключительно лирикой и слогом стиха...» (ИВ, 1916, № 3, с. 791).
[20] Приписываемая А. К. Толстому «Федорушка» десятки лет ходила в рукописных списках. Впервые напечатана в женевском издании «Вестник народной воли» (1884, № 2, с. 202). См.: Толстой А. К. Полн. собр. стихотв. — «Библиотека поэта». Л., 1937, с. 668—670.
[21] Из поэмы Т. Г. Шевченко «Кавказ» (1845). Эти слова Лесков цитировал и в «Русских общественных заметках» (1869)
[22] «На ножах», печатавшийся в «Русском вестнике». 1871, № 1—8 и 10.
[23] Письмо к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — «Шестидесятые годы», с. 311.
[24] Из Г. Гейне. — Идеи. Книга. Legrand, гл. XX.
[25] Письмо к В. М. Бубновой от 2 января 1883 г.— Архив А. Н. Лескова.
[26] Письмо к А. С. Суворину от 25 марта 1888 г. — «Письма русских писателей к А. С. Суворину». Л., 1927, с. 63.
[27] Письмо к Н. П. Крохину от 19 сентября 1889 г. — Архив А. Н. Лескова. Вольная перефразировка конца письма Лермонтова к С. А. Бахметьевой: «Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались» (СПб., август 1832 г.).
[28] Письмо к А. Н. Лескову от 15 февраля 1890 г., вызванное незначительным досаждением, шедшим из одной родственной семьи. — Архив А. Н. Лескова.
[29] Письмо к Л. Н. Толстому от 25 октября 1893 г. — «Письма Толстого и к Толстому». М.—Л., 1928.
[30] Б. В. Гей, один из первейших воротил «Нового времени». Пользовался особым благорасположением А. С. Суворина, но не прямых людей вроде Вишневского. — А. Л.
[31] ЦГЛА.
[32] Там же.
[33] У Лескова глаза были карие, небольшие; колющий и обжигающий в минуты гнева их взгляд был трудновыносим. — А. Л.
[34] До сих пор текст Л. Я. Гуревич А. Н. Лесковым пересказывался. Далее идет точная цитата из ее статьи «Из дневника журналиста. (Франция. Тюрби)». — СВ, 1895, № 4, отд. II, с. 67. На экземпляре журнала из библиотеки ИРЛИ (644, инв. № II—12921) сохранились пометы и одна фактическая поправка А. Н. Лескова.
[35] «Северный вестник», 1895, № 4.
[36] Письмо к А. К. Чертковой от 4 января 1892 г. — ЦГЛА.
[37] См.: «Овцебык» (1863 г.), гл. 3. — Собр. соч., т XIV, 1902— 1903, с. 19.
[38] Письмо от 21 декабря 1888 г., Пушкинский дом. — Статейка Лескова «Великосветские безделки» («Новое время», 1888, № 44603, 20 декабря) резко вышучивала некий «Альбом признаний», состряпанный, как оказалось, сестрой жены Л. Н. Толстого, Т. А. Кузьминской.
[39] Письмо Лескова к Ф. Г. Лебединцеву от 12 ноября 1882 г. — «Исторический вестник», 1908, № 10.
[40] «Печерские антики», гл. 2. — Собр. соч., 1902—1903, т. XXXI, с. 6.
[41] Письмо от 28 ноября — 7 декабря 1857 г. — «Толстой и Тургенев. Переписка». М., изд. М. и С. Сабашниковых, 1928, с. 39.
[42] Письмо Лескова к брату А. С. Лескову от 4 октября 1885 г. — Архив А. Н. Лескова.
[43] Упоминавшаяся выше книга «Гелленбах...», с. 98.
[44] Архив А. Н. Лескова.
[45] Перефразировка строк стихотворения А. С. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (1836).
[46] «Несмертельный Голован». — Собр. соч., т. IV, 1902— 1903, с. 25.
[47] Заметка о болезни В. П. Бурнашева. — «Новое время», 1887, № 4201, 8 ноября; «Больной и неимущий писатель». — «Петербургская газета», 1887, № 323, 24 ноября; «О литературных калеках и сиротах». — Там же, 1887, № 326, 27 ноября.
[48] Гусев С. (Слово Глаголь). Мое знакомство с Н. С. Лесковым. — «Исторический вестник», 1909, № 9.
[49] «Скрытая теплота». — «Новое время», 1889, № 4614, 2 января.
[50] Вдову С. И. Турбина, Анну Доминиковну Турбину. См. письма Лескова к М. И. Михельсону от 19 и 22 сентября 1884 г. (Пушкинский дом) и к В. П. Гаевскому от 16 октября 1884 г. (Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина).
[51] Верую (лат.).
[52] Б. «Несколько слов о мормонах». — «Русская речь», 1861, № 68. См. «Загадочный человек», гл. 21 и 27. Мормоны — религиозная секта в США, буквально толковавшая текст Библии и пытавшаяся воплотить в жизнь теократический идеал библейских пророков. В повести-памфлете «Загадочный человек» Лесков рассказывает, как Бенни с его помощью «привел свою небольшую компиляцию о мормонах в такое состояние, что она могла быть напечатана в «Русской речи» (Лесков, т. III, с. 335). Это была статья «Несколько слов о мормонах». — РР, 1861, № 61, 31 июля.
[53] Благодаря обращениям в печати Лескову удалось через контору газеты «Новое время» собрать старому и больному В. П. Бурнашеву 400 р. денег и поместить его в платное отделение Мариинской больницы. Публичными хлопотами писатель хотел «заставить призадуматься кружковщину, держащую в своих дремотных руках кормило русского литературного фонда» (О литераторских калеках и сиротах. — ПГ, 1887, № 326, 27 ноября).
[54] Письмо Лескова к Терпигореву от 15 ноября 1882 г. — Пушкинский дом.
[55] См.: Щукинский сборник, вып. 8, письмо Лескова к М. И. Пыляеву от 30 августа 1888 г. Практически Лесков был соавтором предисловий к книгам М. И. Пыляева (Ежегодник 1971, с. 12).
[56] См. рассказ «Материнские тайны» с напутственным письмом Лескова в редакцию. — «Новости и биржевая газета», 1886, № 241, 248 и 255 от 2, 9 и 16 сентября. Письма Лескова к Елшиной см.: Проф. Багрий А. В. Литературный семинарий, вып. II. Баку, 1927, с. 27 и 28.
[57] Письмо от 12 июля 1891 г. — «Письма Толстого и к Толстому», М.—Л., 1928.
[58] Фаресов, гл. VII.
[59] См. заметки Лескова в «Новом времени», 1885, № 3497, 3500, 3514, 3521 и 1886 г., № 3550 и 3626.
[60] Письмо от 12 октября 1802 г. — «Письма русских писателей к А. С. Суворину». Л., 1927, с. 86.
[61] ЦГЛА. Статья являлась откликом на заметку, помещенную в «Новом времени», 1893, № 6082, 2 февраля. Этим определяется дата ее написания в пределах нескольких дней.
[62] Пушкинский дом.
[63] В «Историческом вестнике», 1916, № 3, с. 805, в дате письма ошибочно указан июль. Автограф в Тургеневском музее, в Орле.
[64] Письмо от 21 декабря 1888 г. — Пушкинский дом. «Письма русских писателей к А. С. Суворину». Л., 1927.
[65] Одно письмо Долгоруковой без даты, второе от 28 августа 1870 г. — ЦГЛА.
[66] «Новое время», 1889, № 4614, 2 января.
Комментарии
Лесков залез под письменный стол и притаился...
Светлана Коппел-Ковтун, 14/10/2015 - 21:02