Вы здесь

Безрадостное новоселье (Андрей Лесков)

Николай Лесков

«Кто ждет себе ни за что ни про что радостей, тот дождется за то всяких гадостей...»

Сумрачный, ни в чем не излечившийся, ни с чем не примирившийся, едва ли кем в чем оправданный, по-видимому никем и не встреченный, почти неожиданный, числа 27 августа 1875 года возвращается Лесков к старым пенатам у Таврического сада.

Холодновато в «улье», сухо в Комитете, бесприютно в писательстве.

Кульминационно злосчастные годы жизни. Все ее узлы затягиваются мертвыми петлями. Развязать их не видится возможности. Разрубить? Пожалуй! Но как? Хватит ли сил, решимости?..

О пережитом в эти годы достоверно свидетельствуют ужасом и растерянностью дышащие письма. Но о них позже. Прежде всего выдвигается вопрос о квартире. Высказывавшиеся предположения о зимовке в Праге и вообще долгом нахождении за границей привели мою мать к решению не отдавать больше старших двух мальчиков на предстоящий учебный год полными пансионерами в гимназию, а сделать их приходящими. С 16 августа классы уже начались, и всякие перемены, за отсутствием пансионерских вакансий, оказывались невозможными, да и никого к себе не манили. Таков был один из бытовых результатов упорного письмового разобщения глав дома. Милая, солнечная и тогда еще очень богатая садами Фурштатская, с ее любимой всеми «Тавридой» и дружественными соседями Матавкиными, перестала отвечать многим требованиям. Все приводило к необходимости переезда.

Квартира подвернулась, много более удобная, на Захарьевской (ныне ул. Каляева), д. No 3, второй от угла Литейной. Напротив Окружной суд. Конки по Литейной до Технологического института, а по Захарьевской и Знаменской (ул. Восстания) — до Невского и Николаевского (Московского) вокзала. Молодежи ходить в гимназию к Пустому рынку на Гагаринскую втрое ближе. Хозяйке удобен самый этот рынок. Хозяину во все редакции полпути против прежнего. Кругом выгоды. Одно нехорошо: четвертый этаж! Теневая сторона науличных комнат не смущала: столовая, детские и все вообще внутренние комнаты — на юг и запад, на солнце. Стали готовиться к скорейшему переезду.

Сознаюсь, что я лично еще не постигал глубины росшего между моими родителями разлада. Должно быть, его до времени старались не раскрывать. Но как это случается в жизни, что-то очень большое и значительное раскрылось чьею-то пустою, мимоходом оброненною фразой. При одном из бесчисленных в те дни обобществленных обсуждений преимуществ и недостатков предстоящего места жительства всепримиряющий «Витенька» к многим уже перечисленным им добрым качествам последнего прибавил: «Швейцар, подающий письма и газеты! Теплая, освещенная газом парадная лестница! На улице звонки конки, движение, оживление, смотришь — бог даст, повеселее пойдет!»

Почему же это от звонков конки будет веселее? Разве сейчас у нас, без этих звонков, уж очень скучно, нехорошо? Странно...

И первый раз в своей короткой еще жизни я глубоко задумался над чем-то, на чем прежде не останавливался. «Звонки» сели глубоко и разбудили спавшие до того мысли, стали воскрешать и по-новому окрашивать впечатления, мимо которых до сих пор проходил ребячески безмысленно... Первая капля яда запала в душу. Роились воспоминания, улавливались не оценявшиеся раньше интонации, движения, молчаливости, краткость ответов и многое, многое, одно за другим. День ото дня отрава разливалась и углублялась, заставляя во все всматриваться, вдумываться, оценять настоящее, пытливо угадывать дальнейшее... Внезапно пришли первые душевные муки, с которыми нелегко справляться и в поре полной возмужалости и искушенности жизненными испытаниями. Рано...

Между первым и четвертым числами октября 1875 года происходит наше переселение на новую квартиру. Меня поразила ее обширность, паровое отопление науличных комнат, подъемник для дров на черной лестнице кстати сказать, через две-три недели оборвавшийся и заброшенный. Произвел впечатление и швейцар в ливрее и фуражке с галунами. Это был добродушнейший «николаевский» солдат, с которым я быстро свел дружбу. Из всех его рассказов я никак не мог постигнуть, как это он умел в многочисленных походах спать на ходу, во всей амуниции, с ружьем на плече, чувствуя локтем локоть соседа справа и слева. Я очень любил послушать его, но, увы, эта дружба была очень мало похожа в своей поучительности и интересности для меня на панинскую дружбу моего отца с неиссякаемой прелести мельником «дедушкой Ильей»[1]. Не те были времена, не то приволье условий жизни и положений!

Покои были мерные, красивые, прекрасно расположенные. Стала задача о «мебели», как тонно и томно говорила уже начинавшая себя чувствовать супругой штатского генерала Анна Семеновна Авсеенко, тетка «Сени Надсона», как называли мой отец и мать, вскоре яркой звездой вспыхнувшего, поэта[2].

В глубине гостиной была удивлявшая меня арка во всю тыльную стену комнаты. На нее, окна и двери были повешены подзоры и портьеры из толстого штофа темного бордо. Красиво расставлена была модная резного ореха полная «гарнитура», обитая тем же штофом. Заняло свое место высокое, от полу до потолка, трюмо. Подавляла детское воображение двухместная «козетка», то есть «беседница», в форме латинской буквы «S» или вопросительного знака.

В кабинет были заказаны две турецкие тахты. Словом, вся квартира обставлена почти заново. Скромные вещи фурштатских времен пошли в дальние комнаты. Рояль был поставлен не в смежной с кабинетом гостиной, а в отдаленной от него столовой, чтобы не мешать творческой работе хозяина.

Внешне, на мой по крайней мере детский взгляд, атмосфера как будто разряжалась, общее положение крепло. Но я не знал, чем были полны письма отца ко всем, с кем он мог переписываться. Я их прочел только много лет спустя после его смерти. Они поистине страшны. Для оценки их остроты достаточно пробежать не слишком много строк, написанных, например, уже после возвращения из-за границы П. К. Щебальскому:

«Изнемогаю я, Петр Карлович, и ничего более не жду <...> К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 тысячу рублей с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Если со мною случится что худое, то бумаги мои будут присланы вам, и вы из них многое извлечете для характеристики литературного быта, зависящего от столь известной вам „обидной рассеянности и капризов“ <Каткова. — А. Л.>, — прибавлю от себя — пошлых и грубых <...>»[3]

«Где взять, Петр Карлович, „ослиного“ терпения, — и именно ослиного, а не человеческого, потому что человеческое тут никуда не годится <...> разве вы не знаете клевет, которые нес я и которые так и присохли ко мне и мешают мне беспрестанно? <...> Ведь это, пожалуй, и смешно, только когда бы тот же Катков не отшиб последней способности сложить уста в улыбку <...> Аксаков просил за меня Кокорева, — не вышло ничего, несмотря на то, что Аксаков лбом бил, а не только попросил <...> Притом же „странноприимный“ Георгиевский ко мне так странно приимен, что я, право, даже ума не приложу, как с этим быть. Благочестивый вельможа этот забывает, что такой или сякой мой талантишко открывал мне двери, куда действительных статских советников не всех пускают, и что я приучен уже к некоторой деликатности и вниманию. Я чувствовал бы большое счастие не видать его, потому что я человек вспыльчивый и масса неудач сделала меня раздражительным <...> Вот вам моя ситуация, как я скажу. Добавить разве к этому огорчения сторонние и иные, так как „враги человеку домашние его“ — и они не столь в этом виноваты: что им за дело до моих убеждений, до несчастных стечений обстоятельств и проч. и проч. И они „друзья минутного, поклонники успеха“, а от всего этого... хоть в воду! <...> я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание, при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи»[4].

Человеку, доведенному или дошедшему до такого состояния, приходится извинить преувеличенность меры и материальной нуждаемости и бесповоротности каких-то фатальных относительно себя намерений, как, может быть, и жалоб на «домашних».

Однако литературное положение, несомненно, было нестерпимо. В этой области отчаяние находило себе полное оправдание.

Итак, новоселье было безрадостно. Зимний сезон уже вступил в свои права. В квартире все было подготовлено для возобновления приемов, оживленных вечеров с переполненным интересными людьми залом. Но... нарядная гостиная стоит темная. Хозяину бывать дома недосужно. Он находит отдых только в великосветских гостиных. В своей он боится встретить Гундольфов, Авсеенок и прочую «сволочь, которую на пороге своем не хотел бы видеть!».

Часто нет его и за обеденным столом. Если его нет к половине пятого — с обедом больше не ждут: молодежь приходит к четырем из гимназии и школ голодная и усталая, а вечером предстоит зубрежка по заданным урокам, время терять нельзя.

В общем, эти годы отец как бы на отлете. Это никому не вредит, даже вольнее всем...

Самодовлеюще совершается подбор или разбор знакомых и еще заметнее друзей по сродству вкусов и требований.

Превосходительно-невыносимый А. И. Георгиевский с крошечною супругой Марией Александровной, перед которой сей важный сановник превращался в кроткого агнца, тощий В. Г. Авсеенко с своей дородной женой, Маркевич и т. д. переходят на дневные визиты, так как Лесков перестает посещать их вечерами.

А. П. Милюков с З. В. Нарден, Матавкины и другие более близкие из фурштатских знакомых ездят вечерком, но сидят не в строгой гостиной, а в радушной столовой, около рояля, на котором дает камерные концерты, по лесковскому наименованию, «Нарденша», поет и аккомпанирует кому-нибудь из мужчин или своей жене Матавкин; ведут «простоплетные» приятельские беседы за стаканом чая и легкой закуской. Это уже целиком материнские друзья и, видимо, сторонники.

Отцовские литературные знакомые проходят из передней прямо в кабинет, куда подается и чай.

Он часто ездит на два-три дня в Царское Село к поселившимся там Кушелевым. В свою очередь Сергей Егорович частенько заночевывает у нас, в писательском кабинете на одной из турецких тахт. Тут же ночует иногда заговорившийся с хозяином далеко за полночь книголюбивый гимназический товарищ Николая Бубнова Илья Шляпкин, впоследствии известный профессор-литературовед[5].

Тяжесть нрава отца, под влиянием непрерывной раздраженности, углубляется, гнетет дом.

Однажды днем мать моя принимала в гостиной приехавшую с каким-то приглашением чету Ледаковых. На несчастье, вскоре вернулся откуда-то отец. Услыхав непомерно громкий голос литературно-художественного ростовщика, он стремительно вошел в гостиную, поздоровался с женой Ледакова, а протянувшему ему руку «Антошке» бросил в лицо: «Я мерзавцам руки не подаю» и прошел дальше [6].

В эту зиму я готовился к поступлению в «милютинскую» военную гимназию. Учительница моя, Лидия Степановна Мамонтова, тетка Надсона по матери, завела в своей школе вечерние занятия для приготовления уроков. Возвращался я с них часов около девяти. Войдя в переднюю, я бросал первый взгляд направо, и если темный кабинет отца зиял растворенной дверью, — с ликующим взбрыком несся по комнатам. Иначе шло дело, если отец был дома. Присутствие или отсутствие его сказывалось на всей домашней погоде, и подчас самым неожиданным образом.

Уже с начала ноября я высмотрел в календаре, что в текущем году день всехвального апостола Андрея Первозванного приходится в воскресенье. Это наполняло мое девятилетнее сердце восторгом: я знал, что, случись он в будень, — отец неизбежно пошлет меня в школу не только днем, но и вечером. В школьных делах он был неумолим. А вышло само собой, что в свои именины я буду свободен весь день. Жил, считая дни. Наконец пришло и само «тезоименитство». С утра пошли поздравления, подарки домашних, попозже зашли кое-кто из материнских друзей. Дары росли. Отца весь день не было дома: приехал часу в восьмом. Я был поглощен любованием подарками, раскладкой и перекладкой их с места на место. В разгар этих увлекательных занятий шустро вошла Паша и скороговоркой сказала, что меня зовет к себе отец.

Наверное — сюрприз! — мелькнуло у меня в голове, и, обнадеженный этой мыслью, я рысцой вбежал в кабинет. Однако при взгляде на отца у меня сразу захолонуло сердце.

— Иди к маме и попроси ее собрать нам белье: мы с тобой едем сейчас в баню.

Остолбенев, я не шевелился.

— Что же ты стоишь?

— Ка-ак... в баню?! Я же сегодня... именинник!

— Вот и прекрасно — чище в день своего святого будешь. Ступай!

Привезшая мне большую коробку нюрнбергского изделия оловянных солдатиков «Нарденша» сделала круглые глаза. Мать, стараясь не встречаться с нею взглядом, сдвинула брови и, извинившись перед приятельницей, собрала и вручила ковровый сак прибежавшей за ним Паше.

Ребячий праздник был сорван.

Через десять минут мы уже ехали в санках на Знаменскую в баню купца Сорокина, против Манежного переулка.

Обида жгла. Душа кипела горькими, опасливо, через силу сдерживавшимися слезами...

Чем старее я становился, тем неотвязнее в этот день мне вспоминались эти так жестоко отравленные мне детские именины, и хотелось найти объяснение тому — чем это могло быть подсказано?

Ответ неожиданный, но полный, пришел от самого Лескова.

Перечитываю я как-то «разнохарактерное» его «pot pourri»[7], озаглавленное «Смех и горе», и вдруг совсем по-новому начинаю понимать нечто в главе IX. Мать малолетнего героя очерка говорит его дяде: «Пускай жизнь будет подносить ему одни неприятности, но пусть я... пусть мать поднесет ему удовольствие».

А дядя, уходя, бросает племяннику: «Мой милый друг, тебя завтра <в вербное воскресенье. — А. Л.> ждет большой сюрприз».

И действительно, вербный купидон, изготовленный для радостного утреннего приветствия мальчика и паривший над его кроваткой — «в объятиях нес для мира печали и слез... розгу, <...> огромный пук березовых прутьев, связанных такою же голубою лентой, на какой сам он был подвешен», с билетиком, на котором стояло: «Кто ждет себе ни за что ни про что радостей, тот дождется за то всяких гадостей» — и в ту же минуту «дядя распахнул занавески моей кроватки и... изрядно меня высек, ни за что ни про что»[8].

Все это писалось за пять лет до моего злополучия в день Андрея Первозванного. Выходит, что последнее оказалось мягче происшедшего с маленьким героем попурри«.

Смирясь, я перестал удивляться. А забыть не сумел.

Да и как иначе, раз «повелевать своей памяти — невозможно!»[9].

_____________

[1] Персонаж рассказа «Пугало» (Лесков, т. VIII, с. 6-7).

[2] Лесков был знаком с С. Я. Надсоном по Киеву; первое стихотворение поэта напечатано в 1878 г.

[3] Письмо от 5 декабря 1875 г. — «Шестидесятые годы», с. 332— 333.

[4] Письмо от 10 ноября 1875 г. — «Шестидесятые годы», с. 334–335.

[5] И. А. Шляпкин оставил краткие воспоминания «К биографии Н. С. Лескова», приведя свои дневниковые записи (PC, 1895, No 12, с. 205-212). Их характеристику см. в ч. IV, гл. 11 «Внимание „сфер“ и великосветские почитатели».

[6] Об А. З. Ледакове см. ч. IV, гл. 4 «На Фурштатской».

[7] Пестрая смесь (фр.).

[8] См.: Лесков, т. III, с. 402-403.

[9] Письмо к А. К. Чертковой от 4 января 1892 г. (Лесков, т. XI, с. 512).

Жизнь Николая Лескова