Вы здесь

Две прозы (Андрей Битов)

Они думали, что у дяди Диккенса никого нет, но, опоздав на похороны, из Йошкар-Олы приехала его сестра, учительница в отставке. Кто-то даже что-то вспомнил, что дядя Диккенс что-то как-то говорил, что есть сестра… они еще даже все поспорили, говорил или не говорил. Но сестра, вот она, сидела на кухне у Одоевцевых и, стыдливо и бурно, пила чай из блюдца: пальчики у нее были толстенькие и упорные. От всего, кроме чая, она наотрез отказалась. Она робела и стеснялась, мама была особенно предупредительна — Лева усмехнулся, на них глядя. Она была «другой породы», как сказала потом мама. И действительно, это выглядело так, будто у пойнтера была сестра такса. Она была, наверно, не то в бабушку, не то в маму дяди Мити, не то башкирку, не то чувашку. Об этом тоже как-то что-то говорил дядя Митя… Одоевцевы еще поспорили, чувашка ли. Но чувашка наконец попала в квартирку дяди Мити и сейчас, взглядом цепким и испуганным, фотографировала материальные ценности…

Ничто не упустила отставная учительница, до гвоздя все вывезла в Йошкар-Олу. И сколько ни говорили ей Одоевцевы, рояль-то хоть оставьте, что рояль они купят, что он не вынесет перевозки, что в Йошкар-Оле он никому и не нужен — губы ее становились все более ниточкой, и она не дала себя провести: рояль поплыл в Йошкар-Олу. Кажется, именно не поехал, а поплыл, потому что так оказалось дешевле, а торопиться ей было некуда. Любопытно, что семьи у нее тоже не было.

Даже Пюви де Шаванна, сколько ни объяснял ей Лева, что это всего лишь репродукция, не стоящая ни копейки, а ему дорога как память… — она, передергиваясь от слова «копейка», тоже не дала. Ну да, как память… Можно было вспомнить рассказы дяди Диккенса о фамильной жадности… Одоевцевы их потом, перебирая учительницу, вспомнили.

Только и сумел Лева, что стащить «Атлантиду», пока она следила за Левиной мамой, к которой с самого начала отнеслась с необъяснимой пристальностью. Он перечитал ее и растрогался… «В эту тихую, лунную ночь де Сент-Ави убил Моранжа…»
Зато бумаги дяди Диккенса отдала она Леве с легкостью. Их, впрочем, отобрала мама и заперла. Лева не уверен, что она их не почитывала, оставаясь в одиночестве. Однажды она передала Леве «как специалисту» две тетрадки: посмотри, может, тебе будет любопытно… Это были сочинения Диккенса.

Одна тетрадка называлась «Стихотворения», другая — «Новеллы». Лева испытал стыд и боль любви, читая их… Он неизбежно «уценил» дядю Митю по отношению к культивированным детским представлениям. Но эта уценка была не совсем хамской, а многоступенчатой и сложной: низкое удовлетворение от полупадения кумира сменилось разочарованием (не от кумира, а от этого падения), а разочарование — стойкой нежностью. Боль от крушения старого образа оказалась легкой и быстрой, а становление нового — было зато светлым и радостным, уверенным и окончательным — как бы истинным. В общем, Лева лишь сильнее полюбил этот образ, теперь уже не прибавлявший к себе черт.

Стихи были бесспорные: слабые и наивные до неправдоподобия, — но и в них сквозила незапятнанная диккенсовская душа. (С прозой, в отношении оценок, вообще обстоит сложнее… Ее труднее оценивать категорически, как поэзию: поэзия и непоэзия — середины как бы не существует. В прозе всегда что-нибудь да окажется выраженным: намерения ли автора, сам ли автор… Как документ хотя бы она всегда представит частный интерес.) Проза же Диккенса (дяди) нам даже чем-то нравится, и мы оцениваем ее выше, чем Лева, еще не вполне свободный от снобизма. С Левы, в данном случае, и нельзя спрашивать, хотя он и специалист в этой области более профессиональный, скажем, чем мы.

Он не может судить объективно потому, что чтение прозы Диккенса-дяди для него скорее непосредственный, личный опыт, нежели опыт опосредствованный, читательский. У него возникают иные связи, кроме выраженных именно этой прозой. Для него, например, потрясением было некоторое приоткрытие завесы между поколениями, завесы, всегда существующей… Так юный человек, достигнув сам возраста личной жизни и с головой уйдя в нее, вдруг задает себе наивный вопрос: а что, неужели у других так же? — и, в поисках ответа, вспоминает (кого же еще может вспомнить человек столь юный?) своих родителей и обнаруживает, что ничего-то в этом смысле ему про них неизвестно: любили ли они, страдали ли, какие они были и, может даже, есть для себя и друг для друга, когда его, скажем, нет? неужели они тоже… и т. д. То есть ему, уже взрослому, казалось бы, человеку, предоставляется постигать все самому в формах, предложенных его временем, а то, предыдущее, поколение стареет и уходит, так и не раскрыв перед ним карт: жило ли оно вообще? — оставляя ему на всю жизнь запас образов и опыта детства о жизни людей взрослых. Это, наверно, замечательно, и тут есть тайна, нерушимая и святая — охранная. Потому что даже совершенная логическая уверенность, что у других так же, остается пустой и неживой, неоплодотворенной. Это то, возможно, ценой страданий и позволяет человеку проживать дальше свою жизнь…

Так вот, когда Лева читал сочинения Диккенса-дяди, то завеса эта как бы шевельнулась от ветерка и чуть загнулся край… Никаких подробностей» в пошлом смысле он там не вычитал, зато образ человека, старого и мудрого, с неким уже сверхопытом, выраженным в одном лишь поведении, где каждый жест является конечным и итоговым, завершает глубокий ряд, — такой образ сильно покачнулся, обнаружив бесконечную детскость, наивность, сентиментальность, отсутствие вкуса и силы. Зато, тут же, этот образ был заново отштукатурен и раскрашен в трогательность: раньше люди были чище и благородней, раньше люди были разные, раньше они были наивней, трепетней и идеальней — это и есть индивидуальность в истинном, а не в «профессиональном» понимании («стать индивидуальностью»), — все эти «раньше люди были» равнялись одному ушедшему дяде Диккенсу.

Тут наблюдался один эффект, который наводит нас на одну легкую мысль о природе прозы, и мы не можем удержаться от этого намека…

Эффект этот заключается в том, что, внезапно наткнувшись на страничку человека, хорошо знакомого или даже близкого, но про которого мы не знали, что он «пописывает», и, с непонятной жадностью, прочтя ее, мы тут же начинаем знать о нем как бы во много раз больше, чем знали до сих пор путем общения. И не в каких-либо секретных или ревнивых фактах дело. Доказателен как раз пример, когда подобных фактов для любопытства или ревности мы бы на этой страничке не нашли. Именно в этом случае нам ничто не заслоняет и мы узнаем про автора еще больше. Та непобедимая любознательность, с которой мы поднимаем, при случае, подобную страничку — есть не что иное, как жажда узнать «объективную» тайну — тайну «без нас», а такая тайна — это облако, на котором мы живем. Что же мы узнаем из этого листка, если в нем нет сплетни? Стиль. «Тайну», о которой мы говорили, несет в себе стиль, а не сюжет («ревнивые факты»).

Кроме задач и фактов, поставленных автором к изложению, получившаяся проза всегда отразит более его намерений, проявившись самостоятельно от автора, иррационально, почти мистично, как некая субстанция… (У нас есть опыт неожиданных удивлений перед ней.) Человек, впервые взяв перо в руки, еще смущенный этим неожиданным позывом, еще защищающийся пренебрежительной ухмылкой (хотя его никто не видит, он улучил этот момент) от возможного своего фиаско, а на самом деле, инстинктивно (здоровье!) страшащийся того, что сейчас не с ней (с прозой) — с ним будет… этот человек уже столкнулся с феноменом литературы: хочет или не хочет — он выдаст свою тайну. С этого момента он всегда может быть изобличен и узнан, пойман — он виден, он зрим, он — на виду. Потому что стиль есть отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника.

И здесь мы приходим к давно любезной нам мысли, что никакого таланта нет — есть только человек. Никакого такого отдельного таланта, как рост, вес, цвет глаз, не существует, а существуют люди: добрые и дурные, умные и глупые — люди и нелюди. Так, хорошие и умные — талантливы, а плохие и глупые — нет. И если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизбежно будет талантлив в слове, если только поверит себе. Потому что слово — самое точное орудие, доставшееся человеку, и никогда еще (что нас постоянно утешает…) никто не сумел скрыть ничего в слове: и если он лгал — слово его выдавало, а если ведал правду и говорил ее-то оно к нему приходило. Не человек находит слово, а слово находит человека. Чистого человека всегда найдет слово — и он будет, хоть на мгновение, талантлив. В атом смысле про талант нам внятно лишь одно: что он — от Бога.

Поэтому так неловко, так страшно, так стыдно и опасно узнать о близком человеке, что он «пописывает». Поэтому же мы обязательно воспользуемся первым же случаем узнать об этом… Писать — вообще стыдно. Профессионал защищен хотя бы тем, что давно ходит голый и задубел и закалился в бесстыдстве. Он так много о себе уже сказал, разболтал, выдал, что уже как бы и сократил полную неожиданность информации о человеке, которая есть литература. И мы снова о нем ничего не знаем. Человек во всем имеет цель быть невидимым (защита) другим, и к этому есть лишь два способа: абсолютная замкнутость и полная открытость. Последнее — и есть писатель. О нем мы знаем все и ничего. Поэтому так пристально (с той же неподвластной жадностью, что и подглядывание в чужой листок…) начинают после его смерти устанавливать, кто же он был: письма, воспоминания, медицинские справки, — и не достигают успеха. Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду — оказался самым скрытным, самым невидимым и унес свою тайну в могилу.

Чтобы было так, писатели должны быть гениальны, графоманы — кристально искренни и чисты.

В тетрадке «Новеллы» было до десяти масеньких штучек. Все они были написаны на фронте летом и осенью 1944 года. В самой маленькой было чуть более ста слов, в самой большой не более трех страничек.

Вот новелла, события которой, видно, и послужили толчком ко всему циклу — «Одиночество». Герой («Он») приезжает на побывку в город и приходит к любимой («Она»), чтобы еще раз (без надежд и посягательств) заверить ее в своей любви. «Я знаю, — тихо сказала Она. Сдерживая волнение, но уже спокойным голосом, как бы не придавая значения своим словам, он добавил:

— Я приехал с фронта — и снова уезжаю на фронт.

Сказал — и вышел из комнаты».

Потом он бродит весь день по городу, всю ночь простаивает на мосту… «И только в полдень, когда уже солнце высоко залезло на небо, — он сел па поезд и уехал на фронт».

Очень одиноко жилось дяде Мите! Тем с большим уважением отнесемся мы к его независимости. Вот он встречает на дорогах войны сиротку («Девочка»): «…ведь у меня нет ни хлеба, ни копеечки, так же, как у тебя, вероятно, нет ни близких, ни родных, которые могли бы приютить тебя…» «Бедная моя крошка! — пойдем со мной по этой прямой дороге. Мы не будем сворачивать ни вправо, ни влево… Нам некуда сворачивать, моя маленькая сестренка! — у нас ведь нет ни друзей, ни дома — даже нет маленькой, медной копеечки».

Дальше идут новеллки, свидетельствующие о том, что никаким скептиком или циником не стал этот человек, поддаваясь жизни… Столь искрения и простосердечна его ненависть к немцам: «Никакая залетная птица, никакой голодный зверь не будут клевать и жрать эту мерзость», или: «Что думал этот подлый ублюдок поганой немецкой нечисти, выполняя задание хозяев палачей?» И столь безусловны и надличны сочувствие и боль: «Я стою у окна и смотрю на это пепелище — и сердце мое обвивается кровью».

А вот и то и другое вместе, сплав: «…Это еще более останавливает ваше внимание и, вглядываясь пристальней, вы уже ясно видите, что это „фриц“, сраженный пулей во время своей работы.

Эта фигура с естественностью самой позы, производящей ремонт проводов, вас ошеломляет, поражает своей живучестью и вызывает в конечном счете чувство отвращения и глубокой ненависти».

Замечательно это «в конечном счете»! И мы верим, что Диккенс был настоящий солдат. Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за отечество — какими немногими чистыми и сильными линиями набросан его автопортрет! Чувствительный и романтичный… и мы чуть ли не впервые принимаем и прощаем романтику — для этого потребовалась лишь кристальная чистота.

Проза Диккенса (дяди) бесспорно выражает его больше, чем он — ее. Он, пожалуй, и не подозревал, насколько она его выразила… Но сам он так для нас хорош — что лучше любой, самой крепкой прозы, и мы благодарны Прозе, что она нам его выразила.
Для чистого человека и чистой бумаги не жалко…

Вот самая длинная его новелла.

Из «Пушкинский дом»