Вы здесь

Марина Цветаева. Жизнь и творчество (А.А. Саакянц)

Марина Цветаева

Уход (январь 1941—31 августа 1941)

Последняя Москва

Обида. О доброй славе. «Белорусские евреи». Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.

Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.

«6-го января> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказáнное) — Юлиан Пшибось.

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.

Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.

И это я — „формалист“!!!

(О, сволочь: 3<елин>ский!)»

Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего.

Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»; и позже, когда писала знаменитое «Тебе — через сто лет»; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова: «всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю

Спасибо Вам!».

Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. «Моя мать представляет собой объективную ценность», — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, «и очень хвалили мамины стихи».

К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.

Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)

Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.

Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. «С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?» — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.

Зато, понимала она, — «так наживаются дачи, машины» и т. п., но… так «роняется достоинство творца».

«Благополучный» Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого («обормота», «Алехана»)? А Эренбурга?.. «Павлика» и «Юру»? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы…

Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной…

Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще «Беседа» с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. «Писать каждый день». Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…» Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается «все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее». Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, «сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу». Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.

«Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность».

Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена «отродясь». Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: «Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше».

(Переводов теперь ей давали много.) «Ну и? — спрашивает она себя… — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость».

«Вдвое больше бумажек в конверте»? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и «инакомыслящих» она заклеймила опять-таки формулой:

«Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь «К»…

Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала «К» предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как «белорусские евреи». (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто то, вероятно. «С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев». Так записала Ариадна Эфрон.

Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения «Моя песня и я»:

Еще я молод! Молод! Но меня:
Моей щеки румяной, крови алой —
Моложе — песня красная моя!
И эта песня от меня сбежала

На жизни зов, на времени призыв.

О как я мог
Как было жить

от мысли холодею! — 

Без песни — мог? Ведь только ею жив!
И как я мог не побежать за нею!..

— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица «без божества и вдохновенья».

В феврале переведено стихотворение Кнапгейса «Песня про собаку и ребенка» — о мальчике, который вынужден продать своего пса «в городе господам», и пес забудет село и поля, и будет «нищего гнать с крыльца», «а питаться как господин»…

Попрощаться — мне лапу подашь. Любя —
С расставанием поспешу.
А за деньги за проданного тебя
Башмаки куплю малышу

— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: «Мельница» — ложно-глубокомысленные раздумья «юного сумасброда» при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).

Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна «О, кто бы нас направил…» — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, «предательски встречает»; у матери во чреве — ребенок: «Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной».

И стихотворения неустановленных авторов: «Волк и коза»; «Плотогон»; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера «Тропы бытия» — с символическими заключительными строками:

…А этот шелест за спиной —
То поступь Вечности за мной.

И его же «Данте»:

Ты говоришь о Данта роке злобном
И о Мицкевича любовной мгле.
Как можешь говорить ты о подобном
Мне — горестнейшему на всей земле!

Ужели правды не подозреваешь
И так беды моей не видишь ты,
Что розы там с улыбкой собираешь,
Где кровь моя обрызгала шипы.

И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: «Санки» (своего рода вариант гётевского «Лесного царя»), «Библейский мотив» (появится в майском номере журнала «Знамя») и «Сердце», которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:

С сердцем чистым и горячим
Этот мальчик взрос.
У людей на это сердце
Непрерывный спрос.

За живой кусочек сердца,
Теплый, развесной [лоскуток живой]
Платят женщины — улыбкой,
Девушки — слезой.
…………………………….
Так и шло, пока не вышло
Сердце — ни крохú!
И пришлось поэту спешно
Прекратить стихи.

«Пока не вышло сердце»… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: «Пора! для этого огня — стара!», то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:

Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…

Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.

Но, повторяем, еще не «вышло», не истощилось сердце поэта, «тайный жар», жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в «серебряные сердечные дребезги», — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не «любовь с первого взгляда» и — еще пуще — «последний всплеск Марины», — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел «не один»…

Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним…

У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей «тени»: «Стол накрыт на шестерых…» На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-«шоковое» впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).

В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой («Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор» — «Новогодняя баллада») Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. «Стол накрыт на шестерых»: близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, «кого еще с нами нет», то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову).

Итак:

Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
 — «Я стол накрыл на шестерых»…
Ты одного забыл: седьмого.

И дальше: «Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть — седьмую?..», — «Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?» И наконец:

Есть семеро — раз я на свете!

(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:

Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твое седьмое небо.
)

Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, «непозванная», нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…

Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер,
Чем пугалом среди живых —
Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…
Робкая как вор,
О — ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь — незваная, седьмая.

Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.

Раз! — опрокинула стакан!
И всё, что жаждало пролиться, —
Вся соль из глаз, вся кровь из ран —
Со скатерти — на половицы.

(Не об этом ли — шесть лет назад: «Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…»?) И дальше:

И — гроба нет! Разлуки — нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть — на свадебный обед,
Я — жизнь, пришедшая на ужин.

(- «Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!» — тот, через сто лет — живым об умершей — «Тебе — через сто лет», 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:

…Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг, — и всё же укоряю:
 — Ты, стол накрывший на шесть — душ,
Меня не посадивший — с краю.

Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то — к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека — множеству, символизируется до вызова — самой «жизни, как она есть». К тем, кто отторг поэта — уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают — даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал «жизни с краю, середкою брезгуя»…

«Не посадивший — с краю» — это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение — менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.

Понял ли это «адресат»? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение «Марине Цветаевой»: по-видимому, ответ, кончающийся словами:

На радость — руку! На печаль, на годы.
Но только бы ты не ушла опять!
Тебе подвластны гибельные воды —
Не надо снова их разъединять.

Стихотворение же Цветаевой — как, повторяем, и ее письма — он не сохранил… А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: «…Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей…».

…А еще март сорок первого — последний март Марины Цветаевой- был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: «Вчера еще в глаза глядел…» (1920 г.) — из осторожности названное «Старинная песня» и сокращенное на одну строфу, где говорилось о «смерти-садовнице»

* * *

О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее — о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон — Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом («но попадать на него — из окна»), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, — недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.

«Живу — та’к, — читаем в письме от 22 марта, — с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет».

В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя «проявляла»: участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах… Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в «облегченной» форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, — что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и — какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: «С вербочкою светлошерстой — Светлошерстая сама…» и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих «белорусских евреев», на случайность и неточность образов, «всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера». Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того — много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь «держаться и бодриться», и в конце такие жалобные слова: «Вообще, я стараюсь». Да, она старалась жить и быть, «как все», делать то, что «все», даже ходила на занятия противовоздушной обороны…

А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.

На экземпляре «Волшебного фонаря»: «Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г.»

(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты «коммуналки», в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И — сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала…)

И другую свою книгу берет Марина Ивановна: «Версты» со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, — ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем

в свое время были вдохновлены. И вот уже былое — ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок («В оны дни ты мне была как мать…»). А под стихотворением «Руки даны мне — протягивать каждому обе…» написано: «(Все стихи отсюда — до конца книги — и много дальше — написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором — жизнь спустя — могу сказать, что — сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь — меня. А говорил он по русски — так — и за это я его особенно любила! — „Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы…“ МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. — м. б. в самый день встречи с ним — в мае 1916 г.)». «Все стихи отсюда»-то есть двадцать четыре стихотворения из «Верст»: там и цикл «Даниил», и александровское «Белое солнце и низкие, низкие тучи…», и «В огромном городе моем — ночь…», и «Вот опять окно…», и другие — неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? «И много дальше»-то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, — тоже к нему — к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта — вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил… Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..

* * *

(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)

* * *

В мае Цветаева делала «последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые… пойдут без всякой корректуры» — запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; «попытки» перевода помечены 22-м мая. А 28-го — запись: «Песни Миньоны Гёте, но — для музыки (к<отор>ой не знаю…), а я и так еле-еле концы с концами свожу…» Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна…

По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых — тот самый поэт-футурист, изобретатель «зауми», вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест «Пощечина общественному вкусу», где предлагалось «бросить» классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с «парохода современности». С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными «шалостями», занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их «Встречи с Мариной Цветаевой». Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего… А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: «Дорогому А. Е. Крученых — моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г.»

Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: «Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере»; «Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.«; «С Асей, осень 1911 г.«; «Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г.»

Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие — они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда — Тагера, как нынче — Кваниной:

«Милая Таня, вы совсем пропали — и моя Сонечка тоже — и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись» — открытка от 25 мая. (Значит: взяла «Повесть о Сонечке», вовремя не вернула… Но повторяем — все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)

* * *

Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.

Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.

В том же письме — о Пастернаке: «Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет — вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, — чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. — А.С.), необычайной красоты, и это — вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: — А может быть она — не красавица? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: „Кувшин с водою и цветами“ — это он, остыв от работы на огороде. Огород у него — феноменальный: квадратная верста, и всё — огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью».

Двадцать третьего мая: «Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной-то же: я от хорошего — сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, — просто от ласковой интонации».

Однако она старается бодриться и с юмором пишет — там же о Муре:

«Стучат. Ученица. — „Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен?“ Оказывается — экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. — и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься… Хорошо еще, что школа — рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет — и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся — из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала — 15-тый!) — которые он держит в парте и с которых глаз не сводит — к великому изумлению учеников и учителей».

29 мая: «Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), — месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, — единственная во всей семье, вернее — точно вся радость, данная на всю семью, досталась — ей».

И вновь — с юмором — о быте:

«У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца — меняли газовые трубы — и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, — всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом — пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, — из нашей квартиры в нижнюю и та’к — семь этажей подряд — до самого низу — был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью — очень громкой».

И о самом главном:

«Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной» (посылке. — А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.

(Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна… от матери).

В тот же день Цветаева могла иметь «удовольствие» прочесть в «Известиях» рецензию на третий номер журнала «30 дней», где ее стихотворение рецензент обозвал «меланхолическими причитаниями»…

И еще в майском номере «Знамени» появилось в ее переводе стихотворение И. Переца «Библейский мотив».

* * *

К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, — теперь уже Литфонд ей не помогал.

И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, — с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. «Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму, — писал Мур Ариадне 3 июня. — Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея». А до этого, 1 июня, в дневнике: «Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно — мать должна составить книгу переводов — т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым — редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка — не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим».

«А там увидим»…

* * *

Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу… Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная «шкафом», где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, — по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, — мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа — как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной «коммуналки», в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча — в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки — и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?

Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом «часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке». Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой — «телка», невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной «Музой плача». Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, «без легенды» «вспомнить эти Два дня». И что если бы встречу записала Цветаева, то «это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно».

Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года «Невидимка, двойник, пересмешник…». «Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых» («Поглотила любимых пучина». — А.С.).

Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей «Поэму Воздуха», а она прочла Цветаевой первый набросок «Поэмы без героя».

Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя «Поэму Воздуха», записала:

«Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…»

Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в «другую стихию» и назвала «заумью» цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой «дамой», — ибо именно так она отозвалась о «Царскосельской музе», — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, «очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки «Реквиема» (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, «арлекинада тринадцатого года», осталась глуха. «Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: „Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро“, очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…».

В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.

В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.

Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского…

* * *

В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — «Баллада морской воды», «Сто всадников», «Гитара», — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.

Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: «Гитара», «Пейзаж», «Селенье», «Пустыня», «Пещера». Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а «Пустыня», так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской «Сивиллой»:

Прорытые временем
Лабиринты —
Исчезли.
Пустыня —
Осталась.

Несмолчное сердце —
Источник желаний —
Иссякло.
Пустыня —
Осталась.
……………….
Умолкло, заглохло,
Остыло, иссякло,
Исчезло.
Пустыня —
Осталась.

Что это, как не автопортрет переводчицы?..

В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение «Девическая могила» с посвящением T. W. P.

* * *

Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка «улыбнулся» Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни…

Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький «чуланчик». С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — «Эрмитажем», «Голландским», «Итальянским» и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому «осьмнадцатому веку», по расположенному во дворце музею керамики? «Хороший дом, хочу жить в нем», — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!

Она надписала другой экземпляр фотографии: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.».

«Первую красоту здесь»… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.

На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая «обыденная», такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку…

* * *

Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой…

«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару», — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:

«Солнцем жилки налиты — не кровью —
На руке, коричневой уже.
Я одна с моей большой любовью
К собственной моей душе.

Жду кузнечика, считаю до' ста,
Стебелек срываю и жую…
 — Странно чувствовать так сильно и так просто
Мимолетность жизни — и свою.
15-го мая 1913 г.»

И приписала внизу:

«Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г.»

Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?…

Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной «Повесть о Сонечке»; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова…1

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. В 1987 году появилось интервью с восьмидесятипятилетним А. А. Тарковским, который вспоминал, как они с Цветаевой 22 июня до шести утра гуляли по Москве: «Где-то между 5 и 6 часами утра Марина Ивановна вдруг говорит: «Вот мы сейчас идем, а уже, наверное, началась война…» («Литературная Россия», 1987, 26 июня). Естественно, что гораздо достовернее представляется свидетельство Э. Ананиашвили, который, кстати, утверждает, что Тарковского на том вечере у Яковлевой не было (и она тоже не упомянула его в числе присутствующих). Да и сам Тарковский, по свидетельству М. Белкиной, говорил ей в начале 80-х годов, что в тот день у Яковлевой не был.

* * *

Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:

«Попробуем последнего Гарсиа Лорка».

Но в тетради больше ничего нет.

По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: «Марина о квартире и стихах». Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. «О квартире» — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. «О стихах» — о ее переводах(?).

* * *

(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью «подельниками», — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: «…подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит». Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)

* * *

Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: «Цветаева». Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор З. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: «Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу».

По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.

«Господи! — и для чего стольким простреливать грудь?» — вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове («Белое солнце и низкие, низкие тучи…») А пятнадцать лет назад, когда родился сын:

«Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется».

Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.

И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала… к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, — сто пятнадцать километров от Москвы, — неблизко. Вроде Тарусы.

Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую — впрочем, заметила ли?..

Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, «неблагополучная», она, не в пример «благополучным» советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А. С. Кочетков с женой. Рядом — переводчик С. В. Шервинский с семьей — на «руинах» родового имения его родителей. В Старках витал «дух» Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:

То кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой…»

Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как «проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу». (Наверное, за «платок» приняли цветаевский беретик.)

Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была «такая — сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе» и что была она «неузнаваемо постаревшей».

Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов…

Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью». Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?

Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.

Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, — да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило…

Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.

Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.

Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи — отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи «канут», то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик («сундучок», — как напишет Марина Ивановна) спасет Мур…

Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо — от него же и с такою же просьбой — в Татиздат. Самоочевидная тщета…

А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, — с ней ее в свое время познакомил Пастернак — и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: «Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)». Столь великое значение придавала она письмам своих «собратьев», перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем…

Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.

Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда: «6 Августа 1941 г.

Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. — 82 р. 2 багажа по 46 р. 70-93-40…»

Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, — хотя в ее комнате все было «вверх дном — сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу — большие коричневые брезентовые мешки». А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.

Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать2. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой — не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей — на плечи несчастного мальчишки.)

…Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу — было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка:

«Цветаева
мест 5
до Елабуга3
8/VIII 41».

Елабуга

Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.

Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда — в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: «Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица» — вряд ли она сама верила в эти слова… Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.

Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она… Ее мозг, великий отравитель, работал без «сбоя»… И не только мозг, но — интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:

Дано мне отплытье
Марии Стюарт.

«Вот так — один шаг, и все кончено», — говорила она, подходя к борту пароходика…

Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти — потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из «братьев-писателей» строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие «благополучные», а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой «Красная Татария», украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.

Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:

«Счет
От команды парохода «Чув<ашская> республика» Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г.» И штамп парохода «Чувашская республика».

* * *

Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший… коктебельский Кара-Даг с «профилем» Волошина — налево; направо — дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка — бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, — чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, — попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.

Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет — искать работу.

И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.

Что сие могло означать? Переводчица с немецкого… вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, «органы» повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.

Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.

Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, — двери не было, — можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка — больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых — фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.

Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)

За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, — записал Мур 24 августа. — Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: „деньги тают, работы нет“. Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение».

В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву — за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы… Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.

* * *

В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город — почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате — а она будет судомойкой в столовой.

У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти — голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.

Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы… Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: «Я все время ощущаю потерю личности».

Знакомых в Чистополе — частично «пароходных» — для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, — ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.

Двадцать шестого августа… Еще одна цветаевская Голгофа.

В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов «управились» с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее «иждивенческие настроения», и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, — так потом рассказывал поэт П. Семынин.

Тогда же Цветаева оставила свое заявление — на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:

«В Совет Литфонда
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева.

26-го августа 1941 г.»

На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.

Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад («Ты, одиночества верховный час» — стихи из «Ученика»). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения — от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, — напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было — убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И — внезапно — укол, даже удар (на самом-то деле — мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. «- А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?»

Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее — Ахматову… Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.

А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою «Тоску по родине…», оборвала на словах: «Мне безразлично — на каком /Непонимаемой быть встречным!»

Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.

Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики…
(«Тебе — через сто лет», 1919 г.)

(Нет, помнили и знали — но «старье»: стихи к Блоку шестнадцатого года. А с тех пор… ничего. Почти ничего не дошло за четверть века, и вот она уже два года как вернулась, и с книгой ничего не получилось. А сколько в своей жизни она успела написать: стихов, поэм, прозы…)

Она обещала вечером прочесть «Поэму Воздуха». Поэму Смерти. Поэму, которую подарила Ахматовой.

Попросила Чуковскую отправить телеграмму Муру: «Ищу комнату. Скоро приеду. Целую».

Т. А. Шнейдер, впоследствии жена К. Г. Паустовского, вспоминая о Марине Ивановне через два с лишним месяца, описывала ее так:

«На ней был отвратительно вязаный берет цвета верблюжьей шерсти, какая-то длинная юбка колоколом из очень хорошего синего шелка в вафельку, но от времени или от дороги потерявшая свой цвет. На ногах были сандалии. И еще спортивная курточка с очень хорошими плетеными пуговицами».

(Это, пожалуй, единственное подробное описание внешнего вида Цветаевой, — притом не только — последних дней, но, думается, и за всю ее жизнь.)

«Вид был жалкий, — продолжает Татьяна Алексеевна. — Глаза желтые глядели с сумасшедшинкой, она все время бегала по комнате и курила. Сначала папиросу, потом, как и мы, махорку. Все время, что она сидела у нас, у нее беспрерывно раскручивалась цигарка, она на минуту приходила в себя и говорила: „У меня опять расклеилось…“, и очень беспомощно смотрела… Пили чай. Она пила одну и другую чашку, ела хлеб с маслом — один бутерброд и другой, все время отказывалась, и было видно, что она не хочет ни пить, ни есть, а делает то и другое, чтобы отвлечь себя… горько жаловалась, что ничего не понимает из того, что происходит… У нее была потребность исповеди. Она начала каяться, заплакала, сняла очки (? — Л. С.)… она разделась. Сняла курточку и берет. Оказалось — прелестная, стройная, с гибкой талией девушки; руки были схвачены запястьями… Марина Ивановна посмотрела на мои руки и сказала: „Вы так много работаете, а у вас такие красивые руки“, — и горько посмотрела на свои действительно корявые, но удивительно мило рабочие, высоко подхваченные запястьями. Потом мы еще помолчали. Она нагнулась и поцеловала меня. Стыдно сказать — благословенно поцеловала.

Скоро она ушла, чтобы придти ночевать, но не пришла…»

И еще: «Она была близка к концу. Говорила об этом».

Утром следующего дня узнали, что она уехала в Елабугу.

* * *

Она вернулась из своего последнего плаванья в избу Бродельщиковых 28 августа. Много лет спустя они станут рассказывать о ней посетителям, число коих будет расти с каждым годом. Как жила у них немолодая и некрасивая, худая женщина, курила самосад, ходила все время в берете, ссорилась с сыном не по-русски, нервничала — даже рыбу почистить сама не могла, хозяйку просила. Вот, собственно, и все. Что еще можно было рассказать о ней, прожившей в доме в общей сложности не больше недели?15

А что можем сказать мы об огромном трагическом поэте, с неимоверной скоростью устремленного в тупик, с захлопывающимися сзади намертво дверями Жизни?

Только одно: она знала, что сделает это. Знала, что уйдет. Очень рано знала. В шестнадцать лет писала П. Юркевичу о том, как невозможно объяснить, почему ей так трудно жить? Что хочет умереть молодой, потому что жизнь длинна и однообразна, — чем ее заполнить? И о том, как трудно быть одинокой, как тяжело быть одной, и, боясь своего одиночества и тоски, она бежит ко всем, лишь бы забыться… А десять лет спустя:

«Я, конечно, кончу самоубийством. И, может быть, я умру не оттого, что здесь плохо, а оттого, что «там хорошо».

Принято цитировать ее слова после возвращения — что она ищет глазами крюк, что уже год «примеряет» смерть… Эти слова — быт, то есть — не главное. Главное — другое:

«Я не хочу умереть, я хочу — не быть». — Огромная разница.

Толковать это высказыванье? Да ведь именно об этом всю жизнь и писала Цветаева! — и сколько раз, на протяжении нашего повествования, мы вели речь об «ином веществе» поэта, который на земле стоит «лишь одной ногой» («Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес…»). «О как я рвусь тот мир оставить, Где маятники душу рвут» («Минута»), И вызов времени: «Я тебя миную!» — ибо время — категория относительная, и Поэт не обязан подчинять ему свое бытие. Поэт рвется прочь: от Времени, от земли, от самой Жизни —

За потустороннюю границу:
К Стиксу!..
(«Древняя тщета течет по жилам…»)

И еще внятнее: «Понимаешь, что из тела — Вон — хочу!» (там же). Поэт не вмещается в прокрустово ложе земных канонов, ему тесно в его земной оболочке: «В теле как в трюме, В себе как в тюрьме… В теле — как в стойле, В себе — как в котле…» И совсем ясно:

Мир — это стены.
Выход — топор…
(«Жив, а не умер…»)

Это она писала в 1925 году, и тогда же:

Погребенная заживо под лавиною
Дней — как каторгу избываю жизнь.
(«Существования котловиною…»)

И сколько раз говорила Цветаева об этом порыве Поэта — вон, прочь от «земных низостей дней», в свой дом, в небо, первое от земли, начальное небо иного мира… Все ее костры, устремленные ввысь, вся «чистота сгорания»… И как итог всего — «Поэма Воздуха», которую она так и не прочла в Чистополе… И еще:

Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты…
(«Новогоднее»)

Отсутствие в этой жизни, «Жизни, как она есть», и устремление в иную. «Иное вещество». Иное измерение. Рай? Ад?

Тоска по запредельности… Рано или поздно она должна была уйти. Вопрос был только в сроках.

Когда умер Рильке, она вопрошала его: что там, где он теперь? каков «рай» — гористый, или устроенный «амфитеатром»? В «Поэме Воздуха» жаждала прикоснуться к тустороннему миру, передать ощущение от полета в Ничто (по-земному — в Смерть). А на следующий год, болея, страдая от высокой температуры до обмирания сердца, писала, что теперь знает, как «перестают быть, т. е. первую часть смерти — если есть вторая (быть начинают)».

Ее манила эта тайна, неуловимая грань, отделяющая бытие от небытия, «неумолимое движенье мускула», или, как она говорила, «атом сопротивления». Одно, может, едва заметное волевое усилие — и человек уцелеет, удержится на земле:

«Этой-то последней крупицы рассудка достаточно для уцеления… Ибо мало, беспредельно мало, несказанно, неисчислимо мало нужно, чтобы не погибнуть, не дать увлечь себя в небытие…» («Искусство при свете совести»).

Да, у нее всю жизнь был роман со смертью, с небытием, с запредельностью, которые отпугивали, но чаще — манили.

Она все «примеряла» небытие: переход в другое состояние. В разные годы по-разному, но с неизменным и жгучим интересом. В 1925 году, когда умер ученый Н. П. Кондаков, — упорно думала «о его черепной коробке с драгоценным, невозвратимым мозгом… О бессмертии мозга никто не заботится…» А через десять лет, безумно уставшая и измученная, со страхом писала Вере Буниной о том, что существует переутомление мозга, и ей надо торопиться, хотя — «пока еще я владею своим мозгом, а не он — мной».

Да, рано или поздно это должно было произойти… После возвращения на родину этот срок — час — миг — с неотвратимостью рока стал катастрофически быстро приближаться. Жизнь обрушивалась сыпучей лавиной, не оставляя ни крохотного уступа, чтобы зацепиться. Последняя соломинка, показавшаяся в Чистополе на мгновенье надежной, вскоре оборвалась. Земной быт — совокупность всех обстоятельств — показал свои смертельные клыки и уносил последние силы. Невероятный, фантастический запас, заряд цветаевской энергии стремительно иссякал.

И вряд ли она смогла бы работать судомойкой; это был ее очередной мираж. «Не могу» — сильнее чем «не хочу», природнее, неизлечимее — такова ее давняя мысль. Чем дальше, тем меньше она могла — в той жизни, в которую вернулась. А если подумать о том, как разрушало ее сознание свершенной роковой ошибки — ее и мужа: возвращение. (Хотя и Гитлера она тоже боялась…) И как ее отчаяние и бессилие разрушительно действовали на сына…

А невозможность творчества, писания? Жить = писать; писать = жить. Знак равенства. «Я без России обойдусь, без тетради — нет». Наконец следует вспомнить слова Сергея Яковлевича о ее острой жизнебоязни…

Жизнь уходила от нее. И рассуждения о том, что будь у Мура другой характер, он бы удержал ее на земле, представляются несерьезными. В лучшем случае она продержалась бы чуть дольше — равно как если бы ей сразу же дали это пресловутое место судомойки. А ведь предстояли черные зимние ночи, которых она так боялась в Болшеве и Голицыне, рядом с Москвой, здесь же была полная глушь. Продержалась бы совсем недолго, до очередной вспышки ясновидения, непреложно осветившей невозможность, неможностъ дальнейшего существования16.

…Ее отчаяние, начавшееся с того момента, как она узнала о войне, усилившееся в дни эвакуации почти до полной паники, продолжало нарастать. «Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание», — вспоминал повзрослевший Мур год и четыре месяца спустя в письме к другу Ариадны Самуилу Гуревичу. И признавался, что злился на мать «за такое внезапное превращение».

(«Превращения» не было. Просто не стало сил сдерживать ужас.)

На следующий день после возвращения из Чистополя, 29 августа, Мур записал в дневнике, что они с матерью решили ехать в Чистополь.

А 30 августа Марину Ивановну отговорили от этого две знакомые женщины из эвакуированных в Елабугу. Посоветовали узнать насчет работы в огородном совхозе. Работы там для нее не нашлось. В отчаянии она пыталась советоваться с сыном. Но что он мог посоветовать? Он сердито записал в дневнике: «Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня „решающего слова“, но я отказываюсь это „решающее слово“ произнести, п. ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня».

И вот, в полной ясности мысли, пока еще она владеет своим мозгом, она совершает свой последний, единственно возможный и единственно верный поступок: сама распоряжается своим правом на жизнь. Настал момент, к которому она была готова всегда.

Она уговаривает себя, что без нее сыну будет легче. Однако не нужно в этом доверять ей. Ибо во всех своих помыслах, во всех своих земных отношениях Марина Цветаева, великая личность и великий эгоцентрик, исходила исключительно от себя, — сколько бы ни считала и ни доказывала, что действует ради другого.

Было воскресенье, 31 августа. Хозяева ушли, Мур — тоже: по одной версии — на расчистку места под аэродром, по другой — в кино. Марина Ивановна осталась одна.

Она не бросилась в Каму. Нашла «крюк» — гвоздь — в сенях дома Бродельщиковых…

Быстро написала последние в жизни записки…

«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

И здесь, в этом последнем своем действии, Марина Цветаева предстает во всей очевидности своей великой двоякости. Обожая сына, дрожа за него, как за малого ребенка, она, в сущности, предает его, покидает его, сдавая на руки — кому? людям, которых толком не знает, но которым безоглядно и слепо доверяется: семье Асеева. Она пишет:
«Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!

Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р<ублей> и если постараться распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачки с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня — простите — не вынесла.
МЦ.

Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы жил у вас.
Уедете — увезите с собою.
Не бросайте».

Последняя записка:

«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».

* * *

«Акт о смерти N 283
ЦВЕТАЕВА МАРИНА ИВАНОВНА
Пол женский, русская. Время смерти 31 августа 1941 года.
Исполнилось 49 лет.
Род занятий: эвакуированная.
Где работала: в г. Москве, Гослитиздат.
Адрес: г. Елабуга, Елабужский р-н, ТАССР, ул. Ворошилова, д. 10.
Причина смерти: асфиксия при задушении.
На основании справки от врача от 31/VII — 41.
Паспорт — сдан в милицию.
Ф. И. О., адрес заявителя: Эфрон, ул. Ворошилова, д. 10.
Подпись: Г. Эфрон. Свидетельство о смерти выдано 1/IX — 41 г.»

Похоронили Марину Цветаеву 2 сентября.

* * *

Быт и бытие. Их противостояние. Их… согласие (!) Ибо 31 августа 1941 года бытовые (земные) и бытийные (запредельные) причины и побуждения слились воедино…

* * *

Так край меня не уберег, Мой, что…

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

2 «Странным тогда показался его поступок. Отпускать родную мать в неведомые края и не сказать ни единого слова утешения, не обнять ее!» — пишет Боков. Из этих слов можно сделать вывод, что Мур остался в Москве, и Цветаева Уезжала в эвакуацию одна(?).

3 Так!

4 Оказалось, однако, можно. В 70-е гг. приобрела известность версия о том, что сразу по приезде Цветаевой в Елабугу ее «вызвал к себе уполномоченный НКВД и предложил „помогать“» (Хенкин Кирилл. Охотник вверх ногами. Посев. Франкфурт-на-Майне, <без года выпуска>, с. 49). Записано со слов драматурга Мих. Маклярского, во время оно «приставленного» от НКВД к писателям. Рискну предположить, что эта «версия» восходит к словам Мура, которому впоследствии приходилось, вероятно, отвечать на вопросы о гибели матери, о том, что она пыталась устроиться на работу и т. д. Скверно другое: эта версия была «творчески» развита и даже вошла в моду, приобретя роль последнего толчка, низринувшего Марину Ивановну в смерть. На мой взгляд, гаданья по этому поводу бесплодны, ибо доказательств никаких нет и не может быть.

5 Ни к чему, повторяю, копаться в недоказуемых «версиях» о роковой роли НКВД в гибели Марины Цветаевой. Подобные упражнения в детективном жанре, поиски «последней капли» оскорбительны для памяти поэта, захлебнувшегося в море причин, обстоятельств и поводов.

www.russofile.ru