Из истории Омской писательской организации - когда я была парторгом
Это отдельная история из моей жизни и биографии.
Наше книжное издательство в восьмидесятых годах теперь уже прошлого века было единственным официальным, которое могло выпускать не только русскую и зарубежную классику, но и художественные произведения местных авторов, а их в Омске было достаточно и объединялись они в Союзе писателей, который был Омским отделением большого Союза. Писатели, хоть и объединялись, но каждый из них считал исключительным только свой талант и, можно так сказать, объединяясь, разъединялись, тем более, что к тому всегда были причины — недавно вышедшая книжка одного из них мгновенно искрила, рассыпая ревнивые огоньки в сердца тех, кто не дождался еще своей очереди в квартальных планах издательства.
Да уж, это вам не горячие речёвки пятидесятых где-нибудь у деревенского колодца! Страсти пылали нешуточные. И как-то так случалось, что союз быстро дробился на союзики, которые тяготели к двум неведомо когда возникшим полюсам.
Один из них держался на авторитете и уважении к прославленному писателю-публицисту, деревенщику — так в то время означались писательские интересы и творческие пристрастия Леонида Ивановича Иванова, который долгие годы был бессменным руководителем Омского писательского отделения.
Второй полюс был естественным, коли присутствовал в наличии первый: он выступал противником первого, считая, что давно пора менять руководство творческого Союза, и вообще систему местного книгоиздания. Конечно же, каждый писатель хотел скорее подержать в руках свою «нетленку», потому что помимо славы она давала еще и средства к существованию. К этому, второму, полюсу магнитились те, кто признавал «какую-то "свою" правоту» Михаила Петровича Малиновского, писателя, которого тоже волновали проблемы простого народа, но был он менее плодовит и известен, чем Иванов, и относил свое творчество к категории городской прозы.
Если даже очень постараться, не найти самых первых искорок, которые разожгли костер вражды между этими двумя уважаемыми людьми, пустое дело, не докопаться до истины. Всегда не в том месте будет зарыта собака. Особенность была в том, что «настоящая истина» у каждого из них была своя, и хранили они её крепко: кто сознается в своем... скажем так, не для стороннего глаза сокровенном, и о своем не всегда совершенном душевном устроении, настоянном, если пристально взглянуть, на банальных страстях и страстишках. Кому сознаешься, что они первопричина, потому и горели супротивные костры «праведного гнева», бушевали до сердечных приступов.
Вот в такое-то время и вызывает секретарша меня в кабинет директора издательства Александра Петровича Токарева, где уже находился наш главный редактор и секретарь партийной организации писательского союза Валерий Николаевич Мурзаков, замечательный, кстати, прозаик.
— Вот, Галина Георгиевна, — начинает очень официальным голосом Мурзаков, — сами знаете, какая ситуация сложилась в нашем писательском союзе, взрывоопасная, никак не могут услышать друг друга два человека, два хороших писателя, и это неблагополучие лихорадит не только творческий коллектив...
— Это уже давно стало достоянием партийных органов, они серьезно обеспокоены нездоровой обстановкой, которая сложилась, — в привычной и несколько менторской манере вступил в разговор Токарев, — и решено на партийном уровне объединить обе наши партийные организации: делается одно общее дело — писатели пишут, мы издаем...
Я сидела и слушала, не понимая, какое это все имеет отношение непосредственно ко мне, простому редактору художественной литературы, человеку, который старается тщательно работать с книгами той и другой стороны. От неуютства заозиралась по сторонам, словно искала поддержки, но кроме нас троих в кабинете никого не было.
— Так вот, Галя, — заметив мои невольные движения, уходит от официоза Валерий Николаевич и старается придать своему голосу доверительность и непринужденность, — как тебе известно, вместо Леонида Ивановича меня выбрали возглавлять наш союз, здесь, в издательстве, на месте главного редактора теперь будет Юрий Михайлович Морозов, а тебе мы предлагаем возглавить нашу такую вот объединенную партийную организацию.
Со мною случился шок. Сидела, вытаращив и уставив глаза сразу на обоих, хотя один сидел за руководящим столом, другой — в кресле напротив. Ну и вид, видимо, у меня был, потому что оба засмеялись одновременно, зато я чуть не расплакалась. Не знаю, чем сочли они мое состояние — радостью или наоборот... Думаю, что первым. В то время должности подобного рода были престижными и могли предполагать карьерный рост, как и ровным счетом ничего не предполагать, все зависело от того, как человек использует открывающиеся перед ним возможности.
Будучи человеком честным перед собою — мне и сегодня легко говорить о том, что тщеславных замыслов по отношению к себе самой у меня не имелось, пристрастных интересов в кадровых перемещениях в издательстве — никаких, в силу того, что считала себя не той личностью, которая может поднять книгоиздание на более высокий уровень, чем тот, на котором оно находилось, и развернуть книгу к новой эстетике. Не было во мне ничего подобного, и знала — не будет. К писательскому творчеству… что тут скажешь, могла ли я свои почеркушки, которые были надежно спрятаны в забытые домашние ящики, даже посметь показать кому-либо из достойных писателей. Я боялась оказаться осмеянной? Скорее всего, да, и потому не обижалась когда не впрямую, нет, говорилось с иронией некоторыми из писателей, что строгими судьями чужого творчества, как правило, становятся те, кому самому не дано таланта. Слукавлю, если скажу, что глотать такую пилюлю с улыбкой приятное дело, потому что в ней была часть правды и часть неправды, во всяком случае, так мне самой казалось. В этом есть большой наив, но так оно было.
Не знаю, читалась ли тогда суть характера в моей смятенной душе, наверное, читалась, коли два серьезных человека предлагали мне, на мой взгляд, немыслимое — возглавить организацию, когда я себя и настоящим-то коммунистом не считала, так, любознательный прохожий среди дорог великой эпохи строительства коммунизма. Я категорически стала отказываться, называя достойных людей, которые могут и хотят быть на этом месте. Но Мурзаков мягко меня перебил:
— Да, так, все они могли быть, но тут есть один нюанс, никто из них не сможет как-либо погасить эти межлагерные противостояния, одно их имя будет только подливать масла в огонь... здесь нужен нейтральный человек, к которому не может быть корпоративных претензий, теперь ты понимаешь, в чем тут дело?
Понимать-то понимала, да смятения у меня не убавлялось. Я же ничего не умею — ни сказать что-либо толковое, даже сформулировать прилюдно какую-либо мысль: словно паралич сковывал и мысли, и чувства, одним словом, клиническое косноязычие. И это, надо сказать, давало обоснованный повод считать, что и мыслей-то у меня вообще не бывает. И это было не главным аргументом. Считая, что такую должность должен занимать человек высоконравственный, а я, со своими грешками молодости, к таковым себя не относила, потому и по этой причине считала ущербной свою кандидатуру. Короче, собственный вариант я считала самым слабым из всех возможных.
— Даже если бы это и было так, Галина Георгиевна, — начинает давить на сознательность Токарев, — вы же не противник хоть какой-то нормализации обстановки среди писателей, надо им помогать…
Пускаю в ход, на мой взгляд, верный аргумент против себя:
— Выбирать парторга будет организация, так что наш с вами разговор мало чего будет значить, когда сами писатели захотят высказаться, они вряд ли потерпят, что им навязывается неизвестно кто.
— Здесь ты зря, сразу скажу, — Валерий Николаевич постукивает карандашиком по столу, — у нас не так уж и много коммунистов, со всеми я говорил — хоть и с оговорками, но почти все заинтересованы, чтобы хоть как-то исправить зашедшую в тупик ситуацию. Не все согласны с твоей кандидатурой, но считают, что на этом месте должен быть кто-то не из союза, а тебя все знают как искреннего человека.
Вот так мне пришлось быть четыре года «искренним человеком» среди литературной элиты города Омска.
Годы эти оказались междурядьями двух эпох. С одной стороны — потихоньку и невидимо крошилась привычная и казавшаяся незыблемой система, а с другой — зарождалась еще не слышная, и потому никому не казавшаяся опасной лавина: подумаешь, только-только кто-то камешек кинул с высокой горы коммунизма. Так и поживали мы спокойно, разбираясь в мусоре собственных страстей.
С чего начать примирение, и не ведаю. Спрошу у одного, другого — не говорят сути, если и намекнут на что, и то предположительно и очень многозначительно. Эта многозначительность и давала подсказку: каждый хотел иметь то, что имели другие, а может, даже и больше. Поняла — тупиковый путь такое дознание, надо говорить с самими «медведями».
Леонид Иванович Иванов был в Союзе, когда договорились о встрече. Красивый, породистый, с прекрасной шапкой русых волос, был он обаятелен и приветлив. Но по этой его особой приветливости сразу же и понятно стало, что особо всерьез он меня не воспринимает, так, пришла девчонка, ну и пришла. Меня это особо не задело, хотя, если честно, где-то немного цепануло. Но чашка чая, желание разобраться в ситуации, виновником и причиной которой он не считал себя, как-то повернули наш разговор в доверительное русло; и давние обиды, которые казались ему до сей поры непростительными, вдруг открывались ему самому в их странной закономерности. Он понимал, но не хотел еще даже самому себе сознаться, что он, Иванов, прославленный и знаменитый, бывал и сам причиной невнятных ситуаций, поскольку и у самого порою не возникало желания слышать другого человека... Леонид Иванович поднимал в удивлении свои высокие брови, поражался сам этому вдруг возникшему пониманию в себе, улыбался странно, даже с сопротивлением к обнаружению этой простой истины.
— Галя, ну разве я против Малиновского! — Леонид Иванович мелко-мелко, даже немного суетливо отметает от своей чашки раскрошившееся печенье. — У меня свое поле, он пашет свое, и замечательно! Засевай, расти свои урожаи, зачем только «по ночам» подбрасывать «дохлых кошек и собак» соседу, вот что мне кажется недостойным, не люблю я этого и не полюблю никогда!
Разговор был долгим, непростым, и мы пришли к единодушному мнению, что ссора бывает и мнимой, возникшей на пустом месте из непонимания, а длиться она может вечно, если рядом неотлучно оказываются те, у кого всегда наготове сухие дровишки, и в нужный момент они умело подбросят их в костер на радость себе. И мы попечалились, что такие любители огня в нашей жизни встречаются, и довольно часто, как это ни прискорбно.
Чай допит, уборщица возит шваброй в коридоре, приоткрывает дверь, заглядывает, мол, пора и честь знать. Собираюсь уходить. Леонид Иванович галантно предлагает проводить. Тяжелая входная дверь открывается в предсумеречный и потому немного таинственный город, который тихонько вздыхает или охает, подставляя ветерку свои усталые и натруженные плечи. Молодежь смеется и радуется жизни. Леонид Иванович, кажется, не смотрит, а как бы вбирает каждый звук, каждое биение жилки родного города, вскидывает гордую голову к небу, щурит в серой обводке голубые глаза, суровеет складка возле губ, когда тихо произносит:
— Да, жизнь-то, Галя, куда мудрее нас с вами, ей не нужны наши аргументы и контраргументы, всякие дискуссии по поводу и без, она просто есть, и это главное на земле...
Идти домой не хотелось. Спустилась к Иртышу. Мелкие волны срывали тишину у берега и прятали ее в песок. Удивительное чувство исполняемости жизни.
К Михаилу Петровичу Малиновскому мне было идти проще — мы хорошо знали друг друга по нашим общим друзьям, на то и наделась, что здесь-то мне наверняка удастся достучаться.
Встретила жена Малиновского, Галина Цуприк, дочь нашей детской писательницы Нины Васильевны. Хлебосольная хозяйка и искусная мастерица по приготовлению удивительных блюд — она никогда не отпустит человека голодным от щедрого стола. Первым делом — садимся за стол. Новостей всегда куча, давно не виделись. Пока собирали с нею чашки к чаю, успели перекинуться парой слов и о своем, девичьем, сокровенном... как без этого.
В кабинете уже вдвоем. Благодушие исчезло, и мы уже словно изучаем друг друга, присматриваемся. Глаза у Малиновского темные, глубокие, не проникнуть в глубину, потому и не знаешь, что там таится. Начинаем издалека, говорим о малозначащем или даже о совсем незначащем, потом он спрашивает в лоб:
— Галя, зачем ты за все это взялась?.. это же совсем не твое дело.
Я держу его пристальный взгляд и, задумавшись на минуту, говорю:
— А и правда, Миша, не мое это дело, потому и взялась… Вот вы, такие серьезные люди, а каждый со своею дружиною… опоясались слухами, наветами, даже сплетнями, делаете выводы из случайно оброненных фраз и уже готовы — навострили копье правды, а у каждого она своя, и потрясаете грозно, а я, вот, случайный человек, стою между вами с раскинутыми руками, пытаюсь остановить, но... тут один бросает свое копье — и его рать — тр-ту-ту, тр-ту-ту, тр-ту-ту... несется на противника через меня, проходит время, другая сторона точно так же несется, и я уже лежу меж вами пустой шкуркой, истоптанной и распластанной... вот и вздыхаю сейчас.
Малиновскому эта картинка нравится, где от Минеевой одна шкурка в пыли лежит. Смеется и говорит:
— Вот ведь какое дело, мне совсем не хочется с Ивановым ругаться, но ведь зарвался, забронзовел...
И Михаил Петрович рассказывает одну историю, где Иванов выглядит совсем уж сомнительным человеком. Называет и имя человека, от которого слышал эту историю, называя его надежнейшим источником.
Я весело засмеялась. Малиновский вопросительно и с неудовольствием уставил на меня темный магнит глаз, не понимая моей реакции.
— Понимаешь, Миша, — говорю ему весело, — вот тебе живейшая иллюстрация, как наветы превращаются в «вернейшую» информацию. Я сама все слышала, при мне все дело происходило, и твой «надежный источник» там был, да, он стоял, слушал, но передал всё так, как тебе хотелось услышать.
И я в деталях рассказала, как было дело, где о Малиновском вообще не велось речи. Малиновский слушал, вернее, он не хотел поверить, что дело могло быть иным, чем то, которое сложилось в его представлении. Короче, ему не хотелось расставаться с таким лакомым для себя кусочком, и стал убеждать меня, что все было не так.
— Слушай, ты меня будешь убеждать?.. Я сама лично там была, Миша!
Он задумался, все еще переваривая услышанное, а я продолжала:
— А не думаешь ли, что почти все, что ты мне прежде рассказал, так же шито белыми нитками и не совсем чистыми руками?
— Все равно, — сопротивляется и волнуется Малиновский, — часть правды есть, хватит и того, что он мне лично однажды наговорил...
— Мишенька, — пытаюсь успокоить его, — да порою мы сами выловим из сказанного даже при нас такое, что, сам знаешь кто ногу сломит...
В подобном роде мы проговорили почти до полуночи. Расставались мирно, что-то потеплело в душе Михаила Петровича, но все равно, где-то, в тайных глубинах его, чувствовала нежелание думать иначе о других.
Как ни старалась, а не получилось, нет, не примирились писатель Иванов с писателем Малиновским, не удалось секретарю партийной организации соединить несоединяемое — две творческие индивидуальности, каждая из которых живет по только ей одной ведомой правде души, которая через свои оконца впускает в себя весь мир, и мир этот удивительным образом живет в ней, а возвращается через эти же оконца уже другим. Хорошим или плохим, как сказать, не нам судить, даже если это секретари партийных организаций середины восьмидесятых годов прошлого столетия. А наше дело — тоже очень индивидуальное: чей мир принимать, а чей — не принимать...
Да, время так стремительно и неудержимо, что жизнь пролетает, как миг единый, и уже в ином времени и пространстве эти два человека решают совершенно иные задачи.
Сколько уже их, ушедших?.. Ретроспектива благодушно раскладывает картинки времени, а для меня они — частички моей жизни.
Удивительный Тимофей Максимович Белозеров. Приносит в издательство рукопись своей первой прозаической книжки — рассказы для детей. Рассказы столь хороши и теплы, сколь и притягательны: в каждую клюквинку Тимофей Максимович прячет тайну, которой и приглашает ребенка к разгадке. Большой художник, Белозеров между небом и землей скользит глазами ребенка и дарит открытие забытого взрослыми мира детей.
И вот. Стоит Тимофей Максимович, чуть ссутулившись в своем темном пиджаке, и немного смущенно говорит нам с Таней Четвериковой:
— Девчонки, посмотрите, может, есть что-то не так, ну, неточно...
Меня потрясло, что человек такого уровня профессионализма и высочайшего таланта, не постеснялся усомниться в качестве своей работы и просит совета. Татьяна посмеялась над моим удивлением:
— А чего ты хочешь, Галина, в этом весь Белозеров. Это настоящий писатель способен услышать чужое мнение, а «гении» ни в чьих советах не нуждаются.
Книжка Тимофея Максимовича вышла, имела большой успех, потом появилась вторая. Конечно же, Белозеров знал и меру своего таланта, и цену всего того, что выходило из-под его пера, просто он был столь строг к себе, что обязательно проверял и на других каждый звук рожденного им слова. Нет, не со всеми замечаниями он соглашался, а когда видел, что не донес того смысла, который вкладывал в рассказ, Тимофей Максимович находил свое слово, единственное, точное, и вбивал его как гвоздь.
Тепло и светло вспоминать этого удивительного и редкого человека. Еще один теплый человек вспоминается мне, хотя он не был членом Союза. Виталий Попов. Вот, он сидит в нашей редакторской комнате. За окошком зима, похлестывает снежком ветер. На тумбочке подает голос электрический чайник, который Виталик подарил нам раньше. Виталий сидит в кресле низко, слегка расставив ноги в коротеньких серых валенках. Мы подшучиваем над этими его валенками, добродушно и любя — нам всегда приятно видеть этого поразительно деликатного и мягкого человека и очень даровитого в творческом отношении. Виталий с улыбкой слушает наши шутки, ему тоже хорошо с нами, уютно. Он тянется к своей сумке, достает три чашки:
— Вот, к чайнику добавка, чтобы всем чашек хватало.
Мы радуемся и тут же обновляем посуду. Мы не знали тогда, что это была наша последняя встреча с этим редким человеком: он умер скоропостижно после воспаления легких, которое он подхватил в сельской командировке. И как память о нем остались чайник и эти три чашки...
Всё чередой и чередой те, кого уже нет с нами...
С Марией Клементьевной Юрасовой мы работаем над переизданием её прежде вышедшей книги — высчитываем объем нового, доработанного материала. В то время четко регламентировалось — какой объем нужно автору добавить, чтобы считать книгу переработанной, от этого зависел объем гонорара за книгу. Мы порядком устали от такого нетворческого процесса и решили немного отвлечься: говорим о театральных премьерах, журнальных новинках, деликатно спорим, обмениваясь мнениями о только что открывшейся выставке художников. При расставании, когда все наши подсчеты благополучно были завершены, она достает маленькую северную поделку и говорит:
— А это, Галочка, пусть будет такой гешефт... тебе на память… будет, будет веселить тебя этот забавный северный человечек в ту минуту, когда в душе будет совсем неуютно.
Эта маленькая вещица всегда была для меня теплой и почему-то очень дорогой.
Много у меня было авторов, но так случалось, что не всеми было принято сказать теплое слово благодарности за совместную работу редактору, который по силе возможности старался сделать рукопись более сильной в литературном отношении. Михаил же Степанович Шангин в этом отношении был исключительным. У него всегда находилось искреннее слово, особенно, если удавалось вместе подтянуть текст, найти интересный ситуационный ход... он никогда не забывал поблагодарить. Обычно это звучало так:
— Георгиевна, а неплохо у нас вроде получилось, а? — глаза его хитровато улыбаются, добродушная улыбка на лице. — Ну, спасибо тебе!
И прекрасно понимаешь, что «у нас» — исключительно к его таланту относится, но тепло у сердца от такого внимания.
Мне дорог этот человек, потому что мир его души всегда был заполнен любовью к человеку, он всегда боялся сделать ему больно. А как редактор его книг я перед ним виновна больше всех: однажды, в угоду широко плеснувшейся антиалкогольной пропаганды, мы сидели с ним и уродовали его новую повесть — вымарывая или сглаживая сцены, где присутствовало лишь упоминание о спиртном или о его последствиях. Чувство собственной вины было особенно острым, когда видела, как мучится Михаил Степанович, но мы это делали, и никогда я не услышала упрека от него за этот мой вандализм.
Почти до самой смерти он позванивал мне, особенно если его обуревали сомнения по поводу Священного Писания, в котором он находил для себя множество противоречий и непонятных мест - я уже была в православии, а он... мучительно шёл к нему, хотя много для него сделал.
— Георгиевна, — обычно начинал он разговор, — вот скажи-ка мне...
И Шангин выкладывал длиннейшие тексты из Ветхого Завета. От моих пояснений ему понятней не становилось, видно было, что миссионер из меня получается никудышный, и я советовала ему то, через что сама проходила:
— Вы не углубляйтесь пока в Ветхий Завет, Михаил Степанович, читайте Новый Завет, Евангелие, святоотеческую литературу, там вы найдете ответы и, возможно, много для себя полезного.
Михаил Степанович искал Бога тщательно и придирчиво, не подозревая, что Он с ним всегда был рядом.
Борис Александрович Малочевский, бывало, придет, осторожно усядется на стул, обопрется двумя руками о свою массивную трость, и смотрит недоверчиво. На него приходилось часто досадовать из-за особенностей его характера, а еще потому, что в каждой его новой повести в том или ином виде обязательно присутствовала «Венина капля», которая стала в издательстве с его легкой руки «каплей» нарицательной.
С Татьяной Четвериковой у нас как-то само собой сложилась в совместной работе такая практика — если одна из нас сомневалась в верности собственной оценки того или иного произведения, мы обязательно давали читать рукопись одна другой. И вместе, после споров и убеждений друг друга в собственной правоте, приходили к единому знаменателю. Так вот, по этой причине все рукописи Малочевского были нам хорошо знакомы, где в той или иной форме непременно присутствовала эта пресловутая «Венина капля».
В первой из них — прекрасному молодому человеку, лирическому герою повести, противопоставлен Веня, тоже замечательный и достойный молодой человек. Все обещало быть благополучным, только вот у Вени была одна маленькая беда: в самые ответственные и важные минуты его жизни вдруг откуда-то образовывалась и все набухала и набухала на носу коварная капля, которая вот-вот готова была сорваться. Маленький штришок о герое, но как эстетически положительная личность он уже был уничтожен. И вот с такими «Вениными каплями» в произведениях Малочевского мы старались как-то обойтись поделикатнее.
Не знаю, но и этот эпизод из союзовской и издательской жизни мне кажется теплым — то была жизнь, которая говорила: я разнообразна, любите меня всякую, и с «Вениной каплей» тоже.
Ефим Исаакович Беленький. Работаем в его квартире на Герцена. Овальный стол и тишина в доме. Более тщательного человека к своему слову, сугубо скрупулезного, не встречала. Вымотали мы друг друга изрядно, и устали. Ефим Исаакович собирает в папку листы рукописи, закрывает свои ранее изданные книги, отодвигает журналы, устало проводит рукою по глазам и тихо произносит:
- Ну вот, мой почтеннейший редактор, мы с вами отменно посражались, можно и передохнуть…
Он переходит в кресло, удобно устраивается, как человек умеющий насладиться отдыхом и имеющий на это свое законное право. На минуту прикрывает глаза.
Меня поражает вдруг возникшее чувство: этот усталый и уже не молодой человек вовсе не отдыхает, а реально занят другим делом — он как бы раздвигает рамки времени, и один за другим невидимое пространство комнаты наполняют те, о ком он говорил свое слово… но уже потихоньку открывает глаза, чтобы сказать с доброй улыбкой:
- А разве мы не заслужили обед, как Вы думаете?..
Его супруга застилает стол скатертью, светлыми руками поправляет невидимые складки, расставляет приборы и разливает из супницы вермишелевое первое, подает хлеб и приносит легкое второе...
Остановленное время словно убирает звуки: в доме живет только ритмика движений: свет заходящего солнца, который скользит по стенам... живопись, графика... и два немолодых человека с увлечением рассказывают историю появления живописных полотен в их доме; раскрывают альбомы, словно двери в прошлое и показывают фотографии очень далеких дней, когда была большая война. И в этой войне было место и ему, Ефиму Беленькому. Открываются и закрываются страницы, и уже другие молодые лица — сначала дети, потом внуки. Слушаю, как с большой гордостью дедушка говорит о внуках: «У них хорошее будущее, потому что они знают, где живут».
Смотрю на молодые и счастливые лица с фотографий... Тепло и радость жизни запомнились в этом доме.
Большой и удивительный человек Виктор Петрович Рожков. Он вваливается в кабинет, как подарок, — и сразу же все начинает сиять и светиться северными красками, дышаться приполярными окоемными льдинами, расцвечиваться сказочным словом невероятных историй... во всем этом Виктор Петрович. А еще он был очень чутким человеком, скажу даже, мистически чутким.
В его жизни однажды сложилась непростая ситуация, он с нами ею поделился, и мы, как умели, пытались притупить эту его боль, а после того, как Виктор Петрович обошел каждый кабинет издательства, рассыпая женщинам комплименты, подарки и веселый смех, я вышла проводить его, взгрустнувшего, до выхода. Он направлялся к двери и был ко мне спиной, когда мне захотелось его перекрестить. Такому своему желанию удивилась и сама, тем более, что большим приверженцем церкви в то время не была, так, заглядывала для чего-то. А тут складываю пальцы, как видела, и наношу крестное знамение, на него, уходящего. И странное чувство возникает: я ему в дочери гожусь, а крещу его и ощущаю, как мать… Где-то через месяц он снова появился у нас в редакции, подарил всем по кедровой шишке с орехами, по конфете, угостил новыми историями, а когда уходил, сказал мне шепотом на ухо:
— Я знаю, ты перекрестила меня... спасибо...
Ну, об этом знать мог только Виктор Петрович Рожков, в чем-то очень таинственный человек и прекрасный мастер сюжета и слова.
О Раисе Абубакировой я много слышала, но никогда ее не видела, а мне предстояло с ней работать: ее рукопись лежала у меня на столе. Меня удивила в ее повести способность видеть мир. Был он привычным и понятным, но каким-то напряженным, разорванным и одновременно беззащитным. После беготни к художникам, колготни в корректорской, вхожу в свой кабинет, и… возле моего стола сидит… девушка, женщина? На ней курточка и какая-то нелепая белая шляпка. Эта шляпка меня и поразила — нелепее сочетания я в жизни не видела. Шляпка-то обыкновенная: небольшая, из хорошего белого фетра с загнутыми круто полями. Но держалась она на голове моей посетительницы как-то самостоятельно, одиноко и дерзко, словно говорила, что не имеет к голове этой женщины, ну ровно никакого отношения…
— Раиса Абубакирова, — с некоторым вызовом произнесла посетительница и указала рукою на стол, где лежала ее рукопись.
Так состоялось наше первое знакомство. Не скажу, что мне было с ней работать легко и доверительный контакт возник сразу, нет, но трудность заключалась в самой Раисе — она, как ощетинившийся ежик, не доверяла никому, кто мог посягнуть на ее внутренний мир или даже просто приблизиться к нему. В беспомощных попытках согреть ее душу, а мне почему-то казалось, что она в этом очень нуждается, я пригласила Раису домой, нарушив свой же запрет: никогда не приглашать к себе в дом авторов. После жесткой и упорной работы, наспорившись, наругавшись с раздражением друг на друга, мы замолчали, услышав за окном веселый лай собаки и озорной мальчишечий голос:
— Джой, ко мне!.. неси скорее палку!
Мы повернулись удивленно лицом друг к другу и вдруг весело рассмеялись. Не помню сейчас, что нас рассмешило тогда, но пробежала какая-то искра доверия, которая не угасала многие годы, вплоть до самой Раисиной кончины.
Мы прошли в кухню и сели за стол, налили себе по рюмашке перед густым и ароматным борщом, долго и тихонько разговаривали. Она вспоминала о своем детстве, об их интернациональной деревне, где были все, и татары тоже. Сказала о том, что не знала своего родного отца и часто вместо имени слышала: «Ишь, татарский сураз побежал...».
Мне особенно была понятна эта ее боль, поскольку и в моем детстве слова «суразёнок» и «крапивница» не раз и не два заставляли меня уходить за село к речке и горько плакать. И мы здесь, за столом, тоже немного всплакнули, и стали друг другу понятнее.
Болела Раиса мучительно, но очень стойко переносила приступы болезни. Она пришла к вере, стала православной. Не сразу. Поэтесса Галина Кудрявская рассказывала, как Раиса, решив креститься незадолго до смерти, позвала ее и сказала: «Ладно, давай, зови скорее своего попа…».
И такой вот мужественный человек был в моей жизни.
Владимир Васильевич Полторакин, конечно же — художник и писатель, и не скажешь, чего в нем больше. И эта параллель никогда не пересекалась, была в нем всегда, придавая его облику что-то тонко интеллигентское, нечто в стиле декаданса. Его руки любили карандаш, и всякое коллективное сознательное или бессознательное, если оно только собиралось, тогда было уже не важно — партийное это или союзовское собрание, работа ли творческого семинара молодых, — тут же на листе бумаги проявлялись и запечатлевались головы и головки: в единично ли избранном образе или собирательно. И всегда Владимир Васильевич дарил свои рисунки тому, кого рисовал. О Союзе художников мог рассказывать бесконечно, особенно о его старейшинах и о том, что и их мир не так прост, как порою кажется из творческих мастерских.
А Володя Макаров! Разве можно без грусти вспоминать сейчас этого гиганта поэзии! Ну, был он, был, дамским угодником, любил сказать женщине приятное слово. И этот застенчивый бонвиван так щедро от природы был одарен талантом, что всем это казалось таким естественным, что с Володею именно так и должно быть. Как умел он радоваться находкам собратьев по перу! Он читал их удачные стихи артистично, с пафосом, разворачивая рифму удивительно, может быть, на удивление и самому автору, непременно присутствовавшему здесь же.
Умница, шутник, и вместе с тем он был так чуток к чужой боли и несчастью, хотя ему самому от жизни достался не «пряничный мир». Незнаю человека, который бы просил Володю о помощи и не получил ее. Он всегда помнил просьбу и пусть не сразу, но обязательно, когда придет время, позвонит и скажет, что и как лучше сделать… Ну, а его другие звонки в другом состоянии, как не помнить, это тоже Макаров, пусть другой, но неделимый. Пример:
— Галка, ты слышишь?.. ты слышишь?.. говорю я, Володя, Макаров... слушай, совсем последние, только написал...
И он читает прекрасные стихи, одно за другим. Тут и звука из своей оценки не всегда успеешь сказать.
— Подож-ж-и-подож-ж-и!.. ты слушай, старуха! Еще вот...
Если успеешь слово вставить, то смеется радостно одобрению и снова с самозабвением читает чудные строки свои, а потом с каким-то клекотом в голосе, даже кряканьем:
— Что скажешь?.. А?.. А-а-а!.. А ты говоришь!..
И действительно, что еще скажешь об этом большом поэте, кроме слов восхищения: Талантище и Человечище!
Можно долго вспоминать и много говорить о каждом, кто так или иначе в кладку прекрасного здания под общим названием «Культура» кирпичик за кирпичиком укладывал и свое слово прозы и поэзии.
Литература — дело штучное и деликатное, его не освоишь, как экскаватор или компьютер, литература — работа души, и люди, ее создающие, — удивительные люди, потому что каждый из них отмечен особым талантом, который не человеком назначается, а даруется свыше. Их всегда было очень мало, этих безумцев, которые умеют заставить другого человека снова любить и верить. И это не горе, что сегодня их все меньше читают, не издают и говорят, что они вообще сегодня не нужны, что их время прошло. Все приходит и уходит, не нам судить, лучшее сито — время, оно отсеет истину. А горе придет тогда, когда на земле перестанут рождаться таланты.
Мне же эти люди дороги тем, что они были, прошли со мной по земле, подарили общение, а значит, поделились частичкой своей бесценной жизни, которая осталась в моей душе и стала мною, ведь каждый человек растет другим человеком какого бы качества и достоинства эти добавки ни были.