Текст моей лекции «Посредственность как социальная опасность» вам уже известен, так что повторять я его не буду, ограничусь только совсем небольшими дополнениями. Само упоминание слова «посредственность» обычно людей пугает или возмущает. Это больная тема. Насколько я знаю — во всяком случае, в среде людей, связанных с умственным и творческим трудом, — эта тема (серый я человек или не серый? Наполеон я или тварь дрожащая?), как ни странно, для многих составляет главное мучение жизни.
Видимо, это тема не только нашего времени — герои Достоевского этим постоянно мучаются. Заметим, что героям его современника, Льва Николаевича Толстого, эта тема абсолютно неинтересна. И,
В это же время — нет, раньше — в романтическом искусстве поднимается как центральная тема: поединок таланта и обывателя, Гения и Толпы. Без этого поединка романтизм просто немыслим. И здесь мне, признаться, с детства хотелось стать скорее на сторону обывателя. В него метали такие молнии! Я думала: «За что же так нападают на этого несчастного обывателя? Чем он так плох, почему он не дает им жить?» И претензии Гения к Толпе мне не казались убедительными — вплоть до известных стихов Цветаевой: «Вас положат на обеденный, а меня на письменный» (я замечала при этом, что Марина Ивановна еще, видно, не представляла себе быта, где один и тот же стол был и обеденным, и письменным — или такого, где никаких личных столов и вообще не водилось, как в зонах). В общем, я ни этого романтического конфликта, ни этой внутренней болезни (гений я или серость?) не понимала, это не мой личный опыт. То описание «безличного человека», которое мы узнали из сочинений экзистенциалистов, с нашими соотечественниками и современниками было трудно сравнить. Так что к этой теме я пришла не из биографического опыта.
Я думала о другом: об общем смысле искусства. А именно: об отношениях искусства, веры и морали, о том, что искусство, как правило, в позднейшие времена и вере, и морали противопоставляют — по разным признакам. Особенно, конечно, морали. В лекции, которую вы читали, я ссылалась на уже, можно сказать, классическую — во всяком случае, крайне влиятельную — работу Жоржа Батая «Литература и зло» (см. выше): искусство, по Батаю, и есть необходимый человеку опыт зла, который «в жизни» мораль ему запрещает осуществить. Я думаю, Батай изначально не со- всем точен — даже относительно тех образцов, которые он разбирает: не опыт запретного зла нам так необходим, а опыт риска, который мы действительно знаем с детских игр. Помните такую игру: «
Но мне хотелось не только «оправдать» искусство перед моралистами и аморалистами. Мне хотелось сказать, что оно, собственно говоря, не мирит человека со злом, а наоборот: расширяет представление о зле, рассматривая такие вещи, о которых расхожая мораль и, к сожалению, часто и религиозная проповедническая мораль просто не знают, на которые не обращают внимания и не видят в них никакого особенного зла или греха. Зло или грех неполноты обычно не опознается. Вот пример: две героини «Войны и мира» — юная Наташа Ростова и княжна Марья. Я встречала серьезных духовных людей, которые предпочитали княжну Марью: вот, считали они, самый высокий персонаж «Войны и мира». Но в иерархии романа это не так! Вершина человека для Толстого этой эпохи — Наташа. Чуткий читатель не может этого не видеть! Княжна Марья набожна, добродетельна, она читает, она размышляет о высоком, у нее «лучистые глаза» (и «тяжелая походка», заметим), но для Толстого не это важно. Сама живая жизнь — это Наташа. И рядом с ней княжне Марье явно
Он учит, прежде всего, тому, что называется жизнью, прямой встрече с жизнью, даже не встрече, а принадлежности ей — той безотчетной принадлежности, которой как раз обладает юная Наташа, в чем все ее восхитительное обаяние. Эту толстовскую тему во многом продолжал Борис Леонидович Пастернак: «И должен ни единой долькой Не отступиться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца». Я думаю, что это задание и моральное, и духовное. Что, исполняя
XX век показал, что это действительно нешуточная опасность. Человек тоталитарного режима, «новый человек», которого
Для образцового гражданина тоталитарного общества Бернанос придумал два французских слова, которым трудновато найти русское соответствие. Одно слово, dupe, я бы перевела как «олух» (вспоминая Пушкина:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов…)
В позднем Средневековье был календарный праздник — День Дураков, День Олухов: не просто глупцов, а задуренных, одураченных людей. Как Бонхеффер заметил, что быть глупым в гитлеровское время было выгодно, так и Бернанос говорит: олухами быть выгодно и в «демократическое время». «Среди олухов нет невинных». Те, кого дурачат, паразитируют на том, что их дурачат, и сами в свою очередь становятся теми, кто дурачит. Новый «маленький человек» большой цивилизации всегда может сказать: «Откуда я мог знать? Я ничего не знал. Меня так информировали». Он не только готов быть одураченным: он по существу хочет этого.
С другой стороны, Бернанос называет этого «нового человека» словом lache, которое можно перевести как «малодушный», «трус». Тоталитаризм — общество трусов. Бернанос знает при этом, что в
2006