Вы здесь

Добавить комментарий

Еще не сыгран последний аккорд

Данный рассказ основан на реальных событиях

Утро выдалось необычно теплым. Густой туман ватным одеялом укутывал деревья, кусты, мягкими клубами ложился на траву и пробирался в землянку через приоткрытую дверку. Валя сидела на лежаке и смотрела как туман игриво обвивается вокруг люльки – грубой сплетенной из лозы и прикрытой обрывком посеревшей от старости простыни. В ней было все, что у нее осталось, последняя память о муже, сгинувшим где-то под Смоленском – маленькая Катька.

Долгими вечерами Валя сидела у люльки и напевала колыбельную едва слышно, почти неразличимо, словно легкое мурлыкание раздавалось из груди. А по утрам подходила к дочке и долго разговаривала, как со взрослой.

- Эх, Катька, ты у меня расти быстрее, слышь-ка, вот кончится война, знаешь как заживем. Крепко заживем. Папка вернется… ты только верь, Катька, что жив он, а там… Куплю тебе кроватку настоящую, и погремушку… хочешь побрякушку, а? будешь у меня как королевна.

- Агу, ау, - соглашалась Катька и сладко засыпала, причмокивая во сне.
Но сегодня Валя сидела на топчане отупелая, враз постаревшая, словно и забывшая про дочь.
- Ты что расселась, почему не собралась, твою мать, как корова. Мне что за вас тут все делать, - над входом нависла грузная фигура командира отряда: угольями горят глаза на багровом мясистом лице, - злится.

Валя вдруг разрыдалась, бесшумно, чтобы не разбудить Катьку, только худыми плечами вздрагивала.
- Ну что ты, Валя, что ты… Валя, ну брось, - зашептал командир, он всегда терялся от женских слез: наваливалась на сердце робость. Перед немцем не боялся, а тут от мокрых глаз не знал куда и бежать, - Валя… прорвемся. Ну что ты, в первый раз будто…

Валя резко оттерла слезу, застыла.
- Знаю, - зло словно ножом отрезала, и лицо ее, мягкое, округлое с огромными голубыми глазами и пухлыми четко очерченными красными губами, побелело, застыло гипсовой маской.
Вестовой, десятилетний конопатый мальчуган, Фимка, прибежал за час до рассвета, весь изодранный. Его ждали, но только через два дня: каждую неделю он приходил, чтобы передать сведения о немцах в деревне. А тут прибежал раньше срока, и теперь весь отряд в тридцать человек срочно снимается и уходит. Куда? Этого не знал никто. Судьба им словно мстила: в понедельник в засаду попал карательный отряд, позавчера повесили Аню-связную, а вот теперь и до них добрались фрицы: кто-то предал, не выдержал, за подачку с немецкого стола выдал партизанскую стоянку.

Катю Валя укутала в теплое детское одеяльце – Фимка принес на прошлой неделе от бабы Насти, - девочка словно чуяла беду и молчала, даже не просила есть, и только таращила глаза.
- Ну, ну, не реветь только - ты же у меня партизанка!
У края стоянки остановились, постояли немножко. Молчали, разговаривать не хотелось. Верхушки деревьев позолотило солнце, небо набухло плюшевыми розоватыми облаками, заиграло ветерком, разорвало туман, игривые лучики побежали по веткам, закружились на пне, рассыпались по горбам землянок, - вон штаб, а тут жили ребята из карательного, а вот и Валина с Катюшкой – радиовышка, как шутили ребята.
- Птицы поют, - протянул Коля, долговязый словно жердь парень, задрал вытянутое приплюснутое с тонким длинным носом лицо к небу и жадно вдохнул последней затяжкой сырой воздух.
Все понимали – возврата сюда уже не будет, и как знать может и лес, ставший им домом никогда не увидят больше.
Ветер ласкал шею, пробирался зашиворот холодными ладошками. Было в нем нечто особенное, Валя назвала это духом жизни, – и аромат парного молока, смешанный с запахами прелого навоза и свежескошенной травы, и сухость пропеченного хлеба, и квасная прохлада и лай пастушичьих собак раскатистый, протяжный, звонкий – напевом родного очага, домом веяло от него - так что Валя вся раскрылась, задышала под ним, развернулась всем существом навстречу, чтобы вобрать тепло, и вдруг обожглась, ледяной иглой укололо сердце: напевный лай озверел, остервенел, покрылся отталкивающим инеем, - как в тот день, когда она с Колей-жердью пряталась за кустами, а на площади перед комендатурой возле виселицы с Аней-связной, рвались с поводков вышколенные немецкие овчарки, гордые боевые красавицы с налитыми кровью глазами и дыбящейся шерстью.
О, как тогда ей хотелось впиться в их глотки зубами перегрызть за лай, и вмести с ними и всех немцев, как назло, стройных подтянутых в наутюженной форме, чистеньких и надушенных – как же ненавидела она этот запах, приторный запах цветочного мужского одеколона; когда-то, пожалуй, Валя пришла бы в восторг, зажглась глазками, зарделась от него, но теперь веяло от этого запаха сладкой мертвечиной, словно, ее молодая женская доля разлагалась. Забыты танцы, забыты юбки и блузки, забыты духи и запах свежевыбритого мужа – она теперь не девушка, даже не мать, - партизан.
И от этого становилось еще горше и еще обиднее - кулаки сжимались сами собой, все тело пружиной рванулось, в висках стучало. Кусала пальцы до крови, а потом не выдержала и…
Рука резко заныла от боли, морок рассеялся, – Колька вцепился в ее плечо что есть сил и тянул обратно, а она уже почти выползла из кустов с горящими от злости глазами.
- Ты что, Валька, дура, нас заметят, ей уже не помочь, слышишь, не помочь, только сама сгинешь – шептал он и тянул что есть сил.
- Ахтунг! Партизанен! Партизанен! Ахтунг.
Воздух лопнул от лая и щелчков автоматов, ударил по барабанным перепонкам, оглушил, закружил, и Валя отступила, сорвалась, струсила и побежала за Колькой, чья вытянутая спина маячила у кромки леса.
Потом ей скажут – чудо, они не могли спастись, не могли так быстро бежать. И этого чуда Валя боялась больше всего: не запросит ли небо, судьба, бог или кто есть там, в глубине облаков, слишком высокую цену за спасение?
- Собаки! Быстрее! Собаки – закричала она и сама очнулась от этого крика, взбодрилась, подобралась, засмеялась молча всем своим существом над глупой трусостью и побежала за сосны, и весь отряд всколыхнулся, волнами зашевелился и потек через деревья, через кусты за ней.

Валя все чаще задумывалась в последнее время – зачем пошла в партизаны? Почему не уехала в Омск, куда эвакуировали ее институт? Почему не пошла в военкомат и не отправилась на фронт медсестрой? Почему не уехала хотя бы в деревню к бабке? Почему, почему, почему – она не знала ответа, или просто боялась себе признаться. В день, когда, она энергично по-мужицки покавала колбы, пробирки, приборы из своей лаборатории для отправки в эвакуацию, ей и принесли похоронку, так-то и так-то ваш муж пал смертью храбрых в боях под Смоленском. Плакала ли она тогда? Почему-то нет, как-то спокойно, отрешенно восприняла эту новость, - только поймала себя на мысли, что знала, чуяла эту потерю.
Не хотела отпускать на фронт Пашу, плакала от бессилия и тоски по ночам, прижималась на прощание к его груди, словно хотела слиться с ним в одно целое, и так, если суждено, вместе сгинуть или прорваться. Тогда они так долго не могли расстаться, а вскоре Валя почувствовала под сердцем частичку его, маленькую, теплую, согревающую. Вон ведь оно как повернулось. Выплаканы слезы, омыта уже похоронка, очищена.
Валя просто вышла на воздух, попросила сигарету у солдатика, дежурившего на дверях, деловито-привычно прикурила и затянулась впервые в жизни и тут же согнулась пополам от кашля – забористый дешевый табак ободрал горло, вывернул все нутро, но от этого стало легче, словно вывернуло и утрату наружу. А после бродила по городу. Все суетились, бегали, о чем-то переговаривались «немец, немец» - и только она была спокойно холодна.
- Ты пошла за ним, - сказала ей бабка Настя в последнюю вылазку в деревню за продуктами и оружием, - бабское сердце оно, дочка, такое, маюется сильно, сохнет.
Валя ей ничего не ответила: она и правда чувствовала в минуты опасности, в минуты, когда долго по рации (была радисткой в отряде) вызывала Москву или принимала шифровки – всем телом ощущала близость Паши, пусть ни одного, а тысяч, сотен тысяч, миллионов солдат, слившихся в единое тело войны, но где-то, живой или мертвый, был и он. Тогда она улыбалась и оживала, и сладкой истомой отзывалось сердце, а после хотелось взять Катьку и пуститься в пляс, кружиться в вальсе по лесу, по рекам, городам, селам, по всей стране, по всему миру.
И сейчас, спасаясь от немцев, продираясь сквозь чащу к Гнилому Болоту – единственной надежде, она вдруг осознала всю мудрость, прозорливость бабы Насти – Валя пошла за мужем, вышла на поиски его, и пусть для этого пришлось забыть, что она женщина, что создана не убивать, но дарить жизнь; не мерзнуть в землянке, не чесаться от укусов комаров, не томится от зуда всего тела, когда нет возможности помыться, - а тонуть и таять от любви, смеяться и плакать от радости, веселиться и порхать от счастья. Достаточно ли будет этой цены, чтобы судьба сжалилась? Или потребуется еще одна жертва?
Впрочем, хотела ли она этой жалости – этой подачки за страдания? Уже нет, она отучилась чего-то ждать и хотеть: изо дня в день одно и тоже, - грязь, кровь, боль, смерть. Они умирали и рождались в одной связке, на одном лежаке, перевязанные одной пуповиной. Валя давно не воспринимала войну за трагедию, втянулась, зажила, задышала войной – и вся прежняя жизнь померкла, отошла, стала тем черно-белым фильмом, что показывали когда-то в парке летними вечерами – таким же красивым, окрыляющим, и таким же нереальным, оторванным от будней. Давно уже не знала кто она, кто Катя, кто эти люди, что идут рядом с ней, озираясь, как затравленные звери?
И где теперь та женщина, после которой Валя, пожалуй, и стала вести отсчет войне по-настоящему. Она столкнулась с ней на второй месяц своей партизанской жизни – отряд тогда отступал все дальше и дальше вглубь тыла. Все раскисло, набухло, язвами кипели лужи под дождем. Ветер усталый, осоловелый не в силах был разогнать парящую промозглую морось, стекающую по лицу. Валя заметила ее первой и первой подошла. На выцветшей лесной подстилке лежала она, скрюченная, с откинутой рукой и перемазанным лицом, в разорванном летнем платьице. Она даже не повернулась на шаги, ничего не сказала, просто лежала и смотрела в пустоту. Валя присела рядом, и все поняла, по неестественно бледным губам, по кровавому подолу, и вывернутой ноге – и она даже знала, что сделали это те, к кому может и шла эта женщина за подмогой, свои, свои, как знать может даже и с ее отряда, хотя так не хотелось в это верить. Так не хотелось… достала платок, тот самый береженный со дня ухода мужа на фронт, и оттерла женщине лоб, и только тогда ожили ее губы:
- Уйди. – и снова застыли.
Валя ушла, оставила платок рядом и ушла. Может она поступила подло, мерзко – но чувствовала: так лучше, не нужна она лишняя свидетельница позора. Все, что она могла сделать для той женщины – остаться человеком, не забыть кем были они до этой войны. Лес вдруг поблек, обесцветился: черное-белое, черное-белое, и люди рядом такие же – Валя видела как мужики враз охмурели, потускнели глазами и это подогревало надежду, что не все потеряно, что война не успела перегрызть, пережевать всех и вся. Захотелось волной рассыпать волосы по плечам, скинуть опостылевшую старую гимнастерку, штаны, ватник, сапоги и одеть голубое летнее платьице и белые туфли на каблуках и так шагать по тропинкам, по дорогам, через лес, через войну.
Валя постаралась забыть ту дорогу, и ту женщину – а сейчас вдруг вспомнила. Шла и думала кто она, кем была, как зовут – Люда, Люба, Аня, Фрося, а может ее звали Катя, - как и дочку Вали. И где она теперь, выдержала ли, не сломалась? Может теперь курит ядреные цигарки, подсаливает разговор крепким словцом, и убивает, убивает – только кого? Немцев или своих, партизан. Перешла в другой лагерь, как и сотни, а может и тысячи Валиных земляков? Не верится, не хочется верить – нет, она, пожалуй, стала медсестрой, ушла на фронт и спасает сердца еще не отмерших людей, чтобы не прекратился этот вид – хомо сапиенс – человек разумный, человек любящий, человек сострадающий.
- О чем задумалась? Не горюй, прорвемся, - похлопал по плечу командир, - устала нести Катьку-то? Давай подмогну.
Валя покачала головой – нет, сама. Катьку отдавать не хотелось, как и Пашу тот раз; она вот она на груди – как не тяжело идти, а все же своя ноша, родная, живая. В нее Валя переселила свое сердце, свой еще не до конца отмерший мир, - дочка стала якорем, который не давал ей оторваться и окончательно утонуть в горниле войны.

Было зябко и сыро, сапоги – гордость Вали – легко облегавшие ногу, как влитые, мягкие, вдруг одеревенели, освинцевались, густыми тяжелыми корягами висели на ногах. Штаны, рубашка, телогрейка промокли и набрякли болотной затхлостью. Вот уже четвертые сутки, как они бегут, и третьи как скрываются на болоте: жестком, дьявольски красивом, и мрачном – здесь на его топях их спасение.
Вдали лаяли собаки, слышался гул, человеческие голоса, - все ближе и все страшнее немцы, казавшиеся еще час-два назад бесформенной тучей, гнавшейся по пятам, они теперь рассыпались пятнами и были повсюду – лес услужливо доносил их звуки со спины, с боков, с лица – кольцо, змеиная удавка накинута и сжимается. И невольно пригибалась голова, невольно хотелось вжаться в болото и застыть, прикинутся корягой, кочкой – лишь бы выжить. И так неестественно резко выделялась Валя с Катей на руках среди мертвенно спокойного болота с холодным любопытством поглядывающего прозрачными поддернутыми ряской и осокой окнами воды.
Они не ели вторые сутки и вторые сутки у Вали от голода и страха не было молока. Катька требовательно теребила пустую мамину грудь, а потом, отчаявшись, заливалась громким плачем, - убийственным, разносящимся эхом по лесу, отражающемся от деревьев, болота, кустов и бегущим туда, к немцам, к собакам. Крик был маяком, и Катя теперь тянула отряд на дно. Валя жевала болотную траву – тщетно, молоко не пребывало, наоборот, казалось в груди появилась пустота, огромная дыра, высасывающая жизнь.
Она чуяла на себе досадливые взгляды мужиков, злящихся на ее отказавшийся кормить ребенка организм; злящихся на себя, что бессильны помочь: поначалу они пытались отвлечь Катьку разговорами, играми, пускали козу, от которой в былые дни Катя озарялась улыбкой и смехом, даже смастерили погремушку, но от нее малышка закричали еще сильнее. И это стало последней каплей: закружились мужики, зашептались, сбились в большую стаю, отошли подальше от Вали, словно исторгли ее с ребенком вон, как занозу.
А там, за болотом, вдруг все смолкло, затихло, и от радости переполнилось сердце – «ушли, ушли», но не успела сладкая истома облегчения разлиться по сосудам, по нервам, как ударивший в лицо ветерок принес обрывки чужой, вражьей, речи, и снова гавкнула собака откуда-то из-под руки, слева; и тут же справа и со спины и с лица – и с неба, и даже из-под болота, и закружился лес хороводом, заплясал дьявольским вихрем голосов.
- Совсем рядом, голову на отсечение, не дальше тыщи шагов, - донесся до Вали голос Вити Суркова, он всегда в дело не в дело вставлял «голову на отсечение», и это когда-то веселило ее, а теперь до боли сжало сердце – она знала о чем они сейчас говорят, почему отворачиваются и прячут глаза от нее, и почему отошли, сбились стайкой.
- Ну, вот и прорвались, Катька, - прошептала Валя, - вот и прорвались. Помнишь вальс, Катька? Ты еще тогда разревелась, а? помнишь?
Катька вдруг примолкла и смотрела на мамины провалившиеся глаза: почернели, подурнели на сером лице, а Валя говорила и говорила что-то про вальс, про папу, про игрушки, говорила лишь бы говорить, лишь бы заглушить страх, но дочка уже не слушала, только кричала.
Катьке тогда исполнилось три месяца, и фельдшер Прохорыч отправился в деревню за подарком.
– Прохорыч, ну какой подарок, брось, - отговаривала Валя
- Много ты понимаешь, что надо что не надо. К утру вернусь, - и ушел
Но ни утром, ни днем, ни вечером следующего дня Прохорыч так и не объявился. Валя не могла найти себе места, несколько раз направлялась к землянке командира и возвращалась на полпути – если Прохорыча поймали немцы ничем уже не поможешь. А ночью лес вдруг запел, заиграл вальсом на губной гармошке, громко так, заливисто, ближе и ближе. Все соскочили с лежаков, высыпали на улицу и замерли, вслушиваясь в переливчатые ленты мелодии. А вальс кружился сквозь ветки и листочки, заплывал в открытые дверки землянок, то поднимался к небу, то опадал, звенел в капельках предрассветного тумана, и вдруг оборвался на самом последнем аккорде. Не сговариваясь, кто в чем был, ринулись туда, где только что смолкла гармошка. На земле лежал бледный окровавленный в изодранной рубахе Прохорыч, на груди покоилась губная гармошка, на лице – блаженная улыбка. Валя кинулась к нему, тихо позвала по имени, припала ухом груди, и вдруг затормошила со всей силы
- Прохоры-ы-ы-ыч, очнись, очнись, Прохорыч. Не уходи.
Похоронили Прохорыча с гармошкой на груди. Валя не решилась взять ее – слишком дорогой, слишком роскошный подарок.
И вот теперь вновь играет дикая мелодия вальса, вальса смерти.
Мужики ожили, зашевелись, запереминались с ноги на ногу, долго о чем-то спорили, молчали, снова спорили. Наконец отделился и, осторожно ступая по дышащему болотному ковру, к Вале кто-то направился, но потом остановился. До Вали доносился запах его нерешительности, мелкого потного страха, липкого, знобящего, смешанного с голосами:
- ну что ты встал, иди
- не могу
- сам вызывался
- не могу
Зашуршали, зашушукались, зачавкало болото, вздохнуло, заходило под несколькими парами сапог. Остановились за спиной. Валя обернулась. Колька, Ваня Суркин (тот самый, которого Валя раненного тащила через сугробы), Гена Костин (сколько песен перепето с ним за костром долгими вечерами). Бледные, постаревшие, глаза прячут, Ваня ртом как рыба хлопает, что-то силится сказать.
- мы тут, Валя… вообщем… того… собаки… того, Валя… пойми, Валя
Кажется вся жизнь пронеслась перед глазами: и короткие ночи детства на сеновале, и совсем незаметные перед экзаменом в институте, и холодные зябкие у землянки. Мелькали какие-то обрывки в голове, образы, звуки, будто она и не она вовсе, а просто кинопроектор, и смотрит со стороны за собой, и такое все плоское, неестественное. Оборвалось что-то внутри, отмерло.
- Уйдите, уйдите, прошу Вас… сама, - услышала Валя женский сухой голос, неприятный, ненавистный.
Но они не уходили. Валя отвернулась, припала к Катьке губами, прижалась к ее озябшему лобику, резко отстранилась, выгнулась вся, поднялась и четким, по-солдатски четким шагом подошла к небольшому, овитому осокой оконцу, - красивому, тихо неприметному, с перевернутыми облаками на зеркальной глади. Закрыла глаза. Замолкло сердце, кровь, прервалось дыхание. Как куклой за веревочки дернула руками, отжала от себя и стремительным как молния движением опустила Катьку под воду. Враз все смолкло, и Катькин крик, и шум леса, и вздохи болота, даже собаки и немецкий говор померкли, ушли. Под руками зашевелилось, забилось, - как обожженные ладони, чужие. Открыла глаза: оконце волновалось, лопалось на поверхности пузырями, а потом заколыхалось и успокоилось. Пальцы разжались, отпустили уставшее тельце вниз, и болото с удовлетворенной тишиной приняло еще одну жертву, может быть тысячную или даже миллионную за годы его существования.
Черная влага пропитала все: сапоги, штаны, ноги, гимнастерку, вобралась во все тело, разлилась вместо крови по жилам, клеткам, сплела камышами нервы. Валя поднялась, обернулась на молчавших мужиков, тихо прошептала:
- Вот и все, сыгран последний аккорд, - и негнущимися ногами побрела к кромке леса.
Небо посветлело, заиграло, солнце, бывшее больше суток под влажной пеленой облаков, прорвалось снопом лучиков и заискрилось на оконцах, запело, задышало, к небу поплыл легкий светлый парок, и по всему лесу потянулся треск потягивающихся под теплой негой деревьев.