Наконец-то!
Он поворачивает ключ в знакомой скважине. Аккуратно открывает дверь. Сдерживая нетерпеливое сердце, снимает пальто, вешает в его шкаф. Развязывает шнурки на ботинках. Привычным жестом ставит их под тумбочку. Одевает тапочки. И неслышно идёт в ванную комнату.
Он не любит суеты, всему должно быть своё время, считает он. Движения его размерены и чётки. В обычной рутине есть особый ритуал. Словно верность ежедневным привычкам вселяет в него надежду на бессмертие.
Тёплая вода согревает морщинистые руки. Он не смотрит в зеркало. Ничего нового оно ему не скажет. А то, что он — некрасив, всклочен и бледен, он знает сам. Ему шестьдесят три года. Уже не молод, но ещё не стар. Осенний возраст.
На кухне он греет чайник. Он любит крепкий черный чай. И бородинский хлеб с солью.
После простого ужина, он идет в комнату. Зажигает торшер и садится в старое, уютное кресло.
Наконец-то! Что-то вроде лёгкой улыбки отражается на его суровом лице, преображая его. На сером небе появляется белая птица.
Иногда ему кажется, что его работа, пересечения с людьми, поездки в метро, бесполезные разговоры — всё это путы, которые уводят его от самого главного в жизни. Они тянут его по рукам и ногам, заставляя тратить на них внимание и силы, заставляя двигаться, что-то делать, куда-то идти. Они отнимают у него время. Это драгоценное время, которое как песок, сыпется сквозь пальцы. Как хорошо всё же, что у него нет семьи.
Он берёт в руки небольшую книгу, бережно обернутую в кремовую бумагу. Достает с тумбочки кожаный блокнот и ручку. Открывает книгу.
Он — переводчик. Основная его работа — технические тексты. У него большой опыт, переводы даются ему быстро, поэтому-то его ещё не сократили. Он переводит про то, как устроены разные машины, где какие болты вкручивать, выкручивать. Переводит схемы. Таблицы. Ему за это платят деньги. На эти деньги он существует.
А дома — вот сейчас — он переводит стихи. Разные стихи. И разных авторов. За стихи никто не платит. Но он ими живёт.
Когда-то давно он сам писал. Писал много, увлечённо. Но вся его поэзия так и осталась — лишь его. И в какой-то момент он, со свойственной ему аккуратностью, сложил свои творения в одну папку, перевязал черной лентой и убрал в стол.
Поэт в нем умер. Зато остались жить другие поэты. Много-много поэтов. Они стояли перед ним, мелькая своими нарядами, на книжных полках. Это были его друзья. Настоящие, верные друзья. Которые не предавали, не спорили, не искали своего. А просто — вели беседу. О сокровенном. О вечном. О насущном. Они делились своей болью или радостью. Своим бытом или своими мечтами. Они обогащали его и не боялись быть щедрыми. Редкое качество в наши дни!
Каждый вечер он общался с ними. Они были так не похожи друг на друга. Взрослые и дети. Грустные и смешливые. Серьётзные и не очень. Они вносили в его монотонную жизнь разнообразие и перемены. В их книгах он находил самого себя — такого, о каком никто в настоящей жизни и не догадывался. Даже он сам.
Именно оттого он весь день ждал встречи с ними. Новой встречи.
Сегодня его мысли занимала женщина. Поэтесса. Её звали Эмили. Эмили Дикинсон.
Она писала о себе:
«Я не вышла ростом, как мне кажется... Я маленькая, как птичка-крапивник, и волосы у меня грубые, как колючки на каштане, а глаза — как вишни на дне бокала, из которого гость выпил коктейль. Ну как?»[1]
Как? Да он любит её! Любит, такую маленькую, такую смелую, дерзкую, угловатую, и бесконечно одинокую. Такую, как и он сам.
Это — любовь одного больного к другому. Любовь, где нет места жалости или страсти, но есть общее страдание, которое лучше всего остального может объединить две души.
Он знает всё про её жизнь. Он читал её письма, воспоминания о ней. Но ничего так не раскрывало её саму, как её стихи. Такие разные, такие живые.
Он мог часами читать Эмили. И так он и делал сначала. Но затем ему захотелось большего. Так бывает, когда один человек привязывается к другому, и уже ждет от встреч не поверхностного общения, а откровения.
Он начал переводить стихи Эмили на свой язык. Ведь перевод — это не просто чтение, это даже не диалог, не разговор. Перевод — это соприкасание. Это сотворчество. Это едино-мыслие. Едино-душие.
Он переводил понемногу, не торопясь. Сначала он набрасывал эскиз стихотворения. А затем тщательными движениями убирал всё лишнее, формировал, строил. Перевод представлялся ему в такие минуты — скульптурой. Он смотрел на живую натуру и вылепливал, тесал, подбивал — так, чтобы его творение отобразило эту красоту, как можно ближе и вернее.
А некоторые стихи казались — музыкой. Тогда он должен был стать не скульптором, а — музыкантом. И повторить напев полюбившейся мелодии, используя свои ноты и свой инструмент.
Не всегда у него получалось.
Вот сейчас он раздумывал над первыми строками: «Hope is a thing with feathers...»
Если переводить дословно, будет так: «Надежда — вещь с крылами...» Но разве надежда — вещь?
Нет, надежда — не вещь. Тогда что? Штука? Бред. Её нельзя потрогать. Посчитать. Потом надежда — она живая. Тогда, может, тварь? Звучит грубовато.
Когда он заходил в тупик, он читал чужие переводы. Иногда это помогало. Но чаще всего, читая других переводчиков, что-то кололо его душу. Что-то весьма похожее на ревность. Это скользкое чувство собственника. Впрочем, если переводы были хороши, то ревность быстро сменялась дружелюбием. И даже уважением к переводчику.
«Надежда из пернатых», читал он. — «Надежда — пташка певчая...», «Надежда — штучка с перьями...»
Нет. Всё не то. Не то.
Его взяла досада. За Эмили. За то тонкое, очень ранимое состояние её души. За её надежду. За его надежду.
Он долго еще сидел, вчитываясь в слова поэтессы. Правя что-то в своем блокноте. Иногда он читал свой перевод вслух. Снова правил. Морщился. Все зачеркивал.
Наконец, он устал. Выключил торшер. И посидел несколько минут в полной тишине. В комнате громко тикали часы, спеша обежать по кругу. Отчего время всегда торопится? Всегда летит. Как птица...
«Надежда — крылатая птица...» — подумалось ему. — Конечно, надежда — птица. Именно — птица.
Улыбка снова вспорхнула на его лицо.
ПРИМЕЧАНИЕ:
[1] Из писем Эмили Дикинсон литератору Томасу Хиггинсону (в переводе А. Гаврилова).