— «А мораль у этого такова…»
Кстати, вы знаете, что такое мораль?
— Конечно. Это от чего мрут: ну, палка, дубинка…
Из разговора с детьми
— Интересно, почему вечера всегда такие скромные?
Из другого разговора, на закате
Когда рассуждения заходят об искусстве и религии, почти неизбежно рядом с этими двумя неизвестными возникает третье: мораль. Чаще всего мораль в таком случае — это то, что останется в результате вычитания искусства из религии.
Но иногда дело обстоит и хуже: то, что называется религией, и мыслится как определенный род морали — и вряд ли много больше того. Я говорю: морали, а не этики, потому что в русском языке есть некоторое различие между двумя этими, латинским и греческим, заимствованиями, не говоря уже о собственно русском (впрочем, позднем и ощутимо книжном) термине «нравственность». Приведенная в эпиграфе детская этимология морали (по аналогии с пищалью: «морить — мораль») в сущности передает тот семантический оттенок, которым пропитано это слово в нашем языке. Если мораль и не уморит до конца, то, во всяком случае, она ощутимо стесняет в движениях. От морали мы не ждем для себя ничего хорошего; мы уверены, что тот, кто для нас ее оставлял или нам ее читает, также ничего хорошего от нас не ждет. А это
То есть, говоря серьезнее, мораль удручает не только своими бедными и безотрадными антропологическими посылками, своим космическим пессимизмом («У сильного всегда бессильный виноват», «И в сердце льстец всегда отыщет уголок»
К моралистам обыкновенно относят тех писателей, которые очень хорошо усвоили conditio humana1 , и сами не забудут и другим забыть не дадут, что мир сей несовершенен, радикально испорчен, человек малодушен и «наши добродетели суть замаскированные пороки», как заметил Ларошфуко. Морализм отменяет историю как историю
Об эстетике я говорить не собираюсь, а науку неоправданно и необоснованно быстро вспомнила в связи с моралью хотя бы потому, что она — четвертое привычное неизвестное нашей темы, по крайней мере, молчаливый фон, на котором выясняются другие отношения. Искусство обыкновенно противопоставляется науке — и уже в силу общей ненаучности может быть сближено с религией (быть может, этот случай и имел в виду Вальтер Тюмлер, говоря о том роде решения нашего сопоставления, когда «веру превращают в искусство», предварительно сведя искусство к существованию в виртуальном,
Я подчеркну, что говорю о морали и морализме, а не о творческих нравственных учениях, таких, как Аристотелево, которое не менее имморально, чем «Цветы зла», — с точки зрения викторианского (назовем его так) морального кодекса2 . Этим условным эпитетом я обозначаю тот моральный кодекс, который, в общем то, по своей сути не слишком отличается от уголовного. Сходство их в том, что они должны охранить общество, общественный порядок от человека: от некоторых его нежелательных и опасных возможностей (несомненно, оба эти кодекса сохраняют и самого человека от возможного распада его личности, но это, скорее, побочное действие). Искусство же настолько явно занимается апологией многих из этих нежелательных возможностей, что общим местом стало определять его как имморальное или даже аморальное. Не буду упоминать эпатирующие выступления художников против тех или иных моральных устоев (семейной, трудовой, гражданской добродетели
Не уходи смиренно в добрый путь,
Пусть старость будет месть и гром и шквал;
Бунтуй, бунтуй, что умирает свет.
Мудрец, ты убедишься: тьма права,
Ведь слово меркнет и чадит, но ты
Не уходи смиренно в добрый путь.
Ты, праведник, когда последний вал
Слизнет твои дела, как пестрый сор,
Бунтуй, бунтуй, что умирает свет.
Безумец, вовлеченный в пляску солнц
И поздно разгадавший: это крах,
Не уходи смиренно в добрый путь.
Муж чести, в чьи глаза глядит, слепя,
Слепых очей свистящий метеор,
Бунтуй, бунтуй, что умирает свет.
И ты, отец, на скорбной высоте
Благослови меня и прокляни.
Но не иди смиренно в добрый путь.
Бунтуй, бунтуй, что умирает свет3 .
Я нахожу это сопротивление морализму более глубоким, потому что оно касается, быть может, его радикальной основы — функции усыпления, усмирения, укрощения жизни, которой даются заманчивые религиозные названия смиренности, просветленности, послушания. Если же хоть на минуту вдуматься, ничто так не противоположно духовному дару мира и кротости, как эта позиция, выраженная во множестве послoвичных речений типа «время лечит».
Time is no healer: the patient is no longer here4 , — холодно возражает на это Томас Элиот. И так же, как Дилан Томас, но не на ощупь, а с открытыми глазами осознания он обличает «высокую мудрость» старости:
Do not let me hear
Of the wisdom of old men, but rather of their folly,
Their fear of fear and frenzy, their fear of possesion,
Of belonging to another, or to others, or to God5 .
И не дерзость, как принято ожидать, противопоставляет автор «Квартетов» ложной «ясности» (serenity), а — со всей веской обдуманностью — не что иное, как смирение!
The only wisdom we can hope to acquire
Is the wisdom of humility: humility is endless6 .
Ту же тему я слышу в мандельштамовских стихах о вдохновении:
И когда я наполнился морем,
Мором стала мне мера моя.
Мне кажется, уже из этих примеров нетрудно угадать, что то, что называют (в том числе и сами художники) имморализмом, вернее понимать как мораль и даже морализм особого порядка.
В этом повороте мне и хотелось бы сегодня увидеть искусство. Несомненно, парадоксальная и скрытая дидактика — не последний и не высший план произведения и производящей деятельности художника. Скорее, это его предварительная, негативная составная, то непременное условие, после исполнения которого возможно само
Самые интересные и плодотворные сближения художественного опыта с духовным производятся — как это сделал о. Александр Геронимус — на другом материале: на материале созерцаемых образов, которые могут быть до странности сходны. При этом остается загадкой, как же темная, дикая, страстная, не прошедшая аскетической обработки душа художника видит
Почему, потрясая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства?
Всем известно романтическое решение этого вопроса,
Я не испытываю ни малейшей приязни к богеме и не возьмусь ее защищать даже ради памяти о людях, дорогих для меня, создавших прекрасные вещи и при этом принадлежавших богеме всем своим образом жизни. Я продолжаю думать, что связь между этим образом жизни и их созданиями — просто отрицательная. Расхожие рецепты богемы (например: «Чтобы написать стоящие стихи, необходимо влюбиться в мерзавца» или «Великое стихотворение — это или история болезни, или история преступления»
Описать богемный сдвиг этой темы, мне кажется, помогает один феномен человеческой культуры, отмеченный общим языкознанием (автор наблюдения Э.Бенвенист). Я имею в виду так называемый парадокс перволичного высказывания. Не все высказывания возможны в перволичной форме; некоторые глаголы, употребленные таким образом да еще в настоящем времени, создают заведомо невозможные — в своем прямом смысле — высказывания. Простейший пример: «Высказывая эти мысли, я заблуждаюсь». В будущем времени то же: «В последующих рассуждениях я буду заблуждаться». При этом во всех других лицах фраза такого рода будет совершенно нормальной: «Высказывая эти мысли, он заблуждается». Так вот, мне кажется, богемный дискурс нарушает парадокс перволичного высказывания. Вот образец, поэтесса о себе:
Жила в позоре окаянном,
И все ж душа
За несколько десятилетий до нее — Есенин:
Пускай я иногда бываю пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивный свет.
Да, почти так же напишет Клодель о Верлене («И лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас») — но в третьем лице! И это не вопрос грамматики, это вопрос, я бы сказала, той стыдливости, которая положена в основу человеческой реальности, в том числе речевой, но только — в том числе. Знаменитый призыв, уже несколько переходящий черту этой стыдливости: «Полюбите нас черненькими!», в перволичном богемном варианте (приблизительно: «Черненьким я себя люблю, потому что и так получше некоторых!») становится полной непристойностью.
Итак, мое отношение к богеме ничуть не одобрительнее, чем у ненавистного ей «обывателя». Впрочем, и сам этот «обыватель» если чем и неприличен, то тем, что он точно так же, как богемный гений, нарушает парадокс перволичного высказывания. Правда, во фразах и бытовых жестах другого рода. Приблизительно в таких, как известные благодарственные слова фарисея. Если же на месте евангельского мытаря мы представим грешника, который говорит: «Спасибо, что Ты не создал меня таким, как этот, порядочным, чистеньким…», — мы получим полную картину противостояния богемного гения и обывательской среды.
Но вернемся к теме «несправедливого дара», «неразумной силы искусства». Боюсь, что мы касаемся при этом слишком большой темы, не морального, не эстетического, а богословного ряда: темы благодати и свободы воли. Совсем ли несправедлива эта несправедливость и неразумна такая неразумность, вопреки ли она всему в «гуляке праздном» или с
Какого же рода согласие, согласие на что можно предположить в художнике? Ответ на этот вопрос и привел бы нас к представлению о том, что такое искусство (или произведение искусства) как моральный урок.
В сущности, кратчайшее, минимальное условие существования в роли художника уже названо:
И быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Становится ли
Здесь мы сталкиваемся с той заброшенностью темы природы (или мира, или творения, или жизни) в морали, и в религиозной морали в том числе, о которой говорил Вальтер Тюмлер. Механическая и утилитарная, циническая по существу картина жизни (ср.: «Жизнь есть товар на вынос…»7) составляет общее пространство «современности», внутри которого, не меняя его, хотят поместить уголок «религиозного». Но религиозное в пространстве таких свойств поместиться не может! Оно принимает в нем такой же условный вид, как изображение нимба над головой святого в поздней благочестивой живописи натуралистического письма: в таком зрении нимб не виден! И он может читаться или как простая аллегория среди неаллегорического изображения, или же — в согласовании с ним — как особый головной убор, очевидно, из легкого металла, из фольги… Так же, на мой взгляд, выглядят и
У искусства, пока оно искусство, а не производство вещей в форме вещей искусства (что мы все чаще наблюдаем), есть знание о другом образе жизни. Оно выражает его радикально: оно говорит, что все прочие образы жизни жизнью просто не являются.
Und solang du das nicht hast
Dieses: Stirb und werde!
Bist du nur ein truber Gast
Auf der dunklen Erde9.
Образ жизни — блаженная тоска, Selige Sehnsucht. И тоска не по «иному» миру, а по этому, «вот этому», скажем
И это морализм естественного (см. второй эпиграф). Упомянутые выше в связи с разными цитатами «кротость», «смирение»
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.
Только свадьба, в глубь окон
Рвущаяся снизу,
Только песня, только сон,
Только голубь сизый.
Воздушная версия этой темы у Пастернака рядом с огненной гетевской кажется более благополучной в «моральном» отношении: почти проповедь альтруизма! Но сколько беспечности в этом перечислении, в подборе уподоблений — и в финальном уподоблении, в этом «голубе сизом», улетающем
Безмерность — сказала бы Цветаева. То, что говорит Блок, можно было бы, наверное, связать со словом «верность» (верность как очарованность). Внимание — слово Рильке. Печаль (так, что в ней слышно: попечение) — слово Ахматовой…
Эти слова (точно или неточно они мной здесь подобраны) составляют своего рода поэтическую науку жизни, моральную науку. И любое из этих слов (а их ряд, естественно, можно продолжить, вспоминая другие поэтические миры) вопиющим образом не отыщет себе места в списке моралистских понятий.
К нашему счастью, есть место и для этих бездомных в человеческом общежитии слов, и лучше этого места не найдешь. То место, где к негодованию филантропического морализма разбивается сосуд с драгоценным миром. И если благоразумному разбойнику первому обещается быть в Царстве, то женщине, совершившей эту неразумную трату, первой или единственной обещается вечная память на земле. Я хочу сказать, что художник как моралист ближайшим образом примыкает к евангельской науке жизни там, где практическая «мораль» должна от нее отойти с негодованием, если она остается верна себе. Враг моралиста, в общем то, уголовный преступник. Враг художественной морали — посредственность. Опасность криминальных или околокриминальных наклонностей не требует доказательств. Но опасность другого зла, зла посредственности, вероятно, мало кто, кроме художников, оценил11. Говоря о пародийной схватке богемного «гения» и «обывателя» (а такие фигуры, как «вожди» нашего столетия, прекрасно соединяют в себе два эти неприличия), я вовсе не перестаю считать реальным и глубочайшим противостояние художника и посредственности. Стихотворение Гете «Блаженная тоска», из которого я привела последнюю строфу, открывается предупреждением:
Sagt es neimand, nur der Weisen,
Weil die Menge gleich verhohnet,
Das Lebend’ge will ich preisen,
Das nach Flammentod sich sehnet.12
Остается только уточнить, каким же образом «неодаренность», которую принято считать основным свойством «посредственности» и гетевской «толпы», можно вменять как порок и к тому же тяжелейший? Не этой ли элитаристской спеси и боится скромная и добродетельная «толпа» в своих монструозных «гениях»? Хотя я не надеюсь, что моему отрицательному ответу поверят, тем не менее скажу, что не о «способностях» и «одаренности» в обычном смысле идет речь. Что посредственность, о которой мы ведем речь, — дело личного выбора, а не природной обделенности. Выбора житья без жизни, выбора недогадливости и невменяемости.
Кто в здравом уме выберет такие вещи, можно спросить? Тот, кто полагает, что таким образом будет от
ПРИМЕЧАНИЯ:
1 «Положение человека» (лат.) — термин, имеющий в виду наше существование в условиях падшего мира. Чаще всего «падший» в этих употреблениях реально означает «плохой»; динамический смысл «падшести», то есть соотнесенность с некоторым иным, высшим состоянием, предшествовавшим «падению», просто уходит.
2 Просто потому, что исходит из счастья как существа этической жизни — а какое счастье допустимо в мире морализма, кроме осознанной необходимости несчастья или его осознанной полезности?
3 Thomas Dylan. Don’t Go Gentle Into That Good Night. (Перевод с английского мой. — О.С.)
4 Время не врач: больного уже нет на месте (англ.).
5 Не говорите мне
О мудрости стариков, но лучше об их дури,
Об их страхе страшиться и безумствовать, их страхе обладать,
Принадлежать другому, или другим, или Богу.
6 Единственная мудрость, которую мы можем надеяться обрести, Мудрость смирения: смирение бесконечно.
7 То, что в этих стихах Бродского именуется «жизнью», другой поэт назвал «житьем»:
Ты благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга…
8 Но о том, какие далеко не «эстетические» последствия имело сужение «добродетели» и «праведности» до скупого исполнения некоторых простейших и одних на все случаи требований, в какой мере оно оказалось ответственно за то, что нацистские акции могли осуществлять люди с сознанием собственной моральной безупречности, писал человек совсем другого, чем Ницше, склада — Дитрих Бонхеффер: «С социологической точки зрения, речь здесь идет о революции снизу, о бунте посредственности». И далее: «Недоверие и подозрительность как доминанты поведения есть не что иное, как бунт посредственности» (см.: Бонхефер Д. Сопротивление и покорность. М., 1994, с. 256, 257).
9 И пока у тебя нет этого,
Вот этого: «Умри и стань!» —
Ты только унылый гость
На темной земле.
Гете. «Блаженная тоска»
10 Ср.: «А для того чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое» (цит. по: Пастернак Б. Доктор Живаго. Собр. соч. в
11 Но именно так может понимать художник евангельское событие: «Это праздник, это избавление от чертовщины посредственности (курсив мой. — О.С.), этот взлет над скудоумием будней…» (Пастернак Б. Цит. изд., с. 124).
12 Не говори этого никому, только мудрым.
Потому что толпа сразу же поднимет на смех.
Я хочу воспеть то живое,
Которое тоскует по огненной смерти.