Вы здесь

В три дня

Жил ­был художник один. Местность, в которой он жил, была лесная глушь, в которой щедро водилась разная дичь, а по болотам росло много клюквы. С остальным миром соединяла эту местность старая и тоже, конечно, лесная дорога, проезжая всего несколько месяцев в году — когда скует землю мороз и когда летом долго нет дождя.

Обитатели этой глуши жили себе нехитрыми трудами — ловили рыбу в озерах, которых, пожалуй, даже слишком много было в пересчете на квадратный километр местности — в других местах о таком богатстве, небось, только мечтают. И в самом деле: версты три прошагал — озеро, еще в сторону пошел версты две — опять тебе озеро. А там — еще одно, провальное, как про него говорили, будто целая деревня когда­то провалилась, давно, и дна будто нет, меряли мужики веревками, не достали.

По летам ходили люди в лес за ягодой, которой тоже в избытке росло по здешним лесам, разной — и брусники, и черники, и клюквы. И земляничные поляны на вырубках в иные лета таким удивляли урожаем — ведрами несли и несли ребятишки алую душистую ягоду.
Главное же для сельчан была земля — не очень щедрая, в основном песчаная, которая требовала трудов и трудов, чтобы за короткое лето суметь нарастить все то, что будет потом кормить долгой снежной зимой. И с колхозных угодий, отдав им дань нелегкого труда, быстренько бежали люди на свои грядки, и опять все холили и холили эту серую, как зола, сыпучую землю, чтобы родила получше и побольше.

Художник тот — он тоже ведь не все с кистью сидел, он на самом деле работал в колхозе счетоводом. Но, тем он и отличался от других в своем селе, что в то время, когда остальные склонялись над своими грядками, вернувшись с колхозных полей и ферм, он брал кисть и краски, которыми загодя запасался в городе, пока стояла белая зимняя дорога, и рисовал. Оттого считали в селе, что он маленько того, что будто не все у него дома. Однако не было, пожалуй, ни одной избы в селе, где бы не висела картина с лебедями, с русалками по зеленым омутам, которые он так мастерски наловчился изображать на холсте, на картоне — да на чем угодно, что не отличишь от магазинных. А куда им было — в магазин еще ехать за картинкой, в город, дождавшись, когда встанет дорога — это же целое дело. А комнату ведь все же охота как­никак приукрасить. Вот и шли к художнику. Хоть и крутили порой пальцем у виска, а картинки ему нет­нет да и заказывали. Да и супруга его, которая теперь все ворчит на него, управляясь в одиночестве со скудным своим огородишком, тоже ведь в свое время за русалок этих его и полюбила. Терпи вот теперь — а ты думала, как с художником­то жить!..

Давно это было. В те времена, когда, сбросив купола с церквей, люди пытались наладить новую жизнь без молитвы и креста. И то — везде уж посбрасывали раньше, а до лесной той глуши пока дошло, но дошло все­таки, хоть и попозже. Это хорошее долго доходило, а худое­то — вот оно, как по ветру долетело.
Вот и украшали красные углы вместо икон лебедями, которые рисовал художник.

А вскоре и вовсе из полудурка, за которого его все числили, стал художник большим человеком.
Позвало однажды художника начальство: иди­ко, клуб надо образить. А клуб — это церковь бывшая. Большое, кораблем, строение из толстых смоляных бревен, которое стояло посреди села на пригорке. Только купол с крестом снесли, крышу покрыли новую, а стены снаружи обили дощечкой в елочку.
Вот теперь придумали: нехорошо, что бревна внутри голые, что это за изба такая? Конечно, голые — иконы все поснимали, все порастащили, стоит церковь, что сирота, пустая и гулкая. Только старухи, когда мимо идут, крестятся, а молодежь — та норовит каждый вечер сюда с гармошкой...

Набили в бревна гвоздей, приколотили дран­ку крест­накрест и заштукатурили это все. Потом побелили. И позвали художника: говори, какой тебе краски надо, кистей, все привезем из горо­да, а ты, давай, нарисуй тут чего­нибудь. Да смотри, не лебедей своих и не русалок. Сам понимать должен.
Он понял: наступил главный день в его жизни. И, возможно, не один — много дней.
На месте алтаря с иконостасом сколотили из досок сцену, а окна — высокие, на восток глядящие, забили фанерой — не нужны на сцене окна. И заказали в городе занавес из зеленого сукна.

Навезли красок ему разных — в железных банках, кистей. Приехал из райкома представитель, привез на бумажке тексты для плакатов. И то — не на самотек же пускать такое дело. А то он намалюет, этот художник.
И он принялся за работу. Осознавая необычайную важность задания, хотел было даже перекреститься по привычке, но, глянув на сцену, сбитую на месте алтаря, раздумал и пошел мешать краски.
Он забыл поесть, не заметил, как наступил вечер, пришла ночь. Несколько раз иступил и наточил он карандаш, которым по линеечке наметывал громадные буквы на белой стене. И когда утром ответственные товарищи вошли в бывший храм, они замерли на пороге. Художник лежал на лесах, свернувшись клубочком, а на стене полыхало красным по белому: «Наша цель — коммунизм!»
«Эй, — окликнули ответственные художника, — ты живой там?»

Он ворохнулся, хотел вскочить, да увидел край, испуганно замер, потом неловко поднялся, потирая бок, который отлежал. Лицо его было в красных мазках, будто кто­то пытал его всю ночь. Рубаха, выбившаяся из серых матерчатых штанов, тоже вся была в алых пятнах.
«Ну, ты, борец за советскую власть, — засмеялся кто­то из ответственных, — слезай. Молодец! Ишь, какой плакат сварганил. На века теперь запечатлел. Краски не жалей, еще привезем. А на другой стене напишешь: «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить».
И это написал художник, огненными летящими буквами на белой стене.
А потом принесли ему открытку, с которой рвались вперед, к победе коммунизма, три бородатых профиля. «Сможешь?», — спросили недоверчиво, все вспоминая, видно, про его русалок. Он гордо ответил: «Смогу». И добавил небрежно: «На три дня делов­то». Ему показали, где это надо изобразить — на заднике сцены, на фанерных щитах, которыми забили окна, смотревшие на восход.

Опять он всю ночь тупил карандаши, рисуя сетку из квадратиков на стене за сценой. И оставленную уполномоченными открытку он разлиновал в клетку, как школьную тетрадку. И по этим квадратикам стал переносить изображение на стену. Три дня и три ночи трудился он над квадратиками. Уполномоченные приходили, пожимали плечами и уходили, не уразумевая замысла творца. Наконец, на четвертый день, проступили сквозь клетчатую разлиновку три бородатых профиля, устремленных в светлое завтра.
Художник вышел из клуба, сощурившись на яркое солнце, которого не видел эти дни. Он пошел полем к кладбищу, схоронившемуся под высокими соснами. Шел, слегка пошатываясь, наклонив вперед голову, и ветер развевал полы его старой рубахи, не заправленной в серые матерчатые штаны. Не дойдя несколько метров до кладбищенской ограды, он рухнул на край канавы, поросшей розовой кашкой и васильками. И уснул непробудным сном, пригреваемый теплым летним солнцем.
За ним посылали, трепали за плечо, звали, склонившись к самому уху. Он не шевельнулся в ответ. Жена принесла старую попонку, накрыла сверху, посидела, повздыхала и ушла. И еще не раз гоняли к кладбищу мальчишек — поглядеть на художника. Они бегали по полю, играли в догонялки, кричали, но художника так и не разбудили.

Он проснулся ночью, когда роса упала на траву и на него, и стало холодно. Поднялся, кряхтя и постанывая — все болело, каждая косточка. Тупо поглядел на темнеющие за жидкой оградой кресты и опять побрел в бывший храм — мешать охру с белилами, чтобы раскрасить профили, летящие над сценой...
С тех пор он перестал работать в колхозе, он теперь рисовал афиши в клубе — к праздникам и для кино, которое крутили теперь тут каждый день.
И прошло еще много лет.
Народу в селе наросло порядочно за это время. Одна­единственная улица расструилась на несколько новых, которые все теснили и теснили лес, подступающий к самым домам. И вырубили далеко от старого клуба среди новой улицы поляну. И теперь после работы жители ходили корчевать пни, освобождая площадку для стройки. Тогда все они делали вот так — артельно, стоило только бросить клич, все тут же собирались, готовые к любым подвигам.
И вскоре новый клуб, веселый, нарядный, покрашенный снаружи голубой и белой краской, поднялся на месте бывшего леса.
Художник к этому времени уже постарел, его не позвали украшать стены нового клуба. Теперь молодой приезжий художник рисовал по ночам плакаты к праздникам — они все почему­то любят работать по ночам.
Наш художник пробовал было вернуться к лебедям и русалкам, да мода на них давно отошла. И художник стал как­то меньше ростом, совсем потерялся, все про него и забыли.

А жизнь шла дальше. В старом клубе обили заново стены фанерой, покрасили их зеленой краской, разлиновали пол белыми полосами и кругами, навесили сетки для волейбола и баскетбола. Окна зарешетили. Вокруг разбили спортивную площадку, и вскоре земля здесь была вытоптана ребячьими ногами в гладкую плиту. Бывший храм и бывший клуб стал теперь школьным спортзалом. И другие плакаты начертало племя младое, незнакомое, на зеленых теперь стенах. «Привет участникам районных соревнований!», «Ира + Вася = любовь», «Здесь мы были и победили слабаков из 10 “А”»...
И опять пролетели годы. И поумирали старухи, еще помнившие, что там, где бегают сегодня за мячом, когда­то служили Богу. И настарились новые — выросшие и прожившие жизнь без креста и молитвы. Они прибредали к магазину за хлебом, усаживались на ступеньках и ругали молодежь. «И куда только котимся...»
Молодежь собиралась возле того же магазина — за пивом и, не стесняясь старух, материлась, на чем свет стоит. Просто так, никого не ругая. Это теперь всюду так было, нормально.
И было о чем поговорить старухам. Удивлялись, спрашивали и не находили ответа: вот откуда, откуда у таких хороших родителей эдакий сын? Вот он, сидит у кафе «Встреча» — дань собирает со всех, кто туда идет. И не боится никого. А мать ведь, между прочим, секретарем райкома была. А этот — в синячищах, руки трясутся, каждый день пьяный. Родители работали всю жизнь, копеечку к копеечке собирали, а он все спустил, все уже из дому вынес. И в тюрьме посидеть успел, пришел вот недавно — не человеком совсем. Почему так? А девки­то, девки, совсем обестыжели, хлеще парней и ругаются, и пьют.
Перебирали старухи, насколько помнили, род за родом и сокрушались: и дед человеком был, и отец, откуда же сын такой? Испрашился человечишко
совсем.

Почему?..
Не было ответа.
А время шло. И еще дальше отступил лес от села. Выпрямили, подняли и закатали в асфальт лесную дорогу, соединяющую эту глушь с миром. На месте земляничной поляны построили новую школу — большую, каменную, с красивыми светлыми классами и спортзалом. И тот, старый, серый, стоял никому не нужный, тускло мерцая давно не мытыми окнами. И никому не верилось, что настанет еще время, когда все здесь оживет.
Но Господь милостив. И когда мало чего осталось в жизни светлого и доброго, на что могла бы опереться в этом мире душа человеческая, метнулись люди к заброшенным храмам...

«Дед, ты там живой?» — старуха­жена трясла художника за плечо. Она сходила уже к магазину, наслушалась новостей и теперь хотела их ему пересказать.
Он лежал в комнатке за занавеской, на плоской постели, иссохшее, ветхое его тело едва определялось под старым одеялом. Он давно уже никуда не ходил из дому, разве только до сарая. Болезнь скрючила ему пальцы, согнула спину и долгими ночами изводила ломотой во всех суставах.
«Дед, — позвала опять жена, — чего я слышала­то... Бабы говорят, у нас ведь храм открыли, а мы тут сидим, ничего не знаем».
«Какой храм, где?» — прошелестел он, с трудом размыкая ссохшиеся от долгого молчания губы.
«Ну, какой, забыл, что ли? Где ты бороды­то рисовал, прости, Господи...»

Он бы упал, если бы не лежал — будто кто ударил его со всей мочи. Лицо его, сморщенное, серое, слилось с подушкой. Он молчал, застывшими глазами глядя на жену. В затылок ударила волна, зазвенело в ушах. Сквозь этот пульсирующий звенящий прибой едва различал он голос своей старухи, продолжающей говорить.
«Плотников наняли целую бригаду, обивают внутри. И башенку на крышу ладят, крест будто скоро станут подымать... Батюшка служит... Молодой... Старухи звали...Может, сходить...»
К ночи старик обезножел, ему свело правую руку и утянуло набок рот.
Жена его, испуганная, плачущая, побежала к соседям. Вызвали врача.
Художника увезли в больницу. И этого события никто вокруг особенно не заметил.

Тем временем на том конце села, откуда давно уже все главное, представляющее общественный интерес, съехало на новые улицы, потеснившие лес, происходило, тихо и незаметно, нечто такое, что опять потекли туда людские потоки, вначале весьма скудные, а потом все больше и больше. Сначала слетелись стайкой ребятишки. Они вертелись возле плотников, с радостью исполняли любую просьбу — принеси, сбегай, подай. С любопытством поглядывали на молодого батюшку, высокого, темноволосого, с веселыми карими глазами над густой бородой, покрывавшей все лицо. Он иногда останавливался возле них, гладил по голове одного, другого, доставал из кармана подрясника то карамельку, то яблоко, оделял помощничков.
Потянулись следом за ребятишками и взрослые. Понесли кто чего в церковь — кто огурчиков первых, кто полотенчиков для утирки, кто хоть тряпья старого — сколько всего еще надо было вымыть, вытереть.

Обитая изнутри свежей смоляной дощечкой, церковь помолодела будто. А когда на Пасху засветилось на потолке новое паникадило, заливая янтарным светом и новые стены, и новый сосновый потолок, играя бликами на золоте старинных икон, невесть откуда принесенных в храм, всем показалось, что так и было всегда. Будто не было тут других стен, скрытых за новыми, пахнущими свежей смолкой.
И потрескивали свечи, воткнутые в песок, и нескладно, дребезжащими голосами пели на клиросе старухи, неизвестно как вдруг вспомнившие старинные молитвенные распевы, и маленькая девочка, лет двух, на руках у молодой матери все тянулась, перегибаясь, к иконе, и нараспев произносила: «Бо­о­озенька!...». И осторожно прикасалась губенками к стеклу, умиляя до слез стоявших рядом.

И потихоньку на обычный трудовой распорядок — сбитый, впрочем, сдвинутый с привычного ритма, перевернутый с ног на голову переменами смутного времени, воцарившегося на земле, налагался порядок новый, издревле идущий, а потому незыблемый, неизменный: вот течет на земле лето Господне, и всему в нем свое время: время веселья и время трудов, время радости и время покаяния, время мясоеда и время постной еды.
И прошло уже несколько постов, и за время их успели люди оплакать многие свои грехи, и почти весь бывший сельский партхозактив сходил уже в церковь, и учителя, проводившие некогда в школе атеистические уроки, а теперь постаревшие, смиренно шли, сложив на груди руки крестом, к Чаше, а потом, так же тихо, чередой, — к столику с теплотцой­запивочкой. И опять казалось — всегда было так...

Художника давно привезли из больницы, недолго он там и побыл, и он лежал теперь за занавеской возле печки, не вставая. Ноги его, теперь всегда холодные, в толстых носках, накрытые старым полушубком, так и не отошли. Рука, правда, чуть­чуть двигалась. Речь к нему вернулась. Но, если он и раньше был не слишком говорлив, то теперь и вовсе совсем изредка произносил несколько слов, медленно, с трудом проговаривая их сухими темными губами. Будто сил ему теперь уже было отмерено лишь для каких­то самых важных слов.

«Позови священника», — сказал он однажды утром своей старухе. И она, похолодев, но не смея ослушаться, посеменила вверх по улице к храму.
Батюшка пришел, перекрестился на угол, где могли быть, да не были иконы, мельком глянул по старым стенам с лебедями на картинках, обрамленных завитками ветхой бумаги, тихо спросил, где больной. Старуха провела его за занавеску, поставила табуретку возле кровати и молча ушла, сдержанно всхлипнув.
Они довольно долго о чем­то говорили, потом священник вышел, улыбнулся испуганной старухе немного грустно и устало, а у порога задержался и хотел что­то сказать, потом махнул рукой и сказал, видимо, не то, что хотел сначала: «Вы... Надо бы вам иконочку повесить. У нас в храме есть, в лавке, недорогие, приходите...»
Придя в церковь, священник вдруг спросил старушку, перебиравшую свечи в иконной лавке: «А что, матушка, вы не знаете ли, какие стены были раньше в нашем храме?» — «Да какие, батюшка, просто бревенчатые стены были. Я еще тогда маленькая была, помню — просто бревнышки, светлые такие, желтые. А по ним иконы. Так и было, просто бревна... А что это вы спросили?» — «Да так... Мы же ведь уже по фанере эту вагонку сверху набивали, а под ней, небось, еще несколько слоев...»
Тут подошел к ним староста, тоже из старожилов деревенских, встрял в разговор. «Да уж, разные тут слои имеются. Клуб ведь сколько лет тут был. Писали разное по стенам, плакаты всякие. Это уж потом фанерой­то забили, когда спортзал делали. Так и забили, поверх плакатов всех...»
Батюшка ушел, задумавшись.

Через некоторое время, посчитав скудные средства, помолившись, начали перекрывать старую крышу храма. Временную башенку, сколоченную из досок, заменили красивой маковкой, которую сделали в городе на заказ хорошие мастера. Из города же привезли золоченый крест. И опять все село собралось вокруг храма, когда служили молебен на освящение креста. И все шли и шли к нему смирной чередой, приложиться перед тем, как вознесется он над храмом, под пение церковного хора: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...».
«Ну вот, — сказал батюшка на трапезе, — теперь у нас крепкая крыша над головой. Бог даст, послужит теперь долго. Надо и из храма все временное убирать. Потолок вот теперь этот не нужен. Да и стены... Надо так сделать, как раньше тут было. Но это теперь уже после Рождества, Бог даст... А потом и иконостас новый заказывать будем».

Шел декабрь. Батюшка уехал в далекий город — сдавать экзамены в семинарии. Не надолго, всего на несколько дней.
В храме осталось несколько старух, они привычно ходили по храму, шаркая подшитыми валенками, что­то убирали, терли, скребли.
«Скоро день ангела у нашего батюшки...» — печально проговорила одна из них.
«Поспеет он к этому времени или нет? — спросила другая и сама себе ответила: — Да как, поди, не поспеет... Приедет».
«Помнишь, как архимандрит­то говорил, из монастыря­то когда приезжали к нам: три самых главных праздника у вас в храме: Пасха, престол и батюшкин день ангела...»
«Хорошего нам батюшку Господь послал. Ведь уж никогда не проедет мимо, всегда остановится, подвезет. Всех старух по дороге соберет...»
«Слава Богу, слава Богу!..»

«Как хорошо, что крышу­то перекрыли, и купол теперь, и маковка, на храм похоже, а то что было­то...»
«Еще бы теперь стены эти...»
«А что стены? Деревом обили — хорошо».
«Так ведь под деревом­то этим — всякой всячины: и от клуба свои стены, и от спортзала — ты вспомни, что там писали­то, на этих стенах!»
«Да­а...»
Тут зашел староста.
«Вы тут про что?»

«Да про то, что стены эти надо обдирать скорей, нечего!»
«Ишь ты, обдирать! Да тут только тронь, потянется одно за другое!»
«А что тут — подумаешь, делов!»
Все повернулись на новый голос и увидели бригадира плотников, перекрывавших крышу. Он вошел с мороза, никем не замеченный, в разгар спора.
«Пока петух не опел, пока руки горят, раз уж начали, надо и это сделать заодно — все вынести отсюда, все старье, да и дело с концом».
«Да ведь батюшки­то нет...»

«А что, батюшка сам сказал, надо все это убирать».
«Да и не так уж страшно — делов­то... На три дня работы...»
«Надо скликнуть всех. Пусть, кто сможет, все придут».
«Вот и подарок будет батюшке ко дню ангела».
«Он приедет, а у нас тут полный порядок!»

И эти слова стали последним аргументом в пользу дела, на которое опять соберется все село.
Из дома в дом целый вечер бегали ребятишки: все в храм, на субботник, обдирать старые стены. «Идите, идите! — турили женщины мужиков. — Небось, каждый руку­то приложил к этим стенам. «Маша плюс Саша», «Спартак чемпион». Забыли? Все забыли. Ишь, хорошие теперь...»
И хорошие, и не очень, и испытавшие сладость покаяния, и лба не перекрестившие до сих пор, и молчуны, и пустословы — все потекли на другой день вверх по улице к храму, с топорами, ломами, гвоздодерами.
И три дня и три ночи шла там работа. Одни уходили, шатаясь от усталости, другие приходили им на смену. Охваченное всеобщим порывом — очистить, очистить скорее храм от «всякия скверны», да и не просто очистить, а непременно к батюшкиному дню ангела, село трудилось, не покладая рук. Работали молча, споро, отдирая слой за слоем. И только старухи время от времени запевали дребезжащими голосами: «Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины... прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны...»

Когда дошли до фанеры, в одном углу, с треском отодрав большой лист, сломавшийся пополам, увидели три потемневших бородатых профиля, когда­то реявших над сценой. Видно, когда из клуба делали спортзал, отодрали этот щит, закрывавший окна, и по­хозяйски прибили в другом месте, чтобы не пропадал материал даром. Только профилями к стене повернули...

И так ужасен был в храме вид этих профилей с остервенело торчащими вперед черными бородами, что старухи закрестились, а мужики молча сломали ветхую фанеру еще на несколько кусков и поволокли прочь из храма к грузовику, который нанят был свозить хлам в овраг за дальним полем, чтобы потом как­нибудь сжечь все это.
«И все­все отодрали — и щикатурку, и дранку, и потом еще ночь мужики гвозди из стен вытаскивали, сколько­то ведер накидали гвоздей... — тихо рассказывала художнику его жена, наклонившись к подушке, на которой серело маленькое, высохшее лицо его с небритыми скулами. — А потом отскребли бревнышки­то, отмыли. Как яичко теперь... Лаком, говорят, покроют, хорошо будет...»

Батюшка, вернувшийся через три дня с экзаменов, не узнал своего храма. Ярко белели в лучах низкого декабрьского солнца новые стены. И ярче стен сияла лицами паства его, собравшаяся поприветствовать своего батюшку в день его ангела. Полон храм был в тот день на службе — и кто ни разу до этого не был, пришел. И только свечи горели во множестве вдоль белых стен — электричество заново провести не успели. Службу эту дивную, многолюдную, при свечах, будут вспоминать еще очень долго. И любовь, которая витала в эти дни над маленьким селом, затерянным в лесах, объединив единомыслием разных людей, еще долго будет осенять другие их, будничные, повседневные дела.

Ну, так что же наш художник? Он лежал, закрыв глаза, и слушал тихий голос своей старухи, рассказывающей, как люди очищали храм. Ему было хорошо, ничего не болело. Вот бы и умереть сейчас.
Господи, Милостивый, ну пусть он еще поживет...

Комментарии