Вы здесь

Пока я жив

Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!
Лк.23.42

Я гашу электрический свет и, сев ко всем вам спиною, кладу на ладонь свою душонку, крупную, холодную и мутно-прозрачную, будто из дешёвого стекла или грязной городской льдины. Мерцающий свет от лампадки Христа Вседержителя проницает её всю, обнажает пустоты, изъяны и трещины, составляющие её суть. В электрическом свете – не правда ли? – она выглядела вполне благородно, почти драгоценностью, словно удачный страз или речная жемчужина...

Однако - нет, вы видели? – она вздрогнула!..
И опять неподвижно лежит на ладони. Будто ничего не было. Неужели жива? Или показалось?

Беру сильную лупу. Подношу ладонь к самому огню. Взгляните-ка – в сердцевине, глубоко-глубоко, что-то блеснуло. Вот, опять. Смотрите – ещё! Да вот же, вот. Пусть слабо, едва заметно, но я же вижу! Друзья, дорогие мои, не смейтесь, я вовсе не выдумываю, какие фантазии, что вы, в самом деле...

Впрочем, как вам будет угодно. Это – моё.

Я откладываю лупу и, взяв нож для бумаги, до боли закусив губу, делаю первый надрез. Ура! Я спасён! Слава Тебе, Господи! Видите эту замечательную капельку? А я к тому же чувствую далёкую, тупую боль. Милые, дорогие мои, это может означать только одно – она ещё жива! Ещё бежит по её бледным капиллярам кровь Иного Мира, ради которого нас здесь, собственно, и затевали!..

Тише, прошу вас, не нужно спорить. Мне некогда – идите курить и ругаться на лестнице... Тогда заткнитесь и не мешайте.

Итак, за дело! Дамы, не падайте в обморок, я при вас только начну. Да, мне не терпится: вы всё равно уже здесь и теперь вряд ли скоро уйдёте. Глядите, если угодно, через моё плечо, только не сопите так громко и упаси вас Господь что-нибудь говорить мне под руку. Поймите, я не часовщик, не механик, я вообще никакой не инженер. Я смертельно больной человек, которому Царицею Небесной дан единственный шанс... Не напирайте, господа! Это сложнейшая резекция души, а я с ножом для бумаги. Тише, прошу вас! Да уймитесь же, наконец!..

Всё, хватит. Не могу. Пустите плечо. Забудьте. Это всего лишь фокусы и вольты моего воображения. Сядьте на диван, я зажгу верхний свет. Заводная belles lettres на моей ладони сейчас художественно сделает вам ножкою…

Попробую так.

1.
Мне стало совсем невмоготу. Дело даже не в голоде, с которым я почти сдружился, но в бессовестности приключений, событий восхитительного, блестящего порядка, которые решительно отказывались со мною происходить. Я жестоко заскучал, впервые ощутив, что сумма голода, безделья и угрызений совести невыносима.
Начальник Центрального вокзала, с помощью которого я решил снова всё поменять, одобрительно погладил мой студенческий билет и раздумчиво пожевал толстыми губами, глядя на игрушечный бронепоезд с пушечками, красноармейцами и передней платформочкою с песком. Затем снял телефонную трубку и, жмурясь, сказал в неё что-то узбекское. Минуту спустя в кабинет вошёл высокий смуглый милиционер в белоснежной форменной рубашке. Он не произнёс ни слова. Начальник вокзала вяло указал на меня и вопросительно поднял густые, словно намазанные, брови. Его крупное рябое лицо внушало доверие.
- К тому же я три дня не ел, - как-то само собою вырвалось у меня.
- Цы-цы-цы, - покачал щеками начальник вокзала и широко развёл руки. Милиционер взял меня за локоть и молча увлёк из кабинета. Спокойствие текло ко мне сквозь его жёсткие пальцы, мягко обволакивая волю. Чего-то подобного я, в общем-то, и ожидал, когда шёл сдаваться. Начальник на востоке любит принимать решения. А Ташкент – очень восточный город, даже, наверное, для японцев, хотя, судя по традиционным изображениям полушарий, для них востока уже не существует. Впрочем, наверняка за японцев утверждать не берусь. Вдруг у них тоже есть какой-нибудь свой восток, и, быть может, это вовсе не Америка, как мы могли бы скучно предположить.
Чувствую, что в этом месте нужна предыстория. Извольте. Я, семнадцатилетний, бросил Петербург, убежал, порвал всё и вся, решив никогда не возвращаться и разыграть краткую, но роскошную жизнь авантюриста, искателя приключений, воина и повесы, дерзкого разбойника или первооткрывателя чего угодно. Начал я с предательства родителей, кражи значительной суммы денег из квартиры доброго товарища и тяжёлого бессмысленного запоя. При этом, разумеется, сочинял копеечные стихи, в которых сам о себе, к примеру, отзывался таким вот образом:

Я изнежен, я дерзок и нищ,
Я – стараньями века – бесстыден,
Не вылизывая голенищ,
Близким страшен, врагам – безобиден…

Что бы это ни значило, это было правдой. По какому-то случайному авиационному билету, придуманному во хмелю на последние деньги, я оказался в Ташкенте и при этом был как-то сверхъестественно, изощрённо подл. Нет, не придирайтесь к словам, – я отнюдь не считаю, что существует какая-нибудь "естественная подлость", однако вам прекрасно известно, что человеческая мораль означает именно рамки дозволительных гадостей. За ними обычно начинается уголовная хроника, которая в моём случае просто немного запаздывала. И хотя пока что одна совесть инкриминировала мне поступки недолгой моей жизни, трудилась эта пылкая моя сверстница, надо отдать должное, честно и пламенно, изо всех своих юных, нерастраченных сил. Смесь ненависти, презренья и жалости к себе закипала едким стыдом, похожим на изжогу, отступавшую исключительно перед чередою ярких впечатлений или алкогольных интоксикаций.
Вот этих-то пёстрых каруселей я и желал постоянно, их и искал без устали, кидаясь во все стороны, как взбалмошный пёс. А когда клещи тянули из груди какую-то жилу совсем уже непереносимо, я ловко, как мне казалось, вспоминал о самоубийстве. Странная штука: жжение совести нисколько не побуждало меня к исправлению, наоборот, будто подталкивало к очередным мерзостям. Я находил в этом какую-то чудовищную логику: если я мог поступить так с близкими людьми, то щадить посторонних попросту не имел права – это было бы для первых как бы дополнительным унижением. Повторяю и настаиваю: я был патологически подл. Добрый читатель, возможно, улыбнётся про себя: "Ну, что же так-то уж... Сразу – подл... Вероятно, что-нибудь юношеское, романтическое – шалости, проказы". Нет, никакие не шалости, мой великодушный адресат, позвольте с вами не согласиться. Иллюстрирую для убедительности. Однажды, трое суток не имея в желудке ничего, кроме воды из фонтана, я стоял в Ташкентском городском парке рядом с пловом, продававшимся на вес, и, закрыв глаза, вкушал густой запах. Мне не нужен был сам плов: запах превращался в моём организме в нечто вещественное. По крайней мере, так мне казалось с закрытыми глазами. Очнулся я лежащим на тротуаре; мне тёрли виски и били по щекам, а после отвели к себе ласковые бритоголовые люди, завёрнутые в жёлтые хитоны. В большой квартире они жили коммуною. Накормив меня до икоты чем-то растительным и пряным, они долго показывали аляповатые слайды с Кришною, драконами и пастушками, требовали задавать вопросы и жаловаться на жизнь. Ночью я поднялся с лежанки, вытащил их общественные деньги из примеченной давеча шкатулки и жадно пропил в ресторане гостиницы "Узбекистан" с подвернувшимися музыкантами.
Довольно? Опять вы за своё… Хорошо, тогда другой характерный эпизод.
Примерно месяц спустя я арендовал комнату за тысячи километров от Ташкента, в старой, булыжной части Вильно. Квартирною хозяйкой оказалась сухая молчаливая женщина, на половину которой я вошёл с бельевой верёвкою в руках.
- Мне нужны деньги, - грубо сказал я, - отдайте все. По-хорошему.
Она отложила книгу, посмотрела на мои руки, подняла подбородок и чуть дрогнувшим голосом произнесла:
- Молодой человек. Если бы. У меня. Были деньги. Я бы никогда. Не сдала. Его комнату, - она кивнула на стену, с которой меня рассматривал парень в траурной кайме. - Четыре месяца назад умер мой единственный сын. Думаю, Ваш ровесник
Я окаменел, стиснув верёвку, в этой светлой комнатёнке, полной венских ножек, цветочных горшков и фотографических рамок. В голове, как в пещере, звенела беспощадная пустота.
Женщина поднялась с оттоманки, шагнула к платяному шкафу и распахнула передо мною створку, как будто покорно и безразлично рванула платье на груди:
- Можете искать.
Я не двигался. Кажется, не дышал. Наверное, она что-то увидела в моём лице, потому что сказала в сторону:
- Уходите. Не бойтесь, я не заявлю.
Я выбежал из квартиры, ничего не взяв. Даже собственных вещей. Даже паспорта. Слово она сдержала.
Но до Вильно ещё три недели. Пока что меня кормят пирожками в буфете на Центральном железнодорожном вокзале Ташкента высокий смуглый милиционер в белоснежной форменной рубашке и официантка в кружевном чепце.

2.
Поезд состоял из длинных вагонов без окошек с чёрными провалами посередине. В эти распахнутые чрева грузили коробки, ящики, тюки. Мой милиционер вёл меня по залитому солнцем перрону в самый хвост. От горки съеденных пирожков у меня слипались глаза и мысли; я едва волочил ватные ноги, и если бы меня оставили в покое, то тихонько задремал бы прямо на асфальте. Идти ещё довольно прилично, поэтому можно на некоторое время отвлечься от шумного, раскалённого Ташкентского вокзала и в безмятежной тени зазеркалья немного поразмышлять.
Благородный читатель, ознакомившись с первыми характеристиками героя, может вспылить. Дескать, вокруг и без того полно испорченной молодёжи, на которую ежедневно приходится любоваться, если, упаси Господь, не страдать от неё в разных физических смыслах. Какого же рожна, - жмёт автора к стене возмущённый читатель, - мне подсовывают ещё и в печатном виде похождения никому не известного юного негодяя?
Попробую объясниться.
Одни произведения рисуют низвержение добропорядочного героя под влиянием развратной среды. Другие напротив – описывают возрождение души аморального персонажа вследствие разнообразных положительных воздействий. Романисты вообще безжалостно бросают своих деятелей в волны нравственных взлётов и падений, следующих непрерывно одна за другой. Иногда получается любопытно.
Но я – не совсем персонаж. И история моя не закончена, покуда я жив во всех смыслах этого прекрасного слова. То, что вы сейчас зрите, есть кусочек моей души, вырванный из её больного тела и протянутый к вам в сгустках запёкшейся крови. Для исследования, как врачам. И каждый из вас, простивший мне болезнь и поверивший в мою надежду, становится добрым лекарем и ходатаем за меня перед Богом. Не больше и не меньше. Я же со своей стороны, как благоразумный пациент, стараюсь как можно точнее передать врачевателю то, что чувствую…
Однако пора возвращаться: уже виднеется последний вагон горячо нагретого металла в желтоватых подпалинах солнца. Вблизи он неожиданно оказался самым обыкновенным, пассажирским, с окошками и ступенькою у дверцы. На его вытертом ребристом боку даже не читалась, а скорее смутно угадывалась перспектива: Ташкент – Москва. Итак, славный начальник вокзала помогал растяпе-студенту вернуться через столицу в Петербург. Наши с ним планы несколько разнились – я был согласен пробираться в Европу, однако не представлял, где именно сойду.
Перед вагоном на узлах, сундуках и чемоданах гомонили цыгане. Их дети без остановки бегали, кричали, просили или дрались. На подножке вагона стоял грузный проводник, похожий на начальника вокзала. Он весело торговался по-узбекски с чёрным худым человеком в стёганом халате и пыльной тюбетейке. Человек этот совал ему деньги, но проводник отталкивал его руку и ехидно что-то выкрикивал, призывая в свидетели цыган, нас с милиционером, и даже таких же чёрных, словно обугленных, товарищей своего оппонента, робко мявшихся поодаль. Наконец человек в тюбетейке всем телом плюнул себе под ноги, схватил деньги зубами и полез двумя руками куда-то глубоко внутрь халата. Мы подошли ближе. Проводник дал милиционеру для приветствия руку. Тюбетейка ловко попал в неё деньгами, лучшую часть которых извлёк только что из-за пазухи, и убежал к своим, опасаясь новых осложнений. Меня облепили цыганские дети. Один из них, я уверен, был ненамного моложе меня, только миниатюрнее, но вёл себя как совершенный ребёнок. Он подпрыгивал, кривлялся вместе с действительною мелюзгой, дёргал меня по-всякому и, в конце концов, порвал мне карман. Я лягнул его в коленку.
- Ну, - сказал цыганятам милиционер. Они исчезли.
- Слушай, какой ты студент? – спросил меня проводник.
- Плохой, - нашёлся я.
- Молодец! – понравилось проводнику, - повезу тебя в Москву, так и быть.
На моё счастье не все цыгане с перрона в тот день кочевали, а лишь одна семья, состоявшая из несчитанных детей разного возраста, двух женщин и ветхого старика. Вагон воспринимался ими общим в самом широком смысле. Как и всё, что в этом вагоне находилось. В том числе багаж соседей. Единственным табу они восприняли купе проводника, которому поклонялись как языческому богу. Порою их рабская преданность принимала самые гнусные формы, но об этом после. С первых минут мне досаждал Гришка, получивший пинка на перроне. Он, видимо, меня презирал, страдал от того, что взрослые со мною обращаются как с равным, и более всего, после золотых коронок, желал моего публичного унижения. Из остальных детей я выделял удивительно красивую девочку лет пяти, крохотную, но смышлёную, болтавшую как минимум на трёх языках и танцевавшую всё свободное от сна время. Остальные цыганята перемещались так быстро и непредсказуемо, что за всё время я так ни разу и не заглянул в их глаза; помню лишь их резкие, отрывистые крики, похожие на вопли морских птиц, и ловкие смуглые ладошки, между которыми волшебным образом исчезали навсегда предметы любых размеров и свойств. К тому же цыганята почти не говорили по-русски. Или не хотели говорить. А может быть, им со мною говорить просто было не о чем.
Молодая цыганка ещё на перроне обернулась ко мне пленительною Земфирою. Быстрый любопытный взгляд, оправленная за ушко прядь, высокая смуглая шея – вот, собственно, и всё необходимое, чтобы я бесконечно мог видеть себя в ночной степи у огромного костра наедине с её чёрными блестящими глазами. Виноват, конечно, Пушкин. Присутствие философического старика-цыгана будто нарочно аукалось с бессарабским сюжетом. Наверное, она не была безукоризненно красива, но какое дело юности до канонов пресыщенных лет?
Кроме цыган моими спутниками оказались четверо уже упомянутых таджиков, сухих, выгоревших, с огромными мягкими тюками какого-то товару, да грязный испитой старик в бумажных штанах и жуткой панаме, помогавший проводнику по хозяйству.
Перед отправлением я почувствовал себя как когда-то, наверное, мой одинокий пассажирский вагончик, впервые подцепленный к совершенно чуждой ему почтово-багажной веренице.
Протекция милиционера, столь очевидная для всех, сыграла мне поначалу не очень хорошую службу. С одной стороны, разумеется, она придала мне в обществе определённый вес. Но вместе с тем, на взгляд того же общества и по совершенно той же причине, я не заслуживал доверия. Цыгане отвечали мне любезно, но холодно, а таджики и вовсе испуганно поджимали на лавках ноги, словно я их регулярно бил. Мне становилось неловко, я что-то объяснял, краснел и глупо улыбался, чем приводил их в окончательное смятение. Тогда, плюя на правдоподобие, они разом закрывали глаза, не меняя поз и выражения лиц, что должно было означать внезапно навалившийся сон, делавший меня, по их мнению, несуществующим... На самом же деле они никогда не спали, карауля от враждебного мира свой драгоценный груз.
И всё же досадные сквозняки ничего не стоили в сравнении с тем густым запахом действительного приключения, который окружил меня столь явно. Изрезанные деревянные лавки, составляющие мебель, клоповые узоры вокруг них, тревожно-ветхий местами пол и отсутствие стёкол в окнах – всё это выглядело декорациями увлекательного спектакля, в то время как сам спектакль вот-вот начнётся. Актёры занимали свои места, раскладывали пожитки и, шелестя на разных языках, готовились к началу представления. Я бросился навзничь на лавку, закинул руки за голову и сладко потянулся. Мне стало легко: я чувствовал, что, по крайней мере, на какое-то время пёстрый базар впечатлений перекричит нудное сердце, с его жалобами и причитаниями….

3.
Я бы с удовольствием живописал пейзажи, виденные мною из окошка: наверняка существовали какие-нибудь милые домишки, сады-огороды, ослики и коровки. Но поскольку скользил по ним равнодушным взором, более предаваясь мечтам, чем созерцанию, то и теперь не нахожу в памяти никаких пейзажей, определённо связанных с первыми днями путешествия. Главное впечатление из ранних – это, безусловно, явление Генриха Францевича на одной из стоянок.
Наш поезд замирал у каждого переезда. Мы сгружали багаж и почту, забирали коробки и ящики; где только можно вручали сумки и какие-то подозрительные свёртки. Никаких платформ или других железнодорожных устроений нам не требовалось, – машинист руководствовался для остановок то ли опытом, то ли чутьём. Сразу после ощутительного толчка к поезду, подобно грабителям из старых кинолент, сбегались какие-то люди. Стояли мы по-разному, – казалось, сколько хотели; иногда, особенно на узловых станциях, часами.
По указанию дяди Керима (как я вслед за цыганами звал проводника) старик Семен один раз в день кормил меня обедом, который готовил на себя, меня и своего благодетеля, а вечером давал чай с изюмом. Я так и не узнал, столовался я по договорённости с милицией или вследствие доброго ко мне расположения, но, принимая во внимание независимость и некую даже склонность дяди Керима к деспотии, полагаю, что был для него чем-то вроде малозначительного гостя, кормить которого всё же дело чести.
Мой второй обед совпал со стоянкою на ничтожном переезде с полуразвалившейся бетонною платформою. Хвосту поезда этой платформы не досталось, поэтому перед моим окном никто не мелькал и не заглядывал при этом с любопытством в кастрюльку, из которой я ел. Внезапно я услышал, как в вагон лезет кто-то непомерно тяжёлый. Тяжкие, свайные шаги, сотрясающие весь остов вагона, меня всерьёз напугали, – я бросил еду и придал лицу самое независимое выражение, на которое только был способен. Свет внезапно померк, мне показалось, что надо мною навис огромный сопящий зверь, тем более что я уставился для чего-то в пол и в первую секунду никак не мог оторваться. Однако, не выдержав безмолвия, я робко пошёл снизу вверх – от великанских ботинок до вполне человеческих, небольших водянистых глаз на круглом, румяном лице, высившемся, правда, под самым потолком.
- Едим, значит, - хорошим плотным басом констатировал человек и аккуратно опустился напротив, загородив собою сразу всё. – А ну-ка, – качнулся он к кастрюльке и понюхал, - м-да. Так откуда мы родом, дружочек?
В это время из ничего возник дядя Керим в необыкновенном волнении. Он сутулился, улыбался и потирал ладони, влюблёнными глазами лаская моего гостя. За его спиною столпились все без исключения цыгане и даже один отчаянный таджик. Сглотнув, я ответил:
- Вообще – из Питера.
- А частности потом. Подходяще, - улыбнулся человек и осторожно встал. - Меня, на всякий случай, зовут Генрих Францевич.
Я совсем сник. Он же неторопливо оглядел других пассажиров нашего вагона и ласково обратился к дяде Кериму, возложив, точно бревно, свою руку ему на плечи:
- Завтра ещё Петруша зайдёт, глянет на него. Ты только, Керим-ака, не умори мне дружочка своими деликатесами. Если надо чего – не молчи, - и с этими словами, раскачивая вагон, неторопливо удалился.
Я высунулся в окно, чтобы рассмотреть его получше. Генрих Францевич тяжело спрыгнул на землю и зашагал вдоль состава. Навстречу ему тащился Семён с огромною флягою питьевой воды. Генрих Францевич остановил его, недовольно качая головою, и кивнул в нашу сторону. Семён, пожав плечами, попробовал идти дальше. Генрих Францевич его придержал, достал что-то из кармана и сунул в Семёна, грозя ему крупным, как баклажан, пальцем. Затем, продолжая мотать головою, точно раздосадованный конь, отправился своею дорогою. Пройдя ещё немного, он стукнул в неприметную боковую дверцу одного из передних вагонов и, ухватившись, сильно подтянулся на руках. Дверца за ним захлопнулась.
Я втянул голову в вагон и спросил дядю Керима, восхищённо продолжавшего жмуриться:
- Это, извините, кто?
Проводник вытаращил глаза и, подняв указательный палец кверху, торжественно произнёс:
- Федегер!
Добиться большего мне не удалось. Я понял лишь, что этим таинственным словом дядя Керим обозначал не фамилию или какое-либо свойство Генриха Францевича, но его положение в обществе. Извлекать же информацию из Семёна мне было не по силам – он беспрерывно матерился. Мало того, сам смысл любой его тирады неизменно сползал к таким извращениям человеческого естества, что хотелось бежать не дослушав. К тому же у него напрочь отсутствовали зубы, он фыркал и плевался, как скверный водопроводный кран. О том, как он готовит еду, я старался не думать... В результате я весь день самостоятельно фантазировал таинственному гиганту происхождение, характер и статус, хотя, если честно, он до смешного походил на гренадёра с русских гравюр золотого века. Ему не хватало только жёлтых усов с торчащими кверху остриями. А ещё меня волновал обещанный Петруша, должный явиться назавтра.
Но вечером я обо всём позабыл, когда Земфира впервые принялась смешить меня всякими глупостями, водя коготком по моей ладони. В ногах копошилась вихрастая ребятня; цыганская бабка чинила рядом с нами дедов пиджак; поезд наш чего-то разогнался и тёплый ветер, врываясь в окно вместе с табачным дымом, трепал прядь из гладкой причёски Земфиры. Я глядел на её белоснежный пробор в смоляных волосах и был почти счастлив. Несколько минут. Пока старик-цыган, куривший трубку за перегородкой, не назвал меня сыном.
- Сынок, - позвал он меня, - принеси мне пиджак. Что-то холодает….

4.
Я учился неплохо, меня хвалили. Лёгкость, с которою мне давались науки, родила ощущение, что я способен буквально ко всему, за что бы ни взялся. Следовательно, - решил я, - браться не к спеху. Нужно блистать. Когда в подворотне я впервые ударил обрезком трубы завсегдатая фешенебельного ресторана, мне было четырнадцать. А в шестнадцать я попался с поличным и немедленно выдал товарища, сумевшего улизнуть. От растерянности и страха. Меня даже не били. Сердце треснуло, как чашка, но уверенность в собственной исключительности не исчезла. Позднее я, конечно, состряпал целую историю, из которой выходило, что предатель вовсе не я. Несмотря на её очевидные слабости, мне отчего-то поверили, а те, кто был проницательнее остальных, привязались ко мне ещё крепче.
Музыкою для безумных моих танцев служила, как ни странно, превосходная родительская библиотека. К семнадцати годам я излистал столько книг, что их переплётами можно было бы зашить ужасный брандмауэр дома напротив, днём состоящий из бурого кирпича в отвратительных подтёках, а вечером из неоновых шлюх. Русская проза, британская поэзия, немецкая философия. Чем дальше, тем становилось хуже. Из всего прочитанного я, в сущности, твёрдо усвоил лишь презрительное отношение к сытой и сонной рутине. Я поклялся перед собою, что никогда никакие "мещанские, буржуазные и им подобные галантерейные ценности" не станут моими. Логическим следствием подобного кредо явилось пренебрежение к собственности. "Деньги – это всего лишь деньги", - провозглашал я с самыми развязными интонациями.
Наверное, к счастью, что мне в то же самое время претили любые человеческие объединения: партии, общества, союзы, банды, шеренги и манифестации. В толпе я чувствовал себя планктоном, питательной массой для неких омерзительных существ, столь же ничтожных, как и я, но разбухших в силу обстоятельств до самовластных размеров. Я признавал лишь равноправную, безоглядную дружбу ярких индивидуальностей. Для всего остального мира у меня имелся в кармане складной нож. В скобках должен заметить, что память первой измены никуда не делась и сильно охлаждала мои мечты о разбойничьей дружбе на грани возможной жертвенности.
Одновременно я искал Учителя. В каждом зрелом человеке, мало-мальски претендующем на это звание. Я вслушивался в песни интеллектуалов, вчитывался в листовки анархистов, вглядывался в лица старых воров. Порою в мечтах я совершенно чётко видел себя преданным и бескорыстным оруженосцем некоего мудрого, многоопытного Воина, Хранителя Истины. Я радостно и неоднократно за Него умирал. Возможно, меня могли бы обмануть, но для этого было необходимо меня усыновить, то есть довериться мне и хотя бы сымитировать любовь. На меньшее я из гордости был не согласен.
Пока старая цыганка подавала мне пиджак, пока я нёс его за перегородку, пока старик, кряхтя от нетерпенья, лез в него, как в горячую ванну, – в моей голове составился целый роман. Могущественный глава табора, путешествующий инкогнито, привязывается к молодому спутнику. Они делят невзгоды и опасности, в которых раскрывается благородная душа юноши. Однажды он даже спасает старику жизнь. Цыганский патриарх сердечно благословляет его брак с очаровательною принцессой, любимою внучкой, а спустя годы суровый инородец, проникнув в мистические тайны кочевья, становится наследником родового посоха и легендарным царём свободолюбивых племён... Короче говоря, я усаживался против цыганского деда слегка взволнованный.
- Расскажи мне что-нибудь, сынок, - покачиваясь, сказал старик, глядя на мерцающие звёзды за окошком, и выпустил табачный дым через ноздри.
- О чём, например?
- Если бы я знал… - он вздохнул, - скучно, сынок. Жить скучно. Всё одно и тоже. Расскажи про себя.
Он посмотрел на меня своими жёлтыми глазами. Мне стало смешно. Я поднялся:
- Ложились бы спать, дедушка.
- Да-да, - закивал старик и поёжился, - зябнуть стал, сынок... Помереть бы уже, что ли... – он как-то очень доверчиво, жалобно поглядел на меня снизу. Детвора, я вдруг вспомнил, его избегала, а женщины только следили за его надобностями, даже не разговаривая с ним, словно ходили за чужой коровою или овцой. Я хотел вернуться к Земфире, но она уже укладывалась спать, лениво переругиваясь с Гришкой. Таджики, завидев меня, испуганно подобрались, точно школяры, застигнутые классным наставником. Я шёл по вагону и, тихонько мыча, сдерживая руку, бил в поручень кулаком. Мне было отчаянно жалко старика-цыгана, себя, маму, обманутого друга, оставшегося в Петербурге, и почему-то крохотную Раду, вертевшую над головою ручонками в конце коридора. Она не перестала мне улыбаться, пока старая цыганка не утащила её спать. Я остановился у окна, стиснув деревянную раму...
…Именно тогда впервые в жизни, закрыв глаза, я вытянулся до стона жил на горле и внезапно увидел себя парящим над ненавистным миром, который с такою подлою предупредительностью встречал раннее гниение моего сердца. Горячий стыд изнутри обжигал лёгкие, но, стремясь всё выше и выше силою прокушенных губ, честное слово, я едва не коснулся порога Надежды....
Резко щёлкнула, будто выстрелила, дверь в купе проводника. Я снова вдыхал сухой резкий ветер из окошка, мечтал глупости и строил физику под будущую грязь. Законы мироздания, согласно которым вина вполне окупается муками совести, требовали постоянной шлифовки.
Чудо, личная благосклонность Небес, что, топча и калеча нежную аэродинамику души, я не уничтожил её глубинную память о настоящем полёте.

5.
Кажется, я безотчётно ввёл вас в заблуждение романтическим описанием моих чувств к Земфире. В действительности её звали Катериною, Катькой, ей, вероятно, было около шестнадцати лет, и дядя Керим душными ритмическими ночами пользовался в своей норе её благосклонностью. Возможно, это составляло часть цыганской платы за проезд или ещё какой-нибудь гнусный оброк, поскольку предположить её искреннюю симпатию к дяде Кериму мне сложно. Какие безобразные содрогания испытывал я сам от её голоса или шагов, что при этом грязно фантазировал – пересказывать, естественно, не стану; замечу лишь, что двоилась эта девушка для меня на Катьку и Земфиру непрерывно, причём Земфира с первых минут любила меня безумно, топя своё чувство в гордых кочевых предрассудках, а Катька жалела, не смея, однако, противиться кабале рябого проводника. Между собою Катька с Земфирою знакомы не были, никогда не встречались и не подозревали о существовании друг друга. Как, вероятно, настоящая цыганка не догадывалась о своих проекциях на мой воспалённый рассудок. Справедливости ради нужно сказать, что вздымался весь этот ил только при её появлении….
Но ведь был к тому времени у меня опыт совершенно противоположного рода! И теперь остаётся только поражаться, вспоминая, какою грязью я замазывал чистые, доверительные знаки Провидения, с какой слепотою терял Его бесценные дары, а, быть может, и пригласительные билеты…
В самом начале нам с нею едва исполнилось одиннадцать лет. Её класс – соседний из школьной параллели. Помню, как меня притягивали её глаза, странные, не детски глубокие, смотревшие немного исподлобья. Впрочем, я почти не имел возможности в них заглянуть, а все бывшие случаи выходили как-то исподволь, непрямо, невзначай. Мы, не сговариваясь, скрывали друг друга от посторонних. При моём появлении она исчезала. Спокойно и аккуратно, как редко кто умеет в этом возрасте. Чтобы не лгать даже индифферентностью. Потому что самым страшным врагом нами признавалась ложь: ей была объявлена беспощадная война на уничтожение, без компромиссов и контрибуций – нам от неё не нужно было ничего. Победы нам давались без усилий, а порою мы вообще забывали о её существовании.
После уроков мы бежали по домам, где в это полуденное время никого из родителей обыкновенно не случалось, схватывали трубки телефонных аппаратов и замирали на часы. Как начиналось – туман. Но там, где он уже клочьями, я вижу себя совершенно растворённым в другом человеке: мне не различить её мыслей от своих, её дыхания – от собственного…. О чём же по четыре–пять часов (как повезёт) ежедневно, почти два года? Не знаю. И тогда бы не смог передать. Мы ни разу вслух не рассмеялись. Попробуйте пересказать ноктюрн. Или когда солнечный ветер тихонько по шее, по спине – часами. Или свой первый младенческий сон – помните?..
Нет, конечно, всё не то, я страшный слон – и символы грубы и угловаты….
Мы виделись наедине лишь однажды. И дело не в том, что она – признанная, бережно хранимая всеми умница, а я уже начинал вызывать у многих смутные опасения. Необходимое всегда осуществимо. Просто единственная попытка зашагать рядом по аллее соснового парка окончилась крахом. Багровые и косноязыкие, чужие, посторонние люди, мы не смели поднять глаз, чего-то невыносимо стыдясь, словно обдумано предавали некую клятву... Выдержав с полчаса, она решительно покачала головою, виновато улыбнулась и, не прощаясь, ушла... Мы так и не оправились, хотя вскоре вернули видимость, точнее, слышимость прежних времён. Что-то сломалось, невозвратно испортилось тогда в этих соснах, потому что спустя некоторое время я, тринадцатилетний, объяснился ей в любви. Письмом. Которое напугало нас двоих больше, чем хвоя на каменистой аллее парка. Примерно тогда же я впервые отчётливо услыхал о её болезни.
Меня не смущает кажущаяся банальность положений. Потому что они не стали для неё воспоминанием. А не стали потому, что девочка – умерла. Через год, в онкологической клинике. Я приехал лишь однажды, с ненужным товарищем: смутно припоминаю какой-то специальный плюшевый закоулок, её халатик, паричок и общую неловкость. Скомкав, мы скоро ушли. И всё. С этого места жизни она умерла, исчезла. Нас, школьников, – как принято для чего-то хорошего – организованно возили её хоронить. Я сдержанно рыдал в стороне, припав к стволу берёзы. И за этот свой подлый театр обязательно должен когда-нибудь ответить.
Если расхрабриться и стать с нею рядом, то можно увидеть, что вся моя жизнь после неё – пена и пустяки.
Или нет? Или смотрит глазами, полными слёз, в страхе прикусивши ладонь? Молит за меня Бога и снова плачет, глядя на мои мерзости? И то, что спустя страшные десятилетия я, оскалённый, в крови и испражнениях, всё же ползу, обрываясь, к ноженькам Пречистой, – может быть, по её неустанным мольбам?..

Что вы заёрзали, господа? Что значит "слишком частное", как, позвольте, – "не поэзия"? Впрочем, я действительно совсем не понимаю стихов, ни своих, ни ваших, никаких. Хотя, признаюсь, иногда, на голодный желудок могу сочинить что-нибудь эдакое, в рифму. И отдельные строки, уверяю вас, весьма недурны. Хотите навскидку, из раннего? Нет уж, не побрезгуйте... Так сразу – и пора? Жаль, очень жаль. Впрочем, не смею задерживать.
Секундочку, а где же душонка-то, господа?! Верните немедленно, как не стыдно!.. Ой, пардон, нашлась. Уронил, закатилась. Ещё раз – простите. Правильно – кому она нужна. Всего наилучшего.
За этой чистой публикой глаз да глаз…
А вы, что же, остаётесь? Рискну предположить: вы из той похвальной категории, которая считает своим долгом непременно докончить начатое, будь то книга, тарелка борща или круг преферанса. Характер!.. Не из интеллигентов ли будете, уважаемые? Как приятно! Я сразу догадался. Простите за любопытство, но вы по-прежнему те странные маленькие люди, что-то напряжённо думающие о себе в темноте проветренных спален? Тише, тише, господа. Наговорите сейчас лишнего, а дома ещё совесть самодельная ждёт. Устроит вам сцену…. Нет, право же, господа, зря вы обижаетесь! Посидели бы ещё….
Ну, вот мы и одни. Здравствуйте, наконец. Братики мои. Сёстры дорогие. Воры и алкоголички. Наркоманы, убийцы и проститутки. Родненькие. Знаю, что едва ли станете разбирать мою тягомотину, а если и доведётся по какому-нибудь странному стечению обстоятельств, то бросите недослушав. Но всё же, вопреки здравому смыслу, логике и целесообразности, назло всем скотствам этого мира я хочу, я должен, я просто обязан вам крикнуть:
НИЧЕГО НЕ КОНЧЕНО, ПОКУДА ВЫ ЖИВЫ!
А когда станет совсем невмоготу – идите к Заступнице. Падайте на пол. И плачьте, плачьте, миленькие мои, – о себе, о маме с папой, о детках своих, обо всех своих обманутых, брошенных и любимых. Только не сдавайтесь, прошу вас, не машите на себя рукою, - что бы ни происходило! – приходите и плачьте, рыдайте и голосите.…
И тогда поглядим, кто сильнее – Богородица наша или весь этот дешёвый мир...

6.
Именно Пётр Леонидович показал мне из окна степь. Разглядывая географические карты, можно предположить, что наш поезд тогда пересёк границы казахского ханства. Насколько хватало взгляда, во все стороны тянулся блёклый шерстяной ковёр, накрытый, словно великанскою пиалою, сводом пронзительно-синего неба. Про пиалу выдумал, конечно, Пётр Леонидович. Небольшой, ладный, округло-бородатый, урчащими интонациями он напоминал кота. Романтический склад его души сказывался не только в своеобразии метафор и аллегорий, на которые он был щедр, как сам Пегас, но даже в одеждах. Если, например, Генрих Францевич позволял себе рубашки с легкомысленными узорами, а в полуденную жару даже майки, подчёркивавшие его устрашающую мускулатуру, то Петра Леонидовича без пиджака видели только самые доверенные лица, к коим я имел честь одно время принадлежать. Настоящий романтик обязан быть джентльменом, – так считал Пётр Леонидович.
Вообще они с Генрихом Францевичем сами по себе настолько оригинальные фигуры, что по книжке на каждого не жалко. И я бы с радостью взялся, если бы имел хоть сколько-нибудь фактов. Но выдумывать о живых людях считаю дурным тоном, а действительные перипетии их судеб мне, к сожалению, неизвестны.
Закончу про степь. Неожиданно мне – юноше городскому, чёрствому и капризному – она понравилась. Взгляд мой, ничем не связанный на земле, носился с ветрами в глубоком поднебесье, подгонял щекастое облако к горизонту или дразнил порывистых птиц. Старой, морщинистой степи необычайно к лицу безмятежное небо, – это её высокое, светлое чело. Суровая, аскетическая сдержанность в красках, звуках и ароматах, которую я преодолевал в минуты странных оцепенений поезда, сочеталась с мощью и одновременною лёгкостью дикого простора. Позднее я знавал на Иргизе старика, похожего на степь: долговязого, сухого, с широкою грудью и дюжим разлётом костистых плеч; в его пепельной бороде вилась чёрная прядь, а на ладони мог уснуть ребёнок. Мне удалось подсмотреть, как он в быстрой реке с кошачьей грацией ловил руками рыб. Его, кроткого, свирепые кочевые казахи остерегались и почитали за безумного славянского вещуна, а старик тайком лечил их детей и пел в своей землянке Нерукотворному Спасу. Я обшарил его убогое жилище в поисках золота, о котором в становищах шептались охотники, и видел стёртый коленями камень перед едва различимым Ликом. Старик простит мне, я знаю. Простил бы Бог...
Иногда наш поезд обгонял семейство надменного верблюда, детки которого казались старенькими, или рассекал тесную толкотню круглых спин с пастухом на приземистой кобылке.
Пётр Леонидович явился на одной из ранних утренних стоянок в синем пиджаке к голубым глазам, в белых брюках и рубашке. Шейный платок в сочетании с гладко зачёсанными назад русыми волосами придавал ему сходство с баварским аристократом, норвежским педерастом или русским королём бильярда. Эти сугубо книжные образы мелькали в моей голове, пока Пётр Леонидович оглядывал меня со всех сторон, точно собираясь приобрести. Я уловил запах одеколона и, несомненно, свежей водки. Этот последний запах несколько примирял экстравагантность его образа с окружающей действительностью.
- Вполне, вполне... – промурлыкал он, наконец, и уселся напротив, брезгливо избегая касаться стен. - Так, теперь скажи что-нибудь.
Я оторопел, решил обидеться и промолчать, отвернувшись к окну.
- Ты брось выкобениваться. Оглянись вокруг. Это – ад. А я, как ты, возможно, слышал, наделён ключами от его противоположности, - Пётр Леонидович звякнул чем-то в кармане. Я догнал его снаружи, на жухлой траве, у той самой дверцы, в которую давеча влез Генрих Францевич. Она располагалась довольно высоко и не имела никакой приступочки, только поручень на высоте человеческого роста. Не глядя в мою сторону, Пётр Леонидович, размахнувшись, с сердцем её приложил, и, спустя секунды, Генрих Францевич, как бы в радостном удивлении, хлопнул над нами в огромные ладоши:
- Ой! Вот это радость. Гости дорогие. Ну-ка, ручку, – помогу.
Пётр Леонидович, ловко взбираясь, ворчал:
- Они из графьёв, как я понял. Обидчивые. Будем учиться питерским манерам, Немец.
Меня Генрих Францевич втащил по-свойски, словно мешок картошки. За секунду я успел удариться о вагон всеми частями тела и вывихнуть кисть, за которую был схвачен. Вытаращив от боли глаза, я даже не сразу сообразил смысл фразы Петра Леонидовича:
- Обыщи его, Немец, пока я на стол соберу.
Едва я открыл рот, чтобы решительно протестовать, как Генрих Францевич в один миг почти не унизительно обтёр всего меня своими ладонями, мягко овладел паспортом, а затем легонько подтолкнул из тёмного тамбура к двери. Возмущённо упав в комнату (именно в комнату!), я хотел было вспылить.... но обомлел – и забыл о претензиях навсегда...
Только что я был посреди настоящей степи, ко мне приставала с кумысом беззубая улыбчивая раскосая старуха, а за её спиною до самого неба не существовало ничего, кроме стайки далёких бактрианов, будто нарисованных детскою рукой. Вагон с таджиками и цыганами, в котором я ехал несколько дней без стёкол, обивки и постельного белья, полностью соответствовал пейзажу. Представьте же моё изумление, когда в двух шагах от всего этого я открыл довольно большую, уютную комнату, залитую мягким, чуть красноватым светом большого торшера в шёлковом абажуре. На середине крепко расставил лапы низкий массивный полированный стол в компании двух глубоких кожаных кресел. Солидный диван с толстыми валиками раскинулся вдоль стены, зашитой, как и прочие, терракотовым гобеленом. К плечу дивана небрежно прислонилась гитара. Пол прятался под узорчатым ковром вполне домашней мягкости. В углу, за спинкою одного из кресел, металлически поблёскивал несгораемый шкаф с хромированными рукоятками. От него стену перечёркивали плотно уставленные книжные полки. Окно следовало причислить, скорее, к вентиляционным отдушинам, не пропускающим дневной свет, – оно было прикрыто снаружи, словно ресницами, стальными горизонтальными жалюзи. Где-то пел по-французски вкрадчивый женский голос, а в центре стола через край тонкого блюда текла виноградная гроздь.
В дверном проёме напротив меня, раздвинув дрожащую завесу каких-то ниспадающих бус, показался Пётр Леонидович, защемивший двумя пальцами бутылку водки. Другою рукой он тянул за собою сервировочный столик. Элегантно маневрируя и разгружаясь, он одновременно обратился ко мне:
- Тэк-тэк-тэк... Прежде всего, позвольте предложить вам, о высокородный, за отсутствием античных бань плебейский, но вполне освежающий душ... Вот таким стилем буду теперь изъясняться. Чтобы кого не задеть... - вздохнул он, обращаясь к своему другу. Я обернулся к Генриху Францевичу, ласково глядевшему на меня сверху, и увидел на его поясе коричневую армейскую кобуру.

7.
Помню, я тихо попросил меня отпустить. Пётр Леонидович как раз между делом опрокинул в себя рюмочку и, с огурцом в изящной щепоти, хохотнул:
- Немец, я польщён – граф принял нас за странствующих работорговцев. Или каннибалов?
- Одно другому не помеха, - дружелюбно проговорил Генрих Францевич, смяв собою кресло. - Иди, ополоснись, дружочек. Петруша тебя проводит. Всё равно корабль уже в море.
Поникнув головою, я двинулся вслед за Петром Леонидовичем. Но смирение моё было напускным – я думал о побеге. Прошуршав бусами, мы оказались в коротеньком аппендиксе с географией заглавной "Е". Первым ответвлением явилась кухонька с мойкою, плечистым холодильником и электрическою плитою, на которой что-то скворчало. Пётр Леонидович галантно пропустил меня вперёд по коридорчику: за кухней как раз и следовала душевая кабина на одного человека, поразившая меня идеальною чистотою. Окна не было. Сбежать из неё я не мог. В дальнем закоулке мне был представлен нужник. Я сдержанно поблагодарил Петра Леонидовича, чем заслужил махровое полотенце и комплект солдатского белья.
Избавлю вас от подробностей, насколько мне действительно нужен был душ. Пыль с копотью в отверстые окна летела беспощадно, а вода в ничтожнейшем кране над умывальником часто отсутствовала. Зеркал в вагоне дядя Керим не держал принципиально... Короче говоря, после душа я, вероятно, слегка изменился в лице и, совершенно точно, окреп волею к жизни.
Генрих Францевич по-прежнему качал ногою в кресле, обмахиваясь моим паспортом, а Пётр Леонидович стоя выкладывал на тарелки картошку из тяжёлой сковороды.
- Мы тут посоветовались, - заурчал, садясь, Пётр Леонидович, - и сочли, что не следует дальше тебя томить. А то повредишь себе чего-нибудь с перепугу. Только выпей со мною разочек... Давай. Будем знакомы....
- Итак, - после известной паузы продолжал Пётр Леонидович, - мы – не коварные международные шпионы. И даже, к сожалению, не фальшивомонетчики. Мы – фельдъегеря. Что означает правительственных курьеров для доставки важных, преимущественно секретных грузов. Так, примерно, в уставе службы, Немец? Я бы желал, кстати, многое к нему добавить...
- По-моему, наш дружочек разочарован. Ему, наверное, было бы интереснее, если бы мы с тобою принялись его расчленять или грязно домогаться... Поверь мне, дружочек, наша работа тоже полна романтики. И тебе предстоит испытать это на своей собственной шкуре. Но изящнее об этом расскажет Петруша.
- Да. – Пётр Леонидович для наглядности вкусно скушал ещё рюмочку, - видишь ли, мы с Генрихом Францевичем пьём, как мифологические олени. То есть жадно. А главное, не пришпоривая вином благородные наши сердца, рискуем умереть от нестерпимой тоски... Но при этом мы – люди серьёзные, государственные. Поэтому в служебное время никаких вольностей допускать не можем. Что же нам остаётся? Вот именно! – подтвердил Пётр Леонидович, хотя я молча рвал отбивную котлету, - приходится жить в очередь. Сейчас, к примеру, отдыхаю я, а Немец дежурит. Он не пьёт, не дремлет, не покидает вагон. Служит. Ровно сутки, с 8 до 8. За это время я успеваю... гм... достичь забвения, проспаться и вернуть интерьеру первоначальную свежесть. После этого Генрих Францевич – заметь, под роспись в специальном журнале! – возвращает мне оружие с ключами от сейфа, и уже сам в течение суток делает всё, что ему заблагорассудится. То есть пьёт. Но это – отдельная история...
- Петруша, не заостряй, - Генрих Францевич счёл необходимым вмешаться. - Дружочек, если коротко, – нам тошно жрать эту гадость в одиночку. Будь нам меньшим братом на полном довольствии. До Москвы ещё четыре недели. Отдыхай, путешествуй, - он радушно обвёл рукою комнату, добавив с чувством: - и пользуйся всем этим, дружочек, как равноправный товарищ. Знаешь, я тебя отчего-то сразу полюбил....
- Два правила, - пришёл на помощь своему сентиментальному другу Пётр Леонидович, - во-первых, досмотр в тамбуре для тебя каждый раз обязателен; во-вторых, – никакой агрессии на борту. Нарушение правил жестоко карается в соответствии с чрезвычайностью полномочий. Твоего предшественника Генрих Францевич выбросил на ходу где-то между Актюбинском и Оренбургом. Имей в виду.
- Так что, - робко спросил я, отложив вилку, - может, уже выпьем? Всё вроде понятно...
Здесь надо сказать, что, несмотря на юный возраст, я в полной мере был предан алкоголю. И перспектива заменить динамику железнодорожных впечатлений статикою беззаботного запоя казалась мне крайне привлекательной. Я с радостью предвкушал изъятие целых недель жизни – из памяти, из совести, из боли; к тому же в сильных, обаятельных людях, столь щедро предложивших мне дружбу, я различал черты тайного величия и фантазировал себе в этом смысле невесть что.
 

8.
Пётр Леонидович неожиданно скоро опьянел, растерял лоск, сбился на анекдоты, кривляния с гитарою и, к моему наивному удивлению, так внезапно заснул, будто оборвалась внутри его организма некая питающая электрическая цепь. Я заметил на его скулах и переносице лопнувшие капилляры, синеватые прожилки которых выступили сквозь лёгкую пудру. Генрих Францевич, невозмутимо читавший в кресле, отложил книгу:
- Печень, наверное. Ливер всегда сдаётся раньше интеллекта. На износ живём, дружочек, на износ... Ты теперь тоже почти фельдъегерь, только младший, вроде юнги. Поздравляю. Меня не надо стесняться – ешь, если хочешь, пей. М-да... смотрю вот на тебя и думаю – эх, в Питер бы на недельку! Я разок сподобился после демобилизации, - как-то даже мечтательно загудел Генрих Францевич, – с Галочкой, тогда ещё невестою. Запомнилось. Петродворец – фонтаны; Зимний – плафоны; Невский, – гм... кажется, кони... Вот ты, к примеру, где в Питере живёшь, дружочек?
...Ночь. Холодный ветер с мокрым дождём треплет моё лицо. Под ногами мерцает и переливается асфальт. Из-под волос сползают по лбу холодные змеи. Яркие электрические точки в окнах расплываются сквозь капли на ресницах. Я устал, мои ботинки намокли, и правый громко чавкает через шаг. К спине мерзко липнет сырая рубашка; руки в карманах брюк, а плечи высоко подняты. Мне некуда идти. Единственное место, где меня примут, где меня любят и ждут, – это родительский дом, но именно туда я не пойду ни за что. Долго курю, дрожа, на остром сквозняке под навесом автобусной остановки. Жёлтый свет фонаря косо сечёт дождь. Шипя, медленно одолевает лужу автомобиль. Парочка с испорченным зонтом, смеясь и разом прыгая в длину, перебегает блестящую дорогу. Пустой, освещённый изнутри трамвай дребезжит, раскачиваясь, в сторону депо. Ему вслед целеустремлённо семенят две бездомные собаки. Всё. Никого больше не видно и только светофор на углу бессмысленно передёргивает цвета. Сдаюсь, иду во дворы мёртвых, как скалы, домов. Сворачиваю в первый же подъезд. Безнадёжно трогаю ледяной радиатор; взбегаю на самый верх. Чердачная дверь заперта всего лишь на висячий замок, но для возни с ним меня слишком трясёт. Я стелю на площадке вырванные из почтовых ящиков газеты. Снимаю рубашку, ботинки, брюки. Прыгаю, приседаю, машу руками изо всех сил, но согреться трудно, – стоит на мгновение замереть, как от бетонного пола поднимаются по ногам леденящие струи. Где-то внизу хлопает дверь: пьяные интонации меня настораживают – я бесшумно спускаюсь босиком площадкою ниже и прислушиваюсь. Женские, мужские голоса вяло переругиваются – спор о том, кому идти за водкой. Взлетаю обратно; гадливо вздрогнув, натягиваю мокрые брюки, лезу, путаясь, в такую же рубаху и не шнурую второпях ботинки. Одновременно слышу, что роли распределились, что некто, выходя, уже хлопнул дверью подъезда. Пролёт мелькает за пролётом – я уже на улице, озираюсь, вижу неподалёку в дожде одинокую сутулую фигуру. Нагнав, бью кулаками, валю за шею на асфальт, сажусь сверху. Раскрываю над слабыми локтями, защищающими лицо, нож. Заметив машинально, что ливень хлещет как в последний раз, нагибаюсь и ору прямо в слипшиеся завитки возле уха…. А спустя десять минут уже подсыхаю, пью маленькими глотками кофе на заднем сидении такси за два квартала от того места, где только по милости Божьей не убил человека....
Таков мой Петербург. Мне и сейчас трудно без стыда ходить по многим из его улиц, ведь они меня хорошо помнят. И как бы ни менялся их сиюминутный грим, как бы ни прятался я сам за топографическою рассеянностью, – достаточно всего лишь смутно знакомого оконца или старой кирпичной арки в проходной двор, чтобы к горлу подступила тошнота. Вследствие этого моя память – ужасный гид. Разумеется, у меня припрятаны особые, нежные и трогательные петербургские стансы, которые, возможно, доставили бы некоторую радость созвучным поэтическим натурам. Я бы вообще, может, хотел петь только про хорошее, даже более всего хотел бы, поверьте, – но то-то и оно, что всё хорошее в моей жизни, если как следует это хорошее рассмотреть, непременно окажется изгаженным ассоциативною сноскою самого подлого свойства....
Конечно, ничего похожего я Генриху Францевичу не открыл. Для таких случаев у меня наготове была целая россыпь декоративных штампов, собственного, впрочем, изготовления, а потому довольно оригинальных для свежего уха. Они отражали, конечно, не столько Петербург, сколько силуэт эдакого тонкого, интеллигентного ценителя, преданного, ностальгирующего питомца. Тексты, интонации, даже усвоенные жесты этих монологов исполнялись мною с механическою точностью, без всяких усилий. Параллельно, я, наверное, мог бы читать газету или решать в уме арифметические задачи…
Поезд стоял у небольшой платформы, фосфоресцировавшей в лунном свете. По пути меня стошнило. Я совершенно не испытал облегчения – наоборот, мутная циркуляция воздуха внутри словно усилилась. Фрагменты ужина на ботинках в точности напоминали мысли. Распластавшись, наконец, по своей лавке, которая моментально отчалила и гадко куда-то поплыла, я всё же забылся и вынырнул только через несколько часов, в середине ночи. Вынырнул, чтобы снова начать ввинчиваться в чёрную воронку со скользкой пустотою внутри... Одолев страшную слабость, я поднялся и, как старая баба, придерживая грудь, выбрался в тамбур, где прислонился лбом к металлической двери, чем на мгновение остановил вращение стен. Тошнота отступила. Поезд стучал всеми своими суставами в моём брюхе, но кверху больше не поднимался. Я замер, упёршись руками в стены, боясь шелохнуться. Кто-то тронул меня за плечо:
- Тебе плохо? – услышал я голос Катьки. – Ты пришёл совсем пьяный.
Не отрывая лба от двери, я вслепую махнул за спиной рукою и поймал за Катьку за одежду. Она дёрнулась, ударила меня по руке, но я уже развернулся и попытался её обнять. Она отбивалась молча, с неистовою силою. Я хватал её всё решительнее, жёстче, больнее, – я стремительно прекращал что-либо соображать, ощущая лишь какую-то нарастающую, безумную, сладкую ярость:
- Ну, что же ты... Катенька... ох, сука... всё будет хорошо... тебе будет хорошо... со мной...– бредил я, ломая ей пальцы и пытаясь задрать платье. Единственная мысль, похожая на человеческую, пульсировала страхом: "лишь бы не помешали, только бы не вошли". После недолгой лихорадочной борьбы, я, наконец, локтем сдавил ей горло и, глотая вязкую слюну, навалился всем телом:
- Ты мне нравишься... такая... красивая... это же я... тихо, что ты... я же не Керим, Катенька...
Она вдруг коротко, по-звериному вскрикнула и рванулась вниз, – я потерял равновесие, упустил её за спину, и развернулся, едва не упав. Машинально отметив, что поезд встал, я, одержимый, не раздумывая, прыгнул за Катькою в распахнутую темноту. Она бежала по гравию вдоль вагонов, оборачиваясь и что-то жалобно крича. Я дал ей подножку и рухнул сверху, наотмашь хлестнув по лицу. В следующий момент я взлетел на воздух и свалился далеко внизу, у подножия насыпи. Оглушённый, поднимаясь, я выхватил тяжёлый удар в живот, захлебнулся и упал на колени. Меня за шиворот проволокли вверх по шуршащим камушкам. Последним, что я видел, был гладкий сверкающий рельс, стремительно надвинувшийся и полыхнувший бенгальским огнём, проходя мою переносицу.

9.
- А теперь, дружочек... говно малолетнее... проси у неё прощения, - это были первые слова, которые я услышал, когда очнулся. Помимо них, физически, я ощущал себя в тот момент вполне сносно: гудело в голове, ныл живот, но, в сущности, никаких особенных страданий не испытывал. За опухолью лба я разглядел Земфиру, заботливо отирающую мне щёки платком. Фоном ей служил Генрих Францевич, заслонивший собою всё остальное пространство и, видимо, не совсем остывший, поскольку в тот же момент попытался сграбастать меня за грудки своею огромною дланью. Земфира мягко отклонила его ручищу и бросила через плечо укоризненный взгляд. Её профиль при этом стал прозрачно-пунцовым, поскольку даже фигура Генриха Францевича не могла сдержать упрямых солнечных лучей, рвавшихся из-за его спины. "Рассвело, - сообразил я. - Значит, Петруша уже дежурит. А этот мамонт меня непременно убьёт".
- Прости меня, Катюша, пожалуйста. Я такая сволочь....
- Ладно, пацан, - она легонько щёлкнула меня в кончик носа и сняла тряпку со лба, - ты хорошо получил. Может, запомнишь.
Генрих Францевич направил мне в лицо страшный указательный перст:
- Придёшь сам, пока стоим. Ясно? – я поспешно кивнул. И целое мгновение оставался наедине с Земфирою. А потом захлопотали, закопошились, запричитали её цыгане: дети совали мне воду в жестяной кружке, Рада, поднявшись на цыпочки, гладила меня по волосам, Гришка якобы случайно задел меня локтём по голове, чем заслужил от старухи подзатыльник, а старик хмурил брови и что-то серьёзно бормотал, но его, как обычно, никто не слушал. Они не знали правды о ночном моём скотстве и по-честному сострадали, в полной уверенности, что случайно расшибся пьяненький дурень, неумелый выпивоха, а я смотрел, смотрел изо всех сил на Земфиру пока стыд, наконец, не разросся из крохотного уголька в горящий шар, давя изнутри на скулы и глаза, будто камера футбольного мяча. Я вскочил и, растолкав всех с пути, бежал в тамбур.
На платформе, кося и постанывая, вылизывал мороженое дядя Керим. Станция оказалась довольно крупной, с полноценною платформою, оштукатуренным фасадом тихого вокзала и газетным киоском, над которым угрожающе навис Генрих Францевич, заглядывая внутрь, точно в кукольный домик.
- Скажите, - тронул я его за рукав, - что мне теперь делать?
- Не знаю, - пробормотал он, читая сквозь стекло передовицу, - но смердишь ты, дружочек, не по годам. Был бы я этой ночью, к примеру, выпивши, – убил бы. А так – просто инструкцию нарушил. Услышал, как девка визжит, покинул пост... Ты далеко пойдёшь, гадёныш, вот что я тебе скажу.
Генрих Францевич купил газету и подтолкнул меня к своему вагону:
- А Петруше я тебя всё-таки покажу. Даже любопытно...
Когда мы вошли, Пётр Леонидович, в пиджаке из английской шерсти, свежий, ясный, сидел очень прямо на валике дивана и, отставив руку, полировал ногти. Помолчав, не глядя на нас, он произнёс:
- Генрих Францевич, пока ты трезв, я хотел бы расставить все точки над "и". У нас, кажется, здесь не свинарня, не псарня, не хлев. И делить помещение с этим животным лично я не намерен. - Он поднял на меня прозрачные голубые глаза, - пошёл вон отсюда. Ничтожество.
В этом месте я бы хотел дать вспышку магния, зафиксировать действующих лиц в случайных позах и сказать несколько слов о собственном самолюбии. Которое легко находило бесспорные аргументы, чтобы смягчать оскорбление, если только обидчик случался неодолимо сильный или недосягаемый для мщения. Какая-либо иерархия ценностей у моего самолюбия отсутствовала напрочь, или, точнее, представляла собою хаотическое нагромождение, вроде башни из доступных клиническому идиоту случайных предметов. Жестокие, но справедливые уколы, которые в своей точности и силе должны были причинять мучительные раны, мною спускались без осадка, а глупые, совсем детские обиды, наоборот, могли развиться в сильнейшую лихорадку. Быть может, когда изнасилования совести часты, привычны и естественны, понятие человеческого достоинства вообще теряет всякий смысл, вкус, цвет и направление...
Восприняв от Петра Леонидовича ещё несколько отчётливых пощёчин, я, разумеется, остался – пить водку с Генрихом Францевичем. А назавтра произошёл следующий эпизод, ещё точнее, на мой вкус, иллюстрирующий пластичность моего самолюбия.
Итак, выход Гришки.
Гришка и раньше сторожил каждый мой шаг. Он, например, мог через соседнее окошко бросить какую-нибудь рассыпчатую гадость, которая непременно залетала ко мне в суп. Случалось, когда я шёл в уборную, Гришка коварно выдерживал паузу, а потом с помощью запасённой отмычки с грохотом распахивал настежь дверь и убегал, торжествующе хохоча. Его арсенал был скуден и дик, но я непременно попадался, поскольку жить настороже не умел, к тому же с детства страдал рассеянностью. И всё-таки язвить меня по-крупному Гришка до времени остерегался, не без оснований полагая, что дядя Керим прибьёт его в случае провала, невзирая на женщин, стариков и детей. Меня самого Гришка отчего-то совсем не боялся.
Он взял своё, когда я в очередной раз появился в вагоне полумёртвым от водки и свалился на лавку без чувств.
От его восторженных криков я, во-первых, сел и, только во-вторых, – разлепил глаза. Что-то происходило. Все соседи, кроме проводника, столпились в коридоре, разглядывая меня с серьёзными лицами. Хочу, чтобы вы их представили. Земфиру с Радою на ручках. Мятого старика-цыгана. Его старуху, лузгавшую семечки. Всё того же любопытного таджика, качавшего головою, как метроном. Гришкино счастье в окладе озорных лиц. Определив фокус их взглядов, я обнаружил, что на моих штанах ниже ремня существует тёмное однозначное пятно, а под лавкою к нему спроецирована лужица. Семён презрительно швырнул мне в ноги тряпку и грязно выругался.
Что я чувствовал? Мне было семнадцать лет, я был горд, раним, влюблён и – уничтожен. Я стоял посреди океана совершенно один, балансируя на какой-то старой двери, и смотрел, как вдалеке, сильно накреняясь, тонет мой мир.
Все разошлись, когда я взялся за тряпку. Гришка напоследок выглянул из-за кулис и ласково помахал мне пластмассовою бутылочкою, вроде тех, из которых кормят младенцев. Он был совершенно прав, мой тонкий чумазый психолог: разве теперь имело значение, что я собираю с пола обыкновенную воду? В космической внутренней пустоте, капая на тряпку слезами, я как-то отстранённо, почти безразлично колебался: прыгнуть ли с поезда на ходу, дождаться остановки, чтобы, не оглядываясь, уйти в степь или, подбросив горькое письмо, украдкой лечь на рельсы...
Ничего этого я, конечно, не сделал. А людей, которые видели мой "позор", возненавидел так сильно, что с того дня гнушался даже звать их по именам, обращаясь исключительно "эй, ты". Они почему-то не возражали, только втягивали головы в плечи, я же, пользуясь покровительством дяди Керима и фельдъегерей, стал позволять себе выходки, несравненные по наглости и хамству. Даже Гришка затих, будто принял всерьёз моё безусловное превосходство аристократа над парией. Земфира исчезла навсегда, а Катьку я оглядывал как свою собственность, и только ждал подходящего случая, разжигая похоть водкою и воображением.
Сколько раз вмешивался Промысел Твой, Господи, когда я сползал к каким-то жутким, необратимым трансформациям, будто восставляя меня ото сна, словно возвращая меня балансировать на той грани, откуда душа человеческая ещё способна тянуться к Тебе, Христе Боже, к страшному Твоему прозрению и покаянию...

10.
В то утро дежурил Пётр Леонидович. Я страдал от жары и похмельной истомы в своём вагоне, поскольку Генрих Францевич никогда не приступал к водке ранее полудня. Дядя Керим как всегда безуспешно играл в нарды с Семёном: из его купе доносилась ленивая, но изобретательная брань.
Мы стояли уже более часа посреди степи на совершенно голом переезде, где, кроме мятой и ржавой металлической бочки, валявшейся на боку, не было даже сколько-нибудь заметного мусора. Железнодорожное полотно под прямым углом пересекала широкая асфальтовая дорога, уходящая, виляя, за горизонт. Солнце из удобного зенита поливало жаром степь, семафор продолжал издеваться красным; я сложил руки на горячей оконной раме и лёг на них щекою, ловя редкие дуновения ветра. На краю колеблющейся в раскалённом мареве ленты показались две точки, вроде пары насекомых, неспешно, но целеустремлённо ползущих по каким-то своим делам. Они подросли в игрушечные автомобили, осторожно ведомые невидимою нитью. Прибившись к голове поезда и словно лопнув, эти машинки извергли множество суетливых фигурок. Я почувствовал неясную тревогу, но, отупев от жары, принял за усталость и откинулся на лавку, закрыв глаза.
Они вошли как-то сразу все, мгновенно наполнив вагон густым душным страхом, – человек восемь, в светлых рубашках с короткими рукавами, под которыми темнели кляксы пота. Их лица, смуглые и белозубые, хотя и разнились азиатскими и славянскими чертами, очень походили одно на другое выражением властной небрежности и, в то же время, подспудного азарта, хищности, плотоядности. Поправляя ремни автоматов и весело бранясь, они сгрудили в один угол всех цыган, меня, полуголого татуированного Семёна, приставили к нам двоих, а за соседнею перегородкою стали методически, страшно пытать таджиков. Видимо, их мучили в очередь, каждого на глазах у остальных. Старуха сразу всё поняла и замолчала, опустив голову, мелко дрожа и прижимая к себе детей. Лишь Катерина, сдвинув брови и вскидывая руку, что-то гневно выкрикивала в простые, открытые лица милиционеров, пока один из них не поднялся с лавки. Продолжая улыбаться, он коротко и сильно ударил её в грудь. Я трясся. Старик-цыган беззвучно плакал, горсткою прикрывая лицо; дети скулили, пряча лица в юбку старухи, которая непрерывно шарила по их головам, будто пересчитывала снова и снова. Кроме истошных, пронзительных воплей таджиков мы слышали, как лопалась их плоть, как выламывались зубы, как комментировались их раздробленные пальцы и подожжённые чресла. Казалось, сам воздух в вагоне загустел и с трудом пролезал в горло. Примерно час спустя, когда, судя по дикому стону, хохоту и вою, за перегородкою приступили к третьему таджику, из коридора к нашим ногам свернула змейка густой и горячей, как лава, крови. Глядя на неё, поднялся Семён:
- Всё, цветные, нету больше сил. – И медленным напряжённым усилием, как режут стёкла, потащил что-то поперёк живота. Он стоял ко мне спиною, но по бледнеющим, заворожённым лицам милиционеров я видел, что Семён делает что-то страшное. Кровь сначала капала, а после стала подтекать ему под ноги прерывистою струйкою, словно он закрывал и снова открывал у себя на животе маленький краник. Вдруг один из милиционеров встрепенулся и щёлкнул пальцами:
- Бритва! – они с товарищем переглянулись и захохотали, - давай, старый, жми! Ух, красавец! Ай, молодец!
Окончив, Семён постоял несколько секунд с повисшими руками, точно не понимая, что делать дальше, а затем медленно сломался к полу, опёрся, лёг набок и, стиснув живот, подтянул колени к подбородку. Кровь толчками вырывалась из-под его ладоней.
- Чучело, - сказал милиционер, тронув его узким носом ботинка, - они наркотики везут. Почти центнер. В тюках с барахлом. А ты себя режешь. Ну, не дурак ли? – спросил он, прямо и удивлённо глядя мне в глаза. Я поспешно отвернулся, задыхаясь. "Вытерплю, - подумал я, - должен..." - когда из-за перегородки явился жуткий полуголый человек, бледный торс которого стягивали ремни портупеи. Его правая рука и плечо были так измазаны кровью, словно он доставал нечто со дна бочки с краскою. Даже щёку посекли мелкие брызги. В левой, относительно чистой руке он держал рацию:
- Кто здесь с Питера? – я чуть не умер. - Досмотрели его? Всё нормально? Тогда бегом в вагон фельдъегерей, братишка...

11.
Генрих Францевич от водки становился мягким, как девушка. При этом его сентиментальность обнажалась до бесстыдства, до странных признаний и рискованных объяснений. Он воздавал собутыльнику царские почести, выдумывал ему доблести и добродетели, решительно настаивал на собственной ничтожности и клялся в любви. Возражать ему было немыслимо, даже опасно. При этом внешне он почти не менялся, сохраняя всегдашнюю чёткость движений и ясность речи. Его повседневные аппетиты вполне соответствовали фантазиям Рабле, усиливая впечатление от чудачеств. Водку Генрих Францевич употреблял из пивной кружки. Слегка отлив из неё внутрь, он мог, например, неожиданно привязаться:
- Дружочек, мне говорили, что ты великолепный баритон. Я, конечно, жалок и прост, тебе должно быть противно, но сделай одолжение, уважь... - кто ему мог так лгать, и отчего он недостоин моего пения – оставалось загадкою. Перечить не было никакой возможности, к тому же я сам пил изрядно, поэтому начинал мычать что-нибудь отдалённо-мелодическое. Генрих Францевич останавливал меня уже в первых тактах, рыдал от восторга, взывал к небесам, рвался целовать мне руки. От моего вокального совершенства он, славословя, переходил к моему внутреннему великолепию... Подобные сцены, незначительно видоизменяясь, случались иногда по нескольку раз за вечер. Проспавшись, Генрих Францевич вёл себя как ни в чём не бывало и совершенно не выносил, когда кто-либо пытался напомнить ему сказанное. В этом безобидном пьяном словоблудии меня как-то очень точно и болезненно ранили его вдохновенные панегирики моему душевному благородству. Контраст с действительною грязью являлся столь разительно, что ныло в груди, несмотря на водку. Пётр Леонидович, дежуря, обычно в наши разговоры не мешался и развлекал себя, как я подсмотрел, переводами несравненной Райт.
В этот раз всё было не так. Меня впустил Пётр Леонидович, даже не заметив, что я почти без сознания. Резкий жёлтый свет в комнате не давал теней. На потолке неторопливо вращались лопасти огромного вентилятора. Напротив Генриха Францевича сидел расстёгнутый человек с мощною багровою шеей и влажным подбородком. Перед ним стояли бутылки, стаканы, пивная кружка и рация. Человек, перегибаясь и тараща глаза, кричал на Генриха Францевича:
- Немец, во что вы с Петькой превратились?! Вы, краса и гордость училища! Боевые офицеры! Элита! Вы просто конченые алкоголики на государственном содержании!.. Дармоеды! Войны для них, видите ли, нету... Корчите из себя каких-то римских ветеранов времён упадка... Бант ещё к гитаре привяжи!.. Да, Петька, я всё понимаю: меня самого учили другому, но я, хоть не в окопах, а всё-таки служу родине... По крайней мере, я бессмысленно не таскаюсь по карте мира, пропивая остатки совести и чести... Нет, ты скажи, Немец, почему, по какому праву ты так живёшь? Я тебя как офицер офицера спрашиваю! – этот человек был определённо непривычен к сочетанию водки с жарой. Он хотел сделать какой-то жест, но Генрих Францевич крепко прижал его ладонь к столу:
- Тише, Стас. Я тебе отвечу. Когда-то последний Российский Император жаловал офицерский чин моему предку, заметь – Отто Карловичу. В августе 1918 года Отто Карлович выстрелил себе в голову из револьвера, оставив всего одну строчку на гербовой бумаге. Знаешь, что там было? Я помню дословно, меня заставил вызубрить отец: "Русский офицер должен во что-то верить"...
Я не выдержал и заплакал:
- Они там всех пытают, убивают... звери... садисты... гады какие-то...
Стас поднял на меня бровь:
- Эт-то ещё кто такое?
- Тот самый юный питерский гость, которого ты по моей просьбе пригласил к столу. Он со странностями, не обращай внимания. А ты, дружочек, остынь. На-ка, выпей... Петруша, скажи ему что-нибудь философское.
Пётр Леонидович, не глядя на меня, процедил:
- Нужно, наверное, смотреть шире. Выйти за рамки окровавленных стен какого-то грязного вагона. Сосчитать, к примеру, изуродованные жизни. И тогда шакалы Стаса покажутся толстогубыми щенками. По сравнению с таджиками, разумеется....
Генрих Францевич перебил:
- Достаточно... Однако ты всё же не сомневаешься, Стас, что мы с Петрушей даже в таком лирическом настроении и с одним табельным пистолетом на двоих за девяносто четыре секунды передушим всю твою зондеркоманду? Или желаешь пари? – отставив пивную кружку, Генрих Францевич стал медленно разрастаться над столом. Пётр Леонидович отвернулся в профиль и сложил зачем-то губы трубочкою, словно намереваясь безразлично свистать мотивчик. В то же время пальцы его правой руки, непроизвольно разминаясь, дважды растопырились и сжались обратно в кулак.
- Стоп, Немец. Будем прощаться, - Стас вытер платком шею. - Раздай посошок. Я всё равно рад, что свиделись. Надо же, случай... Жаль, Петька, что с тобою не выпить. Когда ещё доведётся... Будь здоров... А этот сосунок едет со мною. - И тихо сказал в рацию, - Азамат, ещё мешок. Закругляемся. Готовность – три минуты.
Я в ужасе уставился на Генриха Францевича, а тот – в глаза Стасу, и когда их взгляды встретились, Генрих Францевич отрицательно покачал головою. Несколько секунд они молчали. Наконец Стас вскинул ладони кверху:
- Всё-всё-всё. Только ради однокашников... Целоваться не будем, а то я последнее время легко возбуждаюсь, - он усмехнулся, криво запихивая выпростанную рубаху. Стало заметно, насколько он пьян. – Ну, бывайте... бывайте, друзья...

12.
Меня ссадили на следующем семафоре, где не было ничего, кроме заброшенного колодца и пыльного просёлка вдоль железнодорожной насыпи. Пассажирский вагон в хвосте поезда казался мёртвым. Его окна, как сквозные дыры, пропускали небо. Подойти я не решился. Мысль о помощи раненым испуганно затоптал...
Как только Стас исчез, Генрих Францевич посмотрел на меня с сожалением, обращаясь почему-то к Петру Леонидовичу:
- Дружочка – за борт, - и глотнул из кружки, - ох... Тошно мне, Петруша...
Я тихонько, в углу, дождался остановки. Генрих Францевич молча пил, качая иногда головою, а Пётр Леонидович делал вид, что читает. Прощаясь со мною в тамбуре, он грустно сказал:
- Тревожусь я за Немца. Ведь тончайшая душевная организация у человека: зашибёт, не дай Бог, кого-нибудь в приступе меланхолии... Разбередили... Хотя в чём-то Стас, пожалуй, даже прав. Живём, как дрессированные обезьяны... Даже хуже... Проглоченные ночи, изжёванные дни... Скорей бы сдохнуть, что ли, для разнообразия... – Он пальцами разгладил лоб, - ладно, лирику прочь. Стасик непременно попросит туземную милицию снять тебя для него с поезда. Искать же, думаю, заленится. Попутками доберёшься до Кзыл-Орды. Там аэродром. Этого, - он протянул мне несколько купюр, - тебе до Питера хватит. Веди себя прилично. Ты теперь всё же немного фельдъегерь...
Я их часто вспоминал. Я много раз жалел, что не стащил пистолет; что не придумал, как выкрасть сокровища несгораемого шкафа, что не убил Гришку и не попользовался Катериною. Я бесновался не только в своих мечтах и сожалениях: метнувшись из Казахстана в Прибалтику, я спустя какое-то время очутился в Крыму, собирая на себя всю попутную грязь, сам отыскивая её, томясь и тревожась, чуть не болея в её отсутствие. Первый, самый бездумный и разрушительный этап моего каторжного тракта подходил к концу. Многое уже принималось значительно проще: тревожить меня изнутри стало почти что некому. Когда юная совесть хоронит своего первенца – стыд, она немеет от горя, чахнет и, обыкновенно, долго не живёт.
Тёплый октябрь ещё позволял днём, не привлекая внимания, передвигаться по Ялте в шортах, майке и сандалиях на босу ногу. Но ветреными, свежими вечерами приходилось играть надменное безразличие и бесшабашную походку. Грабить в подобном виде на узких малознакомых улицах я боялся, а те, кто мне в этом городе хоть немного благоволили, уже были обмануты на мелкие суммы денег, прямо по записной книжке, в алфавитном порядке. Местная шпана конфисковала все мои вещи и грозила утопить в море меня самого, если через два дня я не исчезну с полуострова. Потому что мешаю работать, лезу к аборигенкам, суюсь с небескорыстными советами к ресторанным картёжникам и краду там, где, по их мнению, права не имею. Спать на пляже было уже слишком холодно, а единственным укрытием, откуда меня ночью пока что не гнали, оставался главпочтамт. Славная девушка из отдыхающих, которую я до последнего времени берёг от собственной подлости и которой теперь лгал с презрительною небрежностью, честно заплатила за мою телеграмму и, краснея, попросила больше её не беспокоить. Я известил своего старшего брата (прозрачно укрывшись инициалами его мёртвого товарища) о том, что нахожусь в стеснённых обстоятельствах, и клянчил каких-нибудь денег. Ялта, главпочтамт, до востребования. Люди, отвечавшие на телефонные звонки в больницах и моргах Петербурга, облегчённо вздохнули. За эти месяцы они выучили мои приметы наизусть и, возвращаясь с дежурства, машинально высматривали меня среди пассажиров метро. Их ненависть ко мне мешалась с пронзительною жалостью к матери. Действительно ли я ждал денег от брата или, подобно усталому маньяку, допустил нарочитую оплошность, – не помню. Да это и не столь важно.
Фасад почтамта, устроенный из пыльных витринных стёкол, вечерами демонстрировал прохожим свои внутренности. Когда ближе к ночи убавляли верхний свет, в пустой, гулкий зал робко пробиралась чета опрятных бродяг с тихим младенцем. Немного погодя на широкую скамью влезали два беспризорника, споря о чём-то свистящим шёпотом. Последним, за полночь, являлся хромой загорелый дед в коричневом пиджаке на медной груди и, точно мёртвый, валился спать прямо у входа, под пальмою в кадке. Я обыкновенно дремал, обняв колени, на диванчике перед витриною, лицом к пустынной улице и отражённому поверх неё самому себе.
Телеграмму я отправил вечером. Прошла ночь, за нею – день. Как всегда, дождавшись позднего часа, померкла люстра. Бездомные тихонько заняли свои привычные места. Я вытянул ноги в сандалиях, сплёл на груди руки и исчез. А затем внезапно открыл глаза. По ту сторону витрины, на улице, стояла моя мама и внимательно меня разглядывала. Я успел схватить выражение её лица до того, как она заметила, что я проснулся. Тогда я его не понял, а сейчас думаю, что это был страх. Меня, семнадцатилетнего, испугалась мать. Её любящему сердцу Господь на какое-то мгновение попустил уловить смрад, идущий из нутра сына. И теперь я, то самое зловонное существо, повинное всем грехам мира и дерзновенно задравшее голову к Небу, свидетельствую: она не дрогнула, не отреклась, не отступила, и до последнего своего вздоха продолжала любить, надеяться, верить наперекор здравому смыслу, логике и здешней целесообразности...
Возвращённый в родительский дом, я затаился, нежась в лучах материнской любви, особенно трепетной после стольких тревог. Смущённый с виду, я был на самом деле опасен и омерзителен, как ядовитый червь. Я собирался с силами...

Пожалуй, для начала хватит. Очень больно, должен признать, при иссечении отдельных мест. Да-да, пока вы забавлялись, я к вам Бога под полою пронёс. А как же? Иначе с вами, извините, никак.
Вижу, некоторым из вас всё-таки любопытно, что же со мною было дальше. Могу вкратце доложить. Образы прошлого воскресают мгновенно, только дай им повод; они волочатся за мною, как выпущенные кишки; душат меня, как забытая пуповина. Я бегу от них, от этих лживых призраков, а их раскрытые объятия тянутся за мною, льнут ко мне, манят за собою...
Это я в общих камерах Бутырской тюрьмы забивал под нары священномучеников. Это я размозжил покорную головушку Саровского Чудотворца. Это я подделывал мощи святых, крал Потиры, насиловал монахинь. Это я, наконец, в хриплой предсмертной истерике кривлялся и хохотал над безвинно Распятым со своего законного креста.
- Тебе конец, грязное животное, – решите вы, – таким ничего не светит.
Ошибаетесь. Пока я жив у меня – даже у меня! – есть надежда. Вы снова будете смеяться, господа, но мне обещал её Бог. От меня нужно одно, только одно: полюбить Его всем своим жалким, уродливым сердцем и с твёрдою верою попросить: "Помяни меня, Господи, когда приидешь во Царствие Твое".
Всего-то, представляете? Только бы успеть. Пока я жив.

Дача Долгорукова, июнь 2007 года 

Комментарии

После прочтения осталось небольшое чувство, что что-то недосказано-недописано, поскольку так подробно описано падение главного героя, а как он выплывал - ни слова. Что послужило первопричиной? Или это не предполагалось? Я понимаю, что Ваша задумка была показать, что из самого глубокого падения, пока человек жив, у него есть возможность выбраться благодаря покаянию.

Владимир Бовкун

 Это первая вещь дилогии. Возможно, продолжение объяснит некоторые моменты. Или наоборот, поставит ещё больше вопросов. 

Но "задумка" ещё и в том, чтобы показать: осознание болезни есть первый шаг к её исцелению. 

Сердечно благодарю Вас за внимательное отношение.