Николька
Повесть из серии
«Летопись Великоборского монастыря»
Всяк бо огнем осолится, и всяка жертва солию осолится.
(Мк. 9:49)
– Николька! Куда запропал, окаянный?! — Мать, тощая, прямая, что скалка, верещит по деревне. — Дарь Митревна, слышь…
– Чего визжишь, самой нужон, опять гусакам моим покою не дает, все перо щиплет, нахальник! — Пыхтит крутобокая вдова Дарья, высунувшись с окна.
– Да на что ему перьёв-то столько, ироду! Всех курей моих обобрал!
– Вон, глядь, ведут пропащего!
Сама Анна Кузнечиха за вихор тащит малого Никольку, крапивой сечет нещадно, басом лютым орет, содрогается: «Забирай свово сына треклятого! Почто в чужой клети хозяйничает?»
Как ни стращали Никольку в тот злополучный ве́чор, а тайну он свою не выдал, стерпел, токмо ресницами белесыми хлопал. Парнишка-то он хороший был, не подумай, — протопопа Прокопия покойного сын, — да больно чудаковатый. Намаялась с ним мать по горлушко — вот Егорий да Катька, старшие, — дети как дети, а у этого не поймешь, чего на уме творится, ладно ежели бы шалил или с мальчатами дрался, а то ходит одинешенек, детских забав сторонится, об чем-то задумывается, да так крепко, что и не докличешься порою.
Раз мать с покосу ворочается — видит, Смоленская-Одигитрия с углу пропала, одна лампадка в потолок коптит, и Николька исчез. Два дня протопопица ревмя ревела, всей деревней искали мальца — думали, выкрал кто али прибил… На третий привела его рябая девка из чужой деревни — на ночлег, говорит, просился, «в Киево-Печору, — говорит, — иду» — ишь, странничать вздумал! Забылся второпях, ни хлебу, ни пития с собой не взял — одну Смоленскую в тряпицу завернул. А то пару раз во Великом Бору терялся — говорит, старца какого-то разсыскивал.
Все со отцовой смерти пошло — поразила она его до самой глуби сердечной. Могучего здоровья был протопоп, голыми руками пни вековые выкорчевывал, нравом добр был и прост, на всяку беду отзывчив, к несправедливости строг. Каждодневно службу служил — самый лютый мороз ему нипочем: церкву новую состроили, деревянную, зимой нетоплена стояла; на праздники-то народ понабьется, надышит — и тепло, а на неделе никого — только Прокопий да носастая старуха Матфеевна — стены инеем поросли, ноги-руки холодом сводит — а она, знай, гундит на крылосе.
Жить бы ему век, а прихватила вдруг хворь брюшная. С Филиппова поста началось: кольнет, бывало, во внутрях, запоет да стихнет — вроде и нет ее. А то ведь сама смерть притаилась, ужиком обернулась вкруг жилки заветной и жалит. Та жилка-то смертная, ты не думай, у каждого имеется, только до поры до времени не угадать ее ни одному лекарю: прячется она у кого во главе, у кого в сердце, а тут, вишь, во брюшине оказалася. Всяк при себе ее носит, да не всяк о ней памятует.
Три месяца пролежал протопоп в тяжелых муках, за зиму до кости его смерть обглодала (и в чем только дух держался?). Голосила метель, в избу стучала, чуя покойника, ворчала грозно, да крепок был протопоп духом и плотию, до весны кой-как на ногах продержался, а там уж слег и не подымался боле. И запомнился Никольке тяжкий томящий дух, устоявшийся в избе, и запах талого снега с приоткрытой двери, мерное бряцанье капели и солнечный заяц на постеле отца, обратившегося в страшный полуживой скелет, непрестанно перебирающего ссхошимися губами псалом: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…» и мать, что теперь все чаще кричала на дитят своим тоненьким, как нить, голосом — того и гляди оборвется. Каждый день ждали нового ерея, да кто ж в такую глушь направится! И зело скорбел отец Прокопий, что помирает без Причастию да не особоровшись… а еще паче оттого, что уж Страстная идет, а служить некому…
Последние дни Николька непрестанно сидел подле умирающего отца, болезно чуя скорую потерю, но упорно веруя в чудо исцеления, как токмо отрочати умеют, а паче всего из мучительной пытливости, из страстного желанья саму смерть разгадать. Все чаще отец, просыпаясь от тяжкой дрёмы, будто не замечал сидящего насупротив Никольку, мутные глаза его напряженно вглядывались в иное, прикровенное. От оно, неведомое, огромадное, близехонько, здеся, в избе, и как уместилося? И силится угадать его Николька, а зрит токмо светлую бревенчатую стену с порыжелым сухоцветом, шершавую печь да на ней сопливую Катьку, чего-то сурово бубнящую лоскутной кукле Пеструшке.
В нощь на Великий Пяток рано уложили Никольку, потому и ворочался шибко под тяжелой овчиною, чутко прислушивался, как на деревне собаки ухают и по голосам их счесть пытался. Вдруг дверь упруго скрыпнула, а на пороге тень черная в колпаке остроконечном крестами расшитом стоит — обмер малец со страху: «Видать, сама смерть за батею явилась… счас как втащит нас обоих во ад да на вилы каленые насадит! Батька-то, он праведник, авось отобьется, а мне каково? Господи, это я́ катькины лапти вчера запрятал из-за пряника сушеного, прости, прости, прости, от аспида и василиска защити, от льва и змия пощади, от сряща люта огради…» Насилу сложил онемевшие пальцы да крестом осенился. А она, бородатая, шаркает, как ни в чем не бывало! Затаился Николька, не дышит: «Что ежели самому напасть и испужать, да так, чтоб больше не вороча́лась?» Решил до трех счесть, а на третий счет вспрыгнуть, забросить овчину да повязать. Скакнул и замер: глядь — старец пред ним улыбается, власы посеребряны, глаза серые и тоже будто со сребринкой снутри: «Попужался ты меня, Николенька, словно беса и сряща полуденна — дед я как дед, токмо во схиму одет». — И дает мальчонке хлебец малый белоснежный, запихнул его Николька под овчину, а сам глядит, что дальше будет.
Просветлело в избе, словно заутрие, а никто из домашних не проснулся. Токмо отец протопоп на ложе своем возрадовался: «Благослови, отче преподобне…» Всю нощь исповедовал Прокопия старец, шептались, шептались без устали, потом старец молитвы какие-то над отходящим творил, незнакомый Никольке чин свершал, а под утро причастил Святых Таин Христовых, потрепал ласково вихрастого мальца, дескать, свидимся еще, и по первой заре ушел к Бору Великому. «Бать, а батя, кто это? Откель он зде?» — прижался ко отцу Николька. — Великоборский старец, хаживал я к ему, — молвит отец, — когда отроком был». Помолчали.
– Бать, а ты не помрешь теперь?
– Не помру, не боись. Заново жисть начинается. «Се, — глаголет, — творю все новое». — Глядит ясно и зорко в то неразгаданное, заветное. И снова помолчали. Никольку дрема сморила клейкая, а сквозь дрему услыхал он, что отец будто ответил ему: «Воистину… воистину воскресе Христос, Николка»!
– Бать, дык Пяток нынче, три дня ещё до Пасхи-то…
Поутру пробудилась матушка-протопопица и видит: помер ее Прокопий, а у отцовой постели посапывает Николька, да бормочет что-то во сне… А в избе, вместо духу смрадного, яблоневым цветом веет. (Опосля Катька твердила, что вовсе не цветом яблоневым, а клевером пахнет, Егорке земляника чудилась, а Никольке — ладан).
– Марья! Слышь? Приехал! Поп-то новый приехал! С супружницей да дочею малой! Гляжу: уж в церкве служит! — Дарья-соседка в окно барабанит.
– Не дождался…
Пасха была во тот год Великая, Богородичная, что, сказывают, раз во тысящу лет приходится. Во Светлый Понедельник похоро́ны назначили. С утра, как водится, пришли бабы-вопленицы с Анной Кузнечихой во главе, токмо новый ерей Андрей в избу к покойнику их не попустил: «Кто ж воет на Пасху-то? Ишь, ряженые!» А все ж Кузнечиху не проймешь, на дверь так и напирает, басит люто: «Ты чегой-то, поп окаянный, супротив обычаю прешь? У тебя свой чин, у нас — свой, мы тя не трогаем и ты нас не неволь!» Цельный час гремела, как оглашенная, пока протопопица кочергою не выставила — обычаев вдовая и сама строго держалась, да здесь словно что-то снутри надломилося, будто лёд на реке, сломилось. Три месяца с лишком слезами горючими омывала протопопица мужнино ложе, голосила от тоски сосущей, а тут заместо горя вдруг хорошо, легко на сердце стало.
Не ревела ни Катька, ни Егорка, токмо Николька — и то с радости, будто не помер их батька, а здрав стал, да и прибывший батюшка надгробно слово особое говорил, правда, столь витиевато да мудрёно, что запомнилось Никольке только «Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победо?» — и представилась ему смерть грузным шершнем мохнатым, медным с черною полосой, гудит он, гудит подле тебя, стращает, а как ядовито жало обронит — сразу и сдохнет, а тебе только волдырь достанется. Велика кажется тайна смерти, да воскресения тайна несравнима в величии своем! Оттого и звенело, звенело по деревне, заместо плача похоронного: «Воскресе! Воистину воскресе Христос!» — солнце в небе иссинем радостно светами плескалося, и облацы играли, яко овни и агнцы овчии…
А про нощь ту и старца лесного никто не поверил Никольке — мало ли чего отрочати спросонья привидится! Да ведь хлебец-то старцев — от он, в кулачке посвечивает! Подумал Николька и рассудил, что съесть его следует с особой почестью: чай, не крендель какой, тут подготовка требуется. Потому и наложил на себя осмодневный пост по самой строгости, а чтоб старшие не прознали, за стол-таки уселся, ложкой для виду стучит, да меж тем всю снедь неприметно под стол коту Кузьке подбрасывает. И, думается, сошло бы, ежли б протопопица вдруг на щах не оступилась да по полу чуть не распласталась — глядит: а с-под столом целый море-окиян простирается!
Крепко досталось Никольке, но постничать он не престал. Пришлось с прожорливой Катькой тайный уговор держать — ничего, не выдала. А на исходе осмого постного дня взобрался малец на пещь в самый угол (кружь в голове с голоду такая, что чуть не сорвался), вынул из-за пазухи старцев хлебец и быстро, чтоб не заприметили, в рот затолкал. Мягок он был, сладковат и с холодком будто — а до того вкусен, что все яства царские пред ним пакостью покажутся, и голод утолил сполна, и радостью обогрел.
С той поры все чаще стало тянуть Никольку неведомо куда, какая-то тоска сладкая сердце сводит и зовет, зовет… Полюбил он бегать на дальний пригорок, что за Коровьим лугом, лежит, бывало, отцов погорелый Псалтырь по складам бубнит (над Псалтырем энтим раз сонная Матфевна лучину не уберегла, посему к службе стал негоден, в избе читался), а то просто в небо уставится и мечтает: «Вот бы, — думает, — в самую синь подняться, полететь по лазури и золоту, где праведницы сияют, яко светила, где архангелы светозарные служат Господу, где херувимы и серафимы шестокрылатии, многоочитии, возвышающиеся, пернатии победную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще: “Свят, Свят, Свят, Господь Саваоф…” Да еще батьку повидать бы… и старца того чудного — чай, с эдакой высоты огромадной и его усмотрю! А что ежели перьев всяких побольше насобирать и на рубаху приладить? Чай, будешь не хуже птицы летать!»
Порешил с Егоркой-братом посовещаться, тот подумал и говорит: «Да и впрямь: отчего б не взлететь? Были б крылья подходящие! Лётают же ангелы, а об человеке ясно сказано: “Умалил еси его малым чим от ангел”». Так-то и начал Николька пёрушки разные собирать, а к Илии-пророку крылья потихоньку смастерил, кособокие, пестрые, зато ширше, чем у самого орла поднебесного!
Вот наступил и день, для лёту загаданный, в коий Илия святый на колеснице огненной от земли восхищен был. Поутру рано встал малец, молитву сотворил с сугубыми поклонами, бежит по деревне, первым листвием опалым шуркает, вот уж Коровий луг, снопами душистыми веет сладостно, а за лугом и пригорок заветный. Приладил Николька крылья, крестом осенился, разбежался и свистанул с горы! Токмо к вечеру разыскал его Егорка — лежит себе с ломанной ногой да сопит от обиды. От с той поры на всю жисть чуток прихрамывать остался.
Десяток зим перезимовали, девяток лет миновали, возросли чадца протопоповы: оженился Егорий, в соседню деревню ушел, двух малят породил, на мясоед Катькину свадьбу справили. Долговязая стала Катька, выше всех девок по деревне, кудрявая, — что со́сенка великоборская! — ничего, и на таку жених сыскался! Невелик, округл, зато нрава тихого и работящий. Никольке осемнадцатый шел, статен, хорош холодной северной красою: волос льняной, глаз иссиня-льдяной. Иная глянет — дух захватывает! Уж сколько девичьих слез горючих было пролито, сколько гадано о нём перегадано! От поповой дочки Алёны, коей не было по деревне краше, до Таньки-бродяжки, коей и не сыщешь гаже, иссыхали по нем. Одне говаривали, схоронил он на сердце тайну неведому — которая разгадает, та и полюбится, а иные гордяком ево почитали… Да всё глупость: был он чист да прост, что белёный холст, стукни в дверь — на всяку нужду откличется — печь ли сложить, избу ли стесать. Со всяким ласков, приветлив — а ить чуешь, будто не здешний он, чужой какой-то. Неспроста, толковали, и в церкву часто нахаживает: станет в самом дальном углу — не видать, а сам небось выглядывает чего — не на попово ли уж место метит? Как бы ни было, а неспроста он к ерею Андрею в дом повадился безо всякой причины — дескать, книгу церковну изучать (в избу-то батюшка её не давал: замусолят) — Ветхий да Новый заветы рукописанны, Про́лог с Синаксарём — да кто ж тому поверит, чтоб молодец в его летах читать вздумал!
От раз на святках студёным вечером над книгой древнею горюнится-сидит, пред ним лучина золотит, задумался да запозднился — спроваживать пора. Тут не выдержала Марфа-попадья, возьми да брякни что как есть: «Почто у нас высиживаешь, дурачком прикидываешься? Ты давай на прямоту всё выкладывай! Коли прилюбилась наша Алёнка, дык сватов присылай, а то ишь ходит-нахаживает, девку нашенную приглядывает! Неправо что ль говорю?» — А тут и сама Алёна-поповна подвернулась — стоит за матерним плечом, что столп соляной, со стыду, как свёкла, налилася. Уж давно она округ него вертелась, да подойти боялась, от той боязни даж подсмеиваться начала — стоит, бывало, с подругами — глядь, Николка и́дет — так смешки горохом и посыпятся! От тута, после попадьёвых-то слов и обрадоваться бы ему, благословеньица испросить да сватов пообещать (эх, хороша же девка — словно яблоко, наливная, коса златая, бровь смоляная, а звонкая до чего — первая песельница промеж подруг!), а он лбом о землю и прощенья испрашивает: «Не имел я, — говорит, — и мысли такой. А ежли обидел чем, простите Господа ради…» Да не тут-то было! Крепко уцепилась Марфа-попадья, а потом и слух по деревне порос — позору не избёгнуть — да и мать серчала на Никольку — давно пора бабу взять на помочь в хозяйстве! Сняла с углу Смоленскую да благословила. Уговорились после Успенья венчать.
Странно сиё казалось Никольке: жил он, проживал и всё чуда чудного ожидал — тянуло, тянуло с каждным днем нестерпимее туда, где вышняя высь и земная низь сходятся, — как в детстве, егда казалося, что раскинешь руками ширше — и в самоё небо небесное взлетишь, где архангелы вовеки поют: «Воскресе! Воистину воскресе!» И малым-премалым чудился мир сей — пребудеши в нем, аще же в силах, осемдесят лет, и множае их труд и болезнь, а за смертным порогом — от она, вековечность несчетная… Оттого и попривык он един быти — наедине слышнее тишь эта бескрайняя, — или по погосту бродить любил… за то иные почитали его юродом. Помнил Николька и о старцевом слове негласном — что свидятся они ещё…
Да что теперь о том загадывать! Мечты мечтами, а на носу ужо женитьба да семейно житиё. Может, помер тот старец давно? Сколько бродил Николька по Великобору, а никого не стретил — час-другой идёшь, токмо хвойный сор потрескивает под ногой — глушь! А с недавних пор всё боле примечал Николька елейные взоры поповны, примечал-примечал, а потом и призадумываться нача́л — может, и неспроста она зовётся красой ненаглядной? А как начнёшь рассуждать да присматриваться — впрямь будто чувство любовнее промелькнёт… Однако, сколь ни сладко оно чудилось, боялся Николька его хранить и настойчиво верил: коли загадал он избрать путь равноангельный, то непременно должен ослободить Господь от всякого запинания и к Себе призвать. Вот, чует, близ уже… да отчего же, отчего медлит?! Жаждалось Никольке поскорее подвиги всеразличные понести: желались ему неусыпные молитвы, многопудовые вериги и колючие рубахи, слезы суровые и благоуханные… Трижды ходил он с каликами перехожими за сотни сотен верст до Троицыного монастыря, что на Маковице — тогда слава едва начала хаживать об новопреставленном игумене его Сергии-чудотворце. Однако не приняли его во иноки: кто ж супротив благословения материнского подымется? На прощание благословил его игумен теплой просфорою и молвил: «Вси путие Господни милость и истина взыскающим завета Его и свидения Его».
А Алёна? Алёна цвела что ни день, то краше. Меж тем полнилась деревня слухами, что не к добру затеяла она жениху свадебну рубаху расшить. От чрез ту рубаху, бабы сказывали, знамение было. День-денской у окна поповна сидела, белу холстину красной нитью цветила, петушками да завитками разузоривала, песню тянула девичью… Вышла рубаха не хужей царёвой! Залюбовалась на работу Алёна да с ней в обнимку и задремала, а как проснулась — обмерла: черная стала рубаха, а заместо алых петухов белый крест голгофный вышит… Неужли подменил кто? Али мерещится? Али знак недобрый? Ревела-ревела, да поведать о том решилась лишь подружке ближней, а та токмо усмеялась — чему дивиться: много теперь завистниц о женихе таком, вот и подменили для припугу! Успокоилась Алёна, взялась заново кроить — а и опять за последним стежком оборотилась рубаха в чёрную! На сей раз сказала Алёна батьке, тот почел сие за бабьи побасенки, однако ж втайне молебен пред домашней божницею отслужил да избу святой водою окропил. А рубаху Марфа-попадья из мужниного летнего подрясника белого пошила. Было ль, не было ль — не разберёшь, давно поросло преданием…
На Покров венчали. День выдался сизый, мутный, с самого утра то дождь промерзлый накрапывал, то вялый снег мельчил. В храме тянуло сыростью и горькою лучиной. Жениху с невестою еле сыскали две свещи обручальные — золотистые, пахучие, медовые. От стоят новожены пред Господом, робеют. Алёна, в расписном рдяном сарафане, новых хрустких лапотнях, то белеет, то алеет и все губу накусывает. Попривык к ней Николька (иной раз усядется она рядышком, поприжмётся — и доброй радостию утешит), а все ж зябко было на сердце, словно во льдяную прорбу окунулся. Вспомнилось, как последний раз ворочались они с богомольцами от Троице-Маковкина монастыря, как на бледной зо́ре шли неспеша по бурой траве да жирной слякоти, распевая тягучие покаяльные стихи и стихиры. Отчего приносит он сейчас нежданные обеты, нежеланные? По сыновнему токмо послушанию — а вспомни: Федосий-то Печорский насупротив родительской воле в монашество постригся! Скажи ми, Господи, путь, воньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…
























очень здорово! прям проняло.
очень здорово! прям проняло.