Вы здесь

Наизнанку

Собака была рыжая с белым подшерстком и черной полосой на хребте. Она лежала вдоль дороги, причудливо вытянув вперед лапы и уткнув нос в пыльные камни мостовой. Должно быть, в смертельной агонии она прикусила себе язык, и сейчас его кончик свисал между зубов с правой стороны её челюсти. Через приоткрытые веки виднелись выпученные белки глаз, уже никуда не смотрящих. Длинный хвост был зажат между лапами — видно, в последние минуты жизни собаку охватил страх.

Он сел рядом с ней прямо на камни и стал гладить скомканную шерсть существа, которое недавно именовалось другом человека, но пришло в негодность и было выброшено за пределы города. На его лице, худом и бледном, с впалыми ясными глазами, острым носом и тонкими губами, спрятанными под густотой растительности, отражались интерес и расположение. Он гладил долго, не торопясь, спешить ни ему, ни собаке теперь не имело нужды. Нагладившись, он снял с  себя ужевый пояс, которым подвязывал хитон, и сделав на одном конце пояса петлю, прицепил её к собачьей лапе. Затем встал, и даже не отряхиваясь, пошел к городским вратам, волоча за собой новую ношу.

Так он вошел в Эмесс.

+++

Отец Иоанн любил приходить в храм первым. Муж зрелый годами, он избегал толчею и больше всего ценил спокойную взвешенность действий, возможную только в одиночестве. Любая суета воспринималась им как результат человеческой несобранности. Она тяготила его и досадовала.

В алтаре, сотворив крестное знамение и поцеловав престол, он первым делом внимательно проверял, всё ли готово к службе. Затем неспешно облачался, и начинал проскомидию.

Больше двадцати лет он служил в Эмессе диаконом. Город забрал его молодость и горение, взамен даруя ему удобства плоти. Эти удобства были силки, они нежили и ослабляли, делая горожанина все менее пригодным для жизни вне городских стен, и отец Иоанн, знал, что попался в них. Он ещё тешил своё сердце мечтой о том, что уедет отсюда, купит участок земли, и будет жить трудом своих рук, но ум его понимал, не выйдет, слишком погряз он в городской суматохе, слишком оброс связями, имуществом, обязательствами и привычкой. В Эмессе ему придется умирать, его отпоют в  храме сослуживцы, а потом он будет вечно лежать не где-то на просторе под цветущим деревом, в кроне которого поют Богу птицы, а придавленным камнями и запорошенным холодным песком и грязью на городском кладбище — этом общежитии мертвецов.

Несколько раз ему предлагали стать пресвитером, но он всегда ненавязчиво уклонялся, так, что его оставили в покое. Диаконство устраивало его тем, что не связывало ответственностью. Диакон лишь слуга и помощник, и потому он по-своему свободен. Пусть даже мнимо, но всё же. Хотя бы есть время на семью. Дом для отца диакона был убежищем, в котором он любил пребывать. Прячась в нём от города.

 Отец Иоанн приходил в храм первым. Не торопясь разжигал уголь, дул на него, любуясь мелкими искорками, вправлял его в кадило, сыпал сверху кусочки смолы. Цепь кадила шелестела, побрякивала, звон рассыпался маленькими колокольчиками, отталкиваясь от каменных стен алтаря эхом. Он вешал кадило на крючок, мыл руки, и сосредоточенно помолившись, брал просфору и копие.

Отец Иоанн был невысок, крепок в плечах, осанистый. Его лицо венчали внимательные глаза и широкий просторный лоб, переходящий в массивный череп. Он рано полысел, но лысина его только украсила, добавляя во внешность нечто величественное, львиное. Он совершал проскомидию, и не замечал, как в алтарь стали подходить другие диаконы и церковники, готовясь к встрече архиерея. Владыка всегда служил по воскресным дням.

В это воскресенье оказалось людно. К началу службы народ полностью заполнил храм. Стало душно. Стоя рядом с окном, старый диакон читал синодики в алтаре, стараясь вслушаться в ход службы. Владыка, тоже немолодой, предпочитал окружение юных помощников, высоких, статных, подтянутых, глядящих ему преданно в глаза, понимающих с полуслова. И оттого диакон Иоанн во время Литургии был предоставлен сам себе и синодикам. Он пытался вдуматься в имена, поминаемых им, но что-то отвлекло его ухо. Какой-то непонятный звук, идущий из храма. Постукивание, шорох, затем шепот, шуршание одежд, охи возмущения. Он взглянул на занавесь, отделяющую алтарь, она была глухо закрыта. Отдернул своё любопытство, но чтение не шло, и ухо напряженно вслушивалось.

— Уберите его вон! — вдруг взвизгнул женский голос. — Одержимый!

Кто-то вскочил на амвон, мелькнула тень на зависи. К ней подпрыгнули другие тени. Послышался звук борьбы, крики, восклицания. Кто-то запричитал «Господи, помилуй, какой стыд… Вы видели?»

Когда всё смолкло, в алтарь вбежал раскрасневшийся прислужник, и на вопросительный взгляд отца Иоанна сразу поведал будоражащие его новости.

— Да какой-то черноризец безумный. Стал орехами кидаться, гасить светильники. Мы подошли, чтобы вывести его, а он запрыгнул на амвон, и оттуда швырял орехи в женщин. Еле вывели его, окаянного, на улицу…

— Черноризец? — удивился отец Иоанн.

— Ну да. Из приезжих, видимо. Впервые вижу его в нашем храме.

Отец Иоанн вздохнул, хотел вернуться к своим синодикам, как снова гул остановил его. На этот раз шумели за окном. Высокий человек в сером вытертом хитоне, волосы завязаны узлом, седеющая борода, с невероятной легкостью переворачивал столы пирожников, стоящие возле храма. Со столов поползли пироги и снеди. Падали на камни, рассыпались по мостовой. Опешившие от неожиданности торговцы наконец пришли в себя, вскочили с мест, и с руганью, не дюжей для христиан, накинулись на бородача, бросили его оземь и стали тут же, во дворе бить дерзкого ногами.

Отец Иоанн смотрел как завороженный на фигуру, раскинувшуюся на камнях, от ударов взлетали то белые руки, то запыленные стопы монаха — эти длинные, костлявые, скрюченные конечности. Взлетали и падали. Снова взлетали. Волосы монаха облаком взмывало вверх, в стороны. Обнажилась худая шея — беззащитной полосой жизни — мертвенобелая на черном. Торговцы все били и били, неужели убьют, думал диакон.

В храме своим ходом шла Литургия.

+++

Он как раз перестал чувствовать боль, когда удары прекратились. Его поволокли за ноги со двора, за церковную ограду. Бросили, ещё раз пнули и плюнули в лицо, словно поставили точку в своей победе. Так и надо!

От побоев веки отяжелели, не слушались. Он с трудом распахнул их, две щелки. Серое безликое городское небо равнодушно дыхнуло на него. Улыбнулся. «Да, Симеоне смиренный, в руках людей этих тебе не прожить и одной седмицы», сказал сам себе.

Он лежал, как дохлая собака, на мостовой, мимо шли люди, заходили в храм, выходили из храма, никто не обращал на него никакого внимания. Подумаешь человек. Мало ли их в городе, людишек. Побит? Ну что же. Умер? Тем лучше. Окоченеет, его унесут, схоронят в яме на окраине. Одним нищим будет меньше, что с того, город не оскудеет.

Он лежал и смотрел на небо.

— Как ты, брат? — склонился над ним кто-то. Крупное лицо, вдумчивое, лысина. Незнакомец нерешительно помялся, хотел ещё что-то сказать, но передумал. Сжал на груди кошель с каким-то сосудом.

— Святые  Дары. — шепнул, будто извиняясь.

Монах захохотал гортанным смехом безумца и отвернулся. И этот уйдёт, конечно.

Но незнакомец не ушел. Он смотрел все так же внимательно, а когда монах снова повернулся, спросил:

— Как звать-то тебя?

— Симеон. — ответил хрипло, добавил. — Дурак Симеон. —  Взглянул быстро-быстро, глаза без дна, мягкие, странно-радостные.

— А я Иоанн. Дьякон.

— Иоанн? — улыбнулся.

+++

Отец Иоанн часто думал о нём. Что за странный человек? Ведёт себя как бесноватый, но на челе крест и святыню любит. Похож на безумца, да слишком прям для болящего. И взгляд его цепляет душу. Такой распахнутый, как у ребёнка, который глазами и сердцем впитывает в себя всё окружающее его, всю боль, всю радость, всё бытие, впитывает доверчиво, совсем не оберегая себя от этого мира, как делают взрослые. Но он уже далеко не ребенок. Скорее всего даже старше самого дьякона. Почему он до сих пор в Эмессе? Если он монах, отчего не подвизается в пустыне?

С Симеоном они встречались на улицах города, на площади, редко — у храма. И всегда примечали друг друга, хотя не кланялись, здороваясь. Отец Иоанн чувствовал, монах не терпит внимания к себе и потому держался с ним просто, а на людях — даже со строгостью. Если был у него с собой хлеб — отдавал черноризцу, тот брал, не гнушался. Он вообще ничего не гнушался и порой вел себя как зверь, ел руками, исправлял нужду на мостовой, никого не стыдясь, а, когда уставал, ложился на камни и тут же засыпал. Где он обитал, где проводил ночи, как питался, чем обогревал себя в холода, никто не знал. Но в городе о нем уже говорили. Слухи доходили и до отца Иоанна, будто бы нищий монах — блудник, пьяница, вор, бездельник, но паче всего — не в своем уме, фокусничает, дерзит, устраивает пляски и игры. Праздные люди искали посмотреть на него и поглумиться. Тот словно был рад насмешкам и в угоду толпе паясничал и чудил.

Отец Иоанн в пересудах не участвовал, но сердце болело за убогого. Слишком хорошо диакон знал толпу,  слишком нагляделся на нравы горожан, разбросай перед ними жемчуг они его втопчут в грязь, только б не пугал тот своею белизной.

Что-то шевелилось в могучей душе диакона, что-то похожее на понимание. Очень знакомо ему было дурачество, как бунтарство. Так протестовал его средний сын против уставов взрослых, против показного, надуманного, внешняго. Изгойство часто движимо нежеланием следовать законам мира.

Как-то на Страстной Четверг кажется,  он встретил монаха на площади, у стола пироженника. Весна пришла город пронизывающая, выматывающая душу непогодой. Городской камень стыл. Люди спешили к очагу, а пироженники предлагали горячие сласти, хотя и шла страстная седмица, самая строгая, вершина поста.

Черноризец уже что-то жевал. Его седеющая борода торчала клочьями, волосы свисали по плечам, хитон был порван, измят и грязен, крошки сыпались изо рта. Он узнал отца Иоанна, и теперь весело махал ему рукой.

— Сколько стоит твоё угощение, юродивый? — спросил дьякон громогласно.

— Фолий, несмысленный. —  Симеон разжал ладонь и показал ему сорок монет.

— Ты что с начала поста ничего не ел? — перейдя на шепот, удивился отец Иоанн.

Симеон пожал плечами и оскалил зубы, как дворовый пес, который рад ласке хозяина, но слишком близко пока подпустить не желает.

После Пасхи они снова встретились.

Черноризец сидел на груде мусора, скрюченный ствол высохшего дерева посреди пустыни. Он выглядел усталым и старым, хотя блаженная улыбка как и всегда застыла на его устах.

— Не сходить ли тебе, юродивый помыться? — пожалел отец Иоанн исхудавшего, продрогшего Симеона.

Тот вскочил, радостно замахал руками:

— Ладно, пойдём, пойдем! — и тут же принялся снимать с себя хитон, вязать его тюрбаном на голове по банному обычаю и теперь совсем голый стоял посреди площади.

Истощенные чресла походили скорее на мощи мертвеца, но и эта почти бескровная плоть резанула по глазам почтенного диакона.

-Оденься, брат мой — заторопился отец Иоанн. — Оденься, иначе я не пойду с тобой.

Симеон с досадой бросил:

— Отвяжись, дурак, я только сделал одно дело вперед другого, а не хочешь идти вместе, я пойду немного впереди.

И, оставив Иоанна, побрёл, неся голову в тюрбане, как драгоценный сосуд. Диакону ничего не оставалось, как следовать сзади, опасаясь очередных проказ безумного.

Его страхи оправдались. Когда они дошли до банного дома, Симеон прошел мимо мужской купальни и устремился в женскую. Отец Иоанн закричал:

— Куда идешь, юродивый? Остановись — эта купальня для женщин.

 Симеон обернулся:

— Отстань ты, юродивый: здесь теплая и холодная вода и там теплая и холодная, и ничего более ни там, ни здесь нет.

И побежал, и вошел к женщинам, нагой, с повязанным хитоном на голове, оставив бедного диакона в ужасе у дверей.

В купальне поднялся ор, крик, визг. Женщины накинулись на убогого, и вскоре выгнали его с побоями, бросив напоследок ему под ноги намокший хитон.

 — Вот. — сказал Симеон с блаженной улыбкой на устах.

— Эх. — вздохнул диакон. — Это всё я виноват. Не надо было звать в баню дурака, ты, верно, обет дал плоть свою в немилости держать.

Убогий захохотал. Поднял с земли хитон, надел на себя. Тот облепил тело юродивого, неприятно подчеркивая ребра. С полы одежды текла вода.

Диакон помягчел.

— Ну что, не испугали тебя, в купальне-то?

— Разве полена могут навредить другому полену, друг?

Теперь рассмеялся диакон. Он редко позволял себе смех, и оттого душа его успокоилась в этом теплом человеческом проявлении радости и симпатии.

— Пойдем ко мне? — предложил диакон. В своё убежище отец Иоанн приглашал только близких друзей.

Тот ничего не ответил.

+++

Птицы летели высоко, небольшой стаей. Одна впереди, за ней косяк — пять птиц одной стороны, шесть с другой. Они летели на восток и к вечеру будут пролетать над его пустынью. Там стареющий подвижник, уже весь засеребренный летами, посмотрит в небо, и увидев стаю, скажет: «Это мне шлет поклон авва Симеон, мой друг и спостник».

Иногда, очень редко, на Симеона находила тоска по своей пустыни. Двадцать девять лет он провел на одном месте, думал, найдет там своё упокоение… Сначала было тяжело. Его одолевали воспоминания о матери, случалось, душило уныние, а порой пробуждался внутри зверь, готовый всех поглотить, растерзать, в клочки порвать. Тогда он брал топор и колол дрова, или рубил лес, или до одури носил от источника и назад воду, если телесный труд не помогал, вставал на молитву или бежал к другу, тот жил недалеко, его тоже звали Иоанн. Кроткий, мягкий душою, Иоанн, всегда был рядом, всегда готов выслушать, разделить псалмопение, и скудную трапезу. Он слушал о злоключениях Симеона, и сразу становилось легче нести избранный крест. Но однажды стало так тяжело, плоть настолько одолевала Симеона, что охватило отчаяние, и тогда ночью приснился ему его отец духовный, Никон. Во сне он подошел к подвижнику и вылил ему на живот святой воды. С тех пор тело больше не тревожило Симеона. Но затосковал дух. Это случилось на двадцать восьмой год его пустынножительства. Опечалился Симеон, стал скучать о человеке, о людях. Особенно ночью, во время бдений наваливалась на него волной какая-то невыразимая боль, стенания живых существ, обитающих где-то в этом мире. Он ясно увидел, как люди одиноки, как несчастны они в своей нелюбви и равнодушии, как болеют грехами, мучаются и мучают друг друга. И нестерпимы стали стены кельи, замыкающие его мир, и узка стала пустынь, прячущая от него людей. И жизнь его, богобоязненная и праведная, представилась пустой и ненужной. Он боролся с этой напастью как с искушением, но сильнее и тверже голос внутри говорил: «Иди, Симеоне, иди, посмейся над миром, послужи человеку»…

Он пришёл к брату своему Иоанну. «Послушай Иоанн, — начал. — встань, уйдем из пустыни. Здесь мы никому кроме себя не нужны, никому не приносим блага, ни от кого не получаем мзды, пойдем в мир послужим ближнему…» Иоанн испугался, сказал: « Смотри, Симеон, не хочет ли Диавол насмеяться над тобой?”. Симеон покачал головой: “Нет, брат, Господь зовет меня, и я пойду на Его зов. Только ты не забывай меня в своих молитвах, как я не забуду тебя, и Бог и молитвы твои спасут меня”. Долго они ещё разговаривали, молились, все не хотел Иоанн отпускать друга, спрашивал: «Как буду без тебя?» «Считай, я умер», сказал твердо. Что тут сделаешь, долго Иоанн шел рядом, провожая друга, так что монах несколько раз останавливался на пути, и говорил: «Иди, брат, возвращайся в пустынь!», но Иоанн никак не мог оторваться от него. И как обещал, не преставал молитв о своём бывшем соподвижнике, Симеон, это точно знал. Потому, когда первый человек, что заговорил с ним в этом городе оказался по имени тоже Иоанном, Симеон возрадовался духом. Не оставляет его Бог!

Симеон отвел взор от неба. Обернулся к Эмессу. Огромный каменный муравейник в этот час уже пробудился, ожил, поползли вереницей ишаки, нося на спинах людей, залаяли собаки, выслуживая себе пропитание, зазвенели в руках монеты у торговцев, пересчитывающих свои сбережения.

Но почему безумие, Симеоне? Разве нельзя служить людям иначе?

Он сам не знал. Не желал. Но видно не мог иначе. Господь определил ему этот путь, переключив что-то в сердце, в разумении. Раньше он полагал, что зверь у него внутри пробуждается только иногда, а затем понял, он и есть этот зверь. Все мы звери. Только Бог нас освящает. Человек же вытеснил и Его, придумал о себе нечто, возвёл на пъедистал совсем неважные, пустые вещи, заключил себя в стеклянный шар своего сознания, ослеп в нем и оглох, болеть разучился... Он пришел в город смеяться над миром, разбить эту пустоту. Но уже устал, и превратился просто в слух - улавливающий боль человечью.

Симеон улыбнулся, большой ребенок-старик, почесал кудлатую бороду — после того, как её хорошенько потаскали, она больше не росла, потуже завязал ремень. Он давно уже сам не думал, не рассуждал, что нужно, что не нужно, что хорошо и что нет, боль сама подсказывала, как ему поступить.

Вот и сейчас встрепенулся порыву, побежал. На ходу схватил горячую лепешку с лавки, не слыша за спиной ругань продавца, завернул в проулок, сбавил ход, наконец, шагнул в дом.

— Симеон! — узнали его.

— Жене моей. — протянул он хлеб госпоже, полной женщине с добрыми ямочками на щеках.

— А мы уж хотели искать тебя. — всплеснула она руками. -  Помолись, жена твоя третий день мучается, не может разрешиться.

Он захлопал в ладоши, приплясывая:

— Иисус свидетель, Иисус свидетель, смиренная, ребенок не родится, пока женщина не скажет, кто его отец.

Госпожа наклонила голову набок, по-женски причмокнула губами, пошла к роженице. Он не стал ждать, побежал дальше.

На площади его поймали блудницы. Раскрашенные, лихие от отчаяния уходящей мимо молодости, несбывшегося материнства.

— Дурак! — засмеялись. Они любили его, как любят ребенка или игрушку. Он никогда не осуждал их, никогда не хотел их использовать. Человек-дурак.

Он схватил одну из них за голову, её серьги звякнули под рукой, притянул и зашептал:

— Будешь моей подружкой, я заплачу 100 монет.

Она отпрянула, поправила волосы. Сказала тихо.

— Нет, авва. Ты ведь, я слышала, со своих подружек берешь клятву. А потом и сам не берешь и другим не даешь…

Он посмотрел на неё долго, внимательно, она отвела глаза.

— Подумай, мать. Ещё есть несколько дней.

Симеон знал, что поднять другого можно, только если хотя бы наклониться к нему. Но есть люди, павшие настолько низко, что никогда не возьмут протянутую им сверху руку. Они скорее скинут других в свой омут, чем выберутся. Таких людей очень трудно спасти. Есть только один путь возвеличить этого человека — стать самому ниже его, и, зная, что ты — ниже, помочь ему поверить в высоту.

Он ушел от блудниц. Побрел к дому еврея, ремесленника-стеклодува . Времени так мало осталось. Оно как песок просыпалось сквозь пальцы. Завидев безумца, еврей вышел во двор. Он стал размахивать руками, показывая на свой рот, мол разреши меня от немоты. Симеон в ответ стал широко креститься, значит, покрестись сначала в христианство. Еврей разозлился, наотмашь ударил старца. Тот вытер лицо, пожал плечами.

  — Ах вот ты где! — окликнул юродивого какой-то человек. Симеон присмотрелся, это был прислужник из храма. — Что же ты, твой друг, диакон Иоанн, будет повешен, и, право, если он погибнет, ты умрешь с голоду, ведь никто так не заботится о тебе, как он.

Блаженный потянул себя за волосы в недоумении.

— Да, его оговорили, обвинили в убийстве, ты что не знал?

Симеон открыл рот, потер ладонью лоб, вдруг упал и стал кататься по земле.

— Безумец! — сплюнул прислужник и ушел, не поворачиваясь.

Симеон устало откинул голову на холодные камни. Иоанн, друг… Иоанн, диакон. Вот и всё. Скоро конец.

+++

 — Что случилось, диакон? — заговорил он быстро-быстро, теплея глазами при виде живого друга. — Во имя Иисуса, во имя Иисуса, едва ты не испил до дна. Теперь помолись. Это испытание послано тебе за то, что вчера пришли к тебе двое нищих, а ты, хотя и имел что им подать, прогнал их. А не твое ведь, брат мой, то, что ты подаешь… Не твоё!  Разве не веришь сказавшему, что «получите во сто крат в веке сем, в грядущем же жизнь вечную». Если веришь, подай, а коли не подаешь, значит, и не веришь Господу.

На окраине города, под мостом, рядом со сточной канавой, Симеон когда-то сделал себе логово, притащив сухой хворостины. В этом логове он молился втайне от чужих глаз. Здесь и нашел юродивого отец Иоанн, когда его неожиданно оправдали и отпустили домой.

Симеон встретил его обличением, он говорил с такой силой и твердостью, что диакону Иоанну трудно было поверить, что перед ним его юродивый. Симеон выпрямился, просветлел. Его глаза смотрели также открыто, но в них теперь читалась мудрость, боль и знание. Диакон догадался, раньше он лицезрел лишь изнанку человека, которого видит сейчас. Юродивый — это человек наизнанку.

Симеон продолжил, уже тише, ласковее:

— Знаешь, я ведь умру скоро. На третий день. Ты останься, послушай, я расскажу тебе всю свою жизнь, выслушаешь дурака?

Он сел на хворостину и стал говорить. Он рассказывал, как в тридцать лет пошел поклониться Животворящему Кресту, как встретил там Иоанна, как они подружились, как решили вместе подвизаться, как их постригли в монахи, и как вместе они жительствовали в путыни, претерпевая скорби и брань. Он рассказал и про прощание с другом, и про первые дни в Эмессе. Про боль и свободу юродства, про свой путь. Это была исповедь одного брата другому. И хотя никогда раньше диакону не случалось принимать на себя бремя исповедания, сейчас он внимал, своей чуткой мужественной душой размягчаясь, тая, удивляясь и трепеща перед Божиим промыслом и красотой, которую теперь лицезрел в другом человеке.

— Сегодня я посетил брата своего сподвижника Иоанна — завершал свой рассказ Симеон. — и понял, что он по воле Божией достиг великого совершенства. И я возликовал. Я увидел его в венце, на котором было начертано: «Венец отшельнической стойкости». А он, благословенный, говорит: «Когда ты пришел, я узрел мужа, сказавшего тебе: „Иди, иди, юродивый, чтобы быть почтенным не одним венцом, но многими за души, что ты привел ко мне“». Мне же сдается, почтенный архидиакон, что брат мой ничего подобного не видел, но желал угодить мне: какой награды заслуживает юродивый дурак?

Он по обыкновению широко улыбнулся, только как-то грустно, без озорства. И стал очень серьезным.

— Я умру, друг. Два дня спустя ты войди в прибежище мое и взгляни, что ты там увидишь: я хочу, чтобы у тебя осталась память о смиренном и грешном юродивом.

Он встал, подошел к диакону, чистые глаза его глядели в душу.

 — Я теперь тебе скажу, прости меня, ты ведь тоже скоро пойдешь за мной следом. Все мы на этой земле невечны. Я много пострадал в городе, за тебя тоже страдал. И сейчас молю тебя, диакон, никого не осуждай и не пренебрегай ни одной душой человеческой... Ведомо любви, есть люди, словно солнце, сверкающие из-за смирения и страданий своих... Сколько найдешь в себе сил, а то и свыше сил возлюби ближнего своего по милосердию своему. Господь взыщет нас только это, брат мой, только это.

 

Послесловие:

Через два дня бедняки, знавшие Симеона, удивились, что нет его на улицах города. Придя к нему в логово, они нашли тело безумца, лежащее под хворостиной. Они сказали друг другу:“Хотя бы теперь люди поймут, что авва был не в своем уме. Ведь такова и смерть его”. И вынесли тело Симеона, не обмыв, без песнопений, свечей и ладана и собирались схоронить на кладбище для чужеземцев. Когда несшие тело его шли мимо дома немого стеклодува из иудеев, стеклодув услышал дивные песнопения. Он воскликнул: “Блажен ты юродивый, ибо люди не поют над тобой, а силы небесные почтили тебя своим песнопением”. И тотчас он вышел и своими руками похоронил Симеона. А затем пошел в храм и крестился вместе со всею своей семьей. Тогда отверзлись уста стеклодува, и он рассказал всем об ангельских песнопениях, которые слышал у гроба Симеона. Об этом узнал и почтенный диакон Иоанн и побежал в толпе прочих туда, где был погребен святой, чтобы взять честные останки его и, убрав достойно, предать земле. Но, открыв гроб, он не нашел в нем тела усопшего.

Комментарии

Здравствуй, Инна! Хочу с тобой познакомиться. Я пишу прозу и сказки за свой счет. Хотелось бы, чтобы всё что я пишу, знали больше читателей. Но я не живу в Москве, где можно печаться в крупных издательствах за их счет и реализации тоже от них.

Инна Сапега

Здравствуйте Галина!

Будем знакомы. Не знаю только, как помочь Вам - личных связей с издательствами я не имею. Пишите, ищите своего читателя, Бог в помощь.

Сама же я пишу на Омилии, здесь мне нравится. Что касаемо публикаций - за свой счет, я осилить не могу. Пишу - хорошо, читают - отлично, захочет кто-то выпустить - дай Бог.

Всего Вам доброго!

Проскомидию может совершать только священник и епископ. В рассказе говорится, что Иоанн был диаконом и становиться пресвитером не пожелал.

Инна, диакон только помощник и самостоятельно священнодействовать не может.

В раннехристианские времена на Проскомидии отбирали пригодные для Причастия хлеб и вино, которые по обычаю члены общины приносили  в храм. И священнодействия, которые существуют сейчас, тогда  на Проскомидии не все совершали. Только через тысячу лет существования Церкви Проскомидия стала совершаться так, как мы ее знаем. Наверное, обо всем этом нужно было немножко упомянуть в рассказе, ведь его читают современные, а не древние христиане. А, может быть, просто указать о каком времени говорится в рассказе.

Как посчитаете нужным.

Я про эту собаку много думаю. Мне кажется, люди так же, как блж. Симеон дохлую собаку, таскают свои «дохлые» добродетели. Всё, чему поклоняются люди в слепоте и бесчувствии своём - это «дохлая собака».

Потом думаю, могла бы я вот так её взять, привязать и тащить за собой? Скорее нет, чем да. А почему? 1) Мне было бы её жаль - мучить мёртвую, и так уже измученную; 2) Мне бы было противно - она же дохлая. Не думаю, что это какие-то особенные переживания, т.е. они, скорее всего, обычны для всякого нормального человека. А значит и для Симеона. Правда, в те времена люди были менее щипетильны в таких вопросах - природнее что ли, и всё же. Значит было в Симеоне какое-то более сильное чувство, требующее это сделать, осуществить.  Типа инсталяция с дохлой собакой? Наглядная сторона дела очень впечатляет girl_crazy

Когда-то в юности я видела картину «Люди и предметы» - точно не помню название и автора (несколько лет хочу найти её, вспомнить). Там аналогичный прием: каждый человек что-то тащит - кто собаку, кто бабу...

Трудную тему ты взяла, может быть даже самую трудную из всех возможных. Интересно было следить за развитием твоего повествования-видения.

Инна Сапега

Мне кажется, он себя с этой собакой отождествлял. Я даже сначала хотела назвать, связать название с  собакой, но не стала. Хотя, как мы можем точно знать, что было на уме у юродивого!). Да, тяжелая тема. Возможно, ещё не до конца прочувствованная. Но мне хотелось очень написать.

Спасибо тебе за внимание!

Мне кажется, он себя с этой собакой отождествлял.

А почему орехи в женщин кидал? Да ещё в храме... girl_crazy

Он шёл смеяться над миром, когда покинул пустыню. Он увидел всю пустоту нарочитой благочестивой лжи, которой заполнены города и храмы, и жилища и сердца людей. Да, знать мы не можем, только фантазировать на тему. И всё же некая верность себе есть в каждом юродивом - некая цельность его натуры и всех её проявлений.

На эту тему чем больше узнаешь, тем меньше знаешь - это вне всяких сомнений. Потому обмен мнениями с одной стороны расширяет наше понимание, а с другой - добавляет новые вопросы и вопрошания.

Спасибо!

 

Инна Сапега

Он увидел всю пустоту нарочитой благочестивой лжи, которой заполнены города и храмы, и жилища и сердца людей.

да, и это тоже. смеятся над миром. но все же, понимаешь, последние его слова - не осуждай, не пренебрегай... я вот это увидела.

Интересно, да? такие жизни интересные

не осуждай, не пренебрегай

Да, ведь тут как бы по митр. Антонию Сурожскому - копоть на иконе одно, а и икона другое. Мы порой думаем, что копоть и икона - одно, и тем вредим как бы из любви. А тут другое, обратное, противоположное. Полное нериятие копоти и полное приятие человека со всеми его слабостями и недугами (но не недугов).

Да, тут сплошное таинство бытия, когда не умничание, а переживание на своей шкурке всего-всего-всего. Иногда думаю, как мало мы способны проникнуть в мир, в жизнь, в бытие другого. Ведь не больше, чем пережили сами. Никогда не больше. Правда, пережить можно отчасти и посредством чтения хорошей литературы, но подтверждение в личной жизни все равно будет. Оно придёт, как экзамен или как урок, или как трагедия, горе, страдание.

Трудная тема, но очень интересная. И неисчерпаемая.

Инна Сапега

Иногда думаю, как мало мы способны проникнуть в мир, в жизнь, в бытие другого. Ведь не больше, чем пережили сами. Никогда не больше. Правда, пережить можно отчасти и посредством чтения хорошей литературы, но подтверждение в личной жизни все равно будет. Оно придёт, как экзамен или как урок, или как трагедия, горе, страдание.

Да, очень интересные мысли. А писатель? Художник? Чтобы правдиво писать, надо пережить все это, да?

Знаешь, твоя правда. Я вот замечаю, сейчас много пишу про материнство - потому что этим живу, то есть сейчас дети - моё средоточение, и центр мыслей. Вот и пишу, о всяком, но эта тема почти всегда лидирует или проскальзывает хотя бы. Хочется как-то осмыслить этот период, опыт. Вот так, кто о чем поёт!) Улыбаюсь, но факт ведь.

У меня была учительница по иконописи, она говорила, икону нельзя просто так написать, скопировать. Когда пишешь, невольно соприкасаешься со святым, и получаешь либо его искушения, либо что-то такое переживаешь, что становишься ближе, чтобы понять святого больше. Эта учительница так жила, так чувствовала. Писала немного и потом всегда болела. Я люблю её до сих пор.

Когда пишешь, невольно соприкасаешься со святым, и получаешь либо его искушения, либо что-то такое переживаешь, что становишься ближе, чтобы понять святого больше. Эта учительница так жила, так чувствовала. Писала немного и потом всегда болела. Я люблю её до сих пор.

Тонко и точно. Встреча с таким человеком - подарок судьбы. У меня опыт пока небольшой по этой части, но именно так всё и с текстами.

получаешь либо его искушения, либо что-то такое переживаешь, что становишься ближе

Его искушения в миниатюре, на отработку тех же поведенческих, душевно-духовных модулей. Это просто поразительное свойство творческой работы. Я вот сейчас с Платоновым чудесатею  :)))

Очень хорошо сказала твоя учительница - мож в наш цитатник разместить? Ты сформулируешь дословно или почти? Было бы здорово, мне кажется.

Инна Сапега

Дословно не смогу, к сожалению.

Это была моя первая учительница. Она преподавала на подготовительных курсах при ПСТГУ один год. Я даже не помню её фамилии и отчества, только имя, Наталья. Потом я уехала, а когда вернулась, пыталась её найти, но мне сказали, она больше не преподает, болеет сильно.