Вы здесь

Здесь (Владимир Солоухин)

Владимир Алексеевич Солоухин (1924—1997)

Одно маленькое стихотворение Зинаиды Николаевны, кстати, на нашу тему ставит все на свои места.

ЗДЕСЬ

Чаша земная полна
Отравленного вина.
Я знаю, я знаю давно —
Пить ее нужно до дна.
Пьем, но где же оно?
Есть ли у чаши дно?

1933 г.

Вот оказался бы уже в наши застойно-диссидентские десятилетия за границей Твардовский. Твардовский — диссидент и эмигрант! Трудно, конечно, вообразить. Ну что бы он там делал? Солженицын — статья особая. Все средства всемирной массовой информации были брошены и делали из него особенную фигуру, но и предмет его социологическо-художественного исследования тоже не валяется под ногами на каждом шагу. Советские лагеря… А то вот приехала в Италию делегация советских поэтов: Твардовский, Александр Прокофьев, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Вокруг Алигер и Слуцкого крутятся роем итальянские издатели, подписываются контракты, а два наших „классика“ стоят в сторонке и никому не нужны, никому не интересны. Ну, это ладно, короткая поездка. А попади они в эмиграцию? Точно так же никому не были бы нужны. И что же им было бы делать? Бедствовать, как Бунину, Шмелеву, Куприну, Марине Цветаевой, Игорю Северянину…

Музыка — это дело другое. Ростропович сделал для русской культуры не больше Бунина, Куприна или упомянутого Твардовского. А как вписался? Что ни двинет смычком, так и валятся доллары к ногам. Что ни махнет дирижерской палочкой, так и денежный дождь. Я ничего не говорю. Мстислав Ростропович — великий труженик, но все же, все же, все же…

Шаляпин, Вертинский, Рахманинов уже потому чувствовали себя в эмиграции лучше других (ностальгия не в счет), что они делали там изо дня в день, из года в год свое основное дело, работали свою основную работу. И получали за это деньги.

Шаляпин трижды в жизни терял нажитое, „напетое“ им состояние. Первый раз — в России в 1917 году, когда он лишился движимости-недвижимости и, конечно, наличности. Второй раз он потерял свое состояние в 1930 году, когда в Америке разразился великий кризис. В одну минуту богатые стали бедными или даже нищими. Но Шаляпин продолжал петь и снова, что называется, встал на ноги, опять стал человеком состоятельным. В третий раз был уже не кризис, а Батиньоль. Тут уж ничего не поделаешь.

Надежде Плевицкой не было так же просто, как Шаляпину, но и не было так же худо, как Шмелеву и Бунину. (Не берем в расчет Нобелевскую премию Ивана Алексеевича. Она как-то быстро просыпалась между пальцев и по сравнению со всей бунинской эмиграцией выглядит эпизодом.)

Надежда Васильевна худо-бедно все же купила дом в предместье Парижа и содержала мужа, царского генерала, бывшего командира корниловского полка, героя гражданской войны (белого героя, естественно) Николая Владимировича Скоблина. И там, в Париже, была организация РОВС — Российский общевойсковой союз. Организация военная, патриотическая, российско-патриотическая. Этот РОВС возглавлял сначала генерал Кутепов. Но в 1929 году его похитили советские чекисты и сожгли в пароходной топке. Во главе РОВСа встал генерал Миллер, а заместителем у него был Н.В. Скоблин.

И вот осенью 1937 года генерал Миллер был похищен тоже, как и его предшественник. Он бесследно исчез. Но вместе с ним, точнее, не вместе, а одновременно, исчез и генерал Скоблин.

Об этом много написано, как в парижских газетах того времени, так и в более поздние времена. Могу отослать заинтересовавшихся к альманаху „Дворянское собрание“ №2 за 1995 год. Считаю бессмысленным переписывать оттуда всю эту историю (она там изложена обстоятельно и подробно), скажу лишь, что в похищении генерала Миллера участвовал бывший командир корниловского полка, заместитель генерала Миллера по РОВСу, Николай Владимирович Скоблин, муж Надежды Плевицкой. Участвовал он уже как тайный агент Москвы, завербованный советской разведкой. Он требовал у Москвы 200 долларов в месяц.

Естественно, тень этого события пала и на певицу. Шли разговоры о том, что она содействовала… участвовала… что и она, как тогда называлось в Париже, „большевизан“ и самый настоящий тайный советский агент.

В это не хочется верить. Он, генерал Скоблин, — возможно, вероятно, тем более что уличен в своих действиях. Она могла знать, что ее муж „возможно и вероятно“, но не может быть, чтобы она активно содействовала и участвовала… И тоже получала свои деньги, доллары… впрочем… теперь уже ничего нельзя доказать ни в ту, ни в другую сторону.

Я как литератор думаю о другом. Если хотя бы на секунду допустить… то не может ведь не возникнуть вопрос: каким образом? Какие силы? Какой такой соблазн?

Он — корниловский генерал, герой гражданской войны. Она — всероссийски известная певица, обласканная царской семьей и многотысячными аудиториями россиян. Она — выразительница русской души, она, которую самое можно было бы назвать душой России… Что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет — мало. Всего этого было бы мало. И тут выступает на передний план НОСТАЛЬГИЯ.

Привожу несколько фраз Вертинского из его воспоминаний о Франции, а именно о ресторане „Эрмитаж“ и о тех, кто пел в этом ресторане:

„Пел Юрий Морфесси — все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галлиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала…“

Да… Жизнь сложна.

Ведь даже Зинаида Гиппиус, дама в высшей степени политизированная, искушенная и, что называется, „тертый калач“, к тому же идейно подкованная, к тому же переехавшая в эмиграцию буквально как к себе домой (в собственную квартиру), ведь даже она выплескивала отчаянные слова заклинания:

 
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
 
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию!

 

Ностальгия квалифицируется медициной как болезнь. И лекарств от нее почти нет. Либо утоление ее, либо смерть.

А тут… Курская деревенская девушка, окунувшаяся на короткое время в славу и благополучие, не имеющая никакого иммунитета против страшной болезни (все же Бунин, Шаляпин, Рахманинов, бывавшие за пределами своей страны, та же Тенишева, та же Анна Павлова, тот же Алехин, да и большинство русских интеллигентов „с именами“, — все же их предыдущие посещения „заграницы“ были вроде прививки и ослабляли болезнь), а тут… светлая неискушенная душа осталась вдруг без России. Как отрезали, как оторвали с куском живого мяса… Можно вообразить, как звучала в Париже ностальгическая песня Надежды Плевицкой:

 
Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
 
Ни пути, ни следа по равнинам,
Среди белых безбрежных снегов,
Не добраться к родимым святыням,
Не услышать родных голосов.
 
Замело, занесло… схоронила
Все святое, родное пурга,
Ты слепая жестокая сила,
Вы как смерть, неживые снега.

 

Автор слов неизвестен (по крайней мере, мне), но ясно, что талантливый и мучающийся от ностальгии русский поэт. Сама Плевицкая таких слов написать не могла бы, но всю свою боль вложить в них она могла.

И что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет, мало, всего этого было бы мало. Кроме того, ну, женщину запугать — ладно, но запугать смертью командира корниловского полка, русского генерала?.. Вот если бы шепнули изнемогающей от тоски по России певице, что есть возможность вернуться…

Впрочем, Михаил Назаров в своей очень обстоятельной книге об эмиграции высказывает более прозаическую схему вербовки: „Россия в опасности, иностранцы хотят поделить ее между собой… Мы же… создали Красную Армию, укрепили ее, выгнали из России интервентов. Знаем вас как способного офицера. Вы должны работать с нами. Нам вы очень нужны…“

Не будем гадать. Генерал Скоблин исчез, как в воду канул. А между тем французский суд привлек его (заочно) и Надежду Васильевну, как сообщницу, к ответу за похищение генерала Миллера. Судили ее одну (Скоблин был в нетях). Суд, видимо, разобрался во всем и приговорил ее к двадцати годам каторжной тюрьмы (его — к пожизненной каторге). В тюрьме она вскоре умерла. А тут пришли немцы. Они эксгумировали труп Надежды Васильевны, исследовали его, делали разные анализы (но что искали?), а потом закопали снова, но уже в общей могиле. Результаты (равно как и цели) этих исследований неизвестны.

Надежда Яковлевна Мандельштам выразилась определенно: „Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой“. Оказывается, много было страшных и очень страшных судеб. Как сравнить, что страшнее: добиваться места судомойки в городе Чистополе (в писательской столовой) или сидеть во Франции в каторжной тюрьме? Муж — генерал — оказался большевистским агентом, но ведь и Сергей Эфрон тоже ведь оказался… Нет, не будем судить, чья судьба страшнее. Тем более что последняя черта как бы уравняла две эти судьбы: могилы обеих неизвестны.

* * *

Военврач Белой гвардии (впоследствии русский писатель) Михаил Афанасьевич Булгаков в царской офицерской форме (с погонами) отходил вместе с остатками Деникинской армии. Вместе с армией уходили и те русские люди (преимущественно интеллигенция, а среди них преимущественно женщины, подростки, гимназисты и гимназистки), которые понимали, что единственное спасение для них — уйти.

Они еще не знали о крымской мясорубке, но и в Киеве, и в Ростове, и в Кисловодске, и в Воронеже, в любом городе, откуда бы они ни были, они уже успели увидеть и понять, что их ждет, если они останутся. (Между прочим, именно в этом потоке ушли молодые Зёрновы: Соня, Маня, Николай и Михаил, о которых говорилось в начале книги.)

Уходящие надеялись через Военно-Грузинскую дорогу попасть в Грузию, а именно в Батум — единственное, пожалуй, место, через которое можно еще было уйти за границу. Рукой подать — Константинополь, далее, как говорится, — везде…

Но белогвардейского врача М.А. Булгакова (в царской форме с погонами) перед самой Военно-Грузинской дорогой, а именно во Владикавказе, свалил тиф.

„И оставила стая среди бурь и метелей одного, с перебитым крылом журавля…“

Когда Михаил Афанасьевич очнулся после тяжелой болезни, „стая“ была уже далеко.

Во Владикавказе с М. Булгаковым оказалась и его жена Татьяна Николаевна. Видимо, он ее вызвал. Она оставила кое-какие воспоминания.

„Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: „Если будем отступать — ему нельзя ехать“. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст… В это время — между белыми и советской властью — в городе были грабежи, ночью ходить было страшно… Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство… Потом он часто упрекал меня: „Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти“. Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, — как же я могла везти? Они мне так и говорили: „Что же вы хотите — довезти его до Казбека и похоронить?“

Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать!.. Однажды иду в театр, вдруг слышу: „Здравствуйте, барыня!“ Оборачиваюсь, а это бывший денщик Михаила, Барышев, — когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой… Я всегда ему деньги на кино давала… „Какая, — говорю, — я теперь тебе барыня?..“

Михаил Афанасьевич упорно продолжал думать об отъезде. Он пишет сестре Наде в Москву (цитируется по книге М. Чудаковой „Жизнеописание Михаила Булгакова“):

„На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: „Первый цвет“, „Зеленый змий“, а в особенности важный для меня черновик „Недуг“. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с „Самообороной“ и „Турбиными“ — в печку. Убедительно прошу об этом“. Он посылал ей также вырезки и программы: „Если уеду и не увидимся — на память обо мне“.

„Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату… Мы жили там месяца два… Очень много теплоходов шло в Константинополь… „Знаешь, может быть, мне удастся уехать“, — сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. „Если будет случай, я все-таки уеду… Я тебя вызову, как всегда вызывал…“ Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда“.

Между тем у Булгакова кончился запас сил. Он пишет об этих днях:

„Полоцкий“ (очевидно, пароход. — B.C.) идет на Золотой Рог. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит… Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой! В Москву! В Москву!! В Москву!!! Прощай, Цихисдзири. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!“

Булгаков с остановкой в Киеве приехал в Москву. В Москву двадцатых годов! Что же это была за Москва?

С захватом власти силами интернационала, почувствовав, что настал их час, из многочисленных мест и местечек, а также из довольно крупных, преимущественно южных городов (Одесса, Харьков, Киев, Ростов, Чернигов, Витебск) хлынули в столицу периферийные массы. Периферия-то она периферия, но все же, чем они занимались там? Не были шахтерами и ткачами, не крестьянствовали. Это были часовщики, ювелиры, фотографы, парикмахеры, газетные мелкие репортеры, музыканты из мелких провинциальных оркестров…

Согласитесь, что фотограф и репортер, часовщик и флейтист более готовы к роли интеллигента, нежели шахтер, пахарь и ткач.

Вся эта провинциальная масса и заполнила собой вакуум на месте развеянной по ветру русской интеллигенции.

Тогда-то и начались в Москве знаменитые самоуплотнения, уплотнения, перенаселенные коммуналки. В 1921 году насчитывалось в Москве двести тысяч пустых квартир. Спрашивается, куда делись их жильцы и кто эти квартиры заполнил? В квартиру, где жила одна семья, вселялось восемь семейств, домик, занимаемый одной семьей, набивался битком — сколько комнат, столько и семей. Тогда-то и закоптили на кухнях тысячи керосинок, зашипели примуса и пошли все эти коммунальные анекдотические распри с киданием спичек в суп соседей, с многочисленными кнопками звонков у входных дверей (звонить восемь раз), тогда-то исчезли цветы и коврики с лестниц жилых московских домов.

Но все можно стерпеть, главное — зацепиться, получить ордерок, хотя бы на десять метров. Потом вживемся, разберемся, потесним кого надо, выживем, переедем в благоустроенные квартиры. В крайнем случае можно написать донос, чтобы арестовали соседа, чтобы освободилась его комната. Квартир в Москве в 20-е годы (свидетельство Булгакова) практически не было. Были только комнаты в коммунальных клоповниках.

Нет, конечно, у Луначарского была квартира, а у Ларисы Рейснер даже был особняк. Но в принципе их не было, ибо тогда-то, в 20-е годы, и произошла оккупация Москвы периферийными массами.

Периферийные массы, заселившие Москву, не могли, разумеется, сидеть сложа руки по своим квартирам и комнатушкам. Они молниеносно разбежались по разным учреждениям, канцеляриям, но прежде всего по редакциям газет, журналов, по издательствам, музыкальным училищам, москонцертам и филармониям. Они заполнили разные отделы и ассоциации художников, писателей, композиторов, радио и кино (телевидения тогда еще не было).

Это им было очень не трудно сделать, потому что во главе каждой, буквально, газеты, каждого, буквально, журнала, каждого издательства — всюду были расставлены уже свои люди, которые всячески поощряли процесс захватывания всех видов искусств и всех средств массовой информации, то есть всех средств влияния на население страны, столь неожиданно доставшейся им в безраздельное владение.

В такой-то Москве и оказался Михаил Булгаков, когда ему не удалось уйти из Батума в эмиграцию. Вместо того, чтобы жить в Париже среди таких же, как он, эмигрантов, он оказался среди иммигрантов, напрыгавших в Москву из других городов. Валентин Катаев и Евгений Петров (два брата), Олеша, Ильф, Паустовский, Багрицкий, Светлов, Бабель, Уткин, Сельвинский, Михаил Голодный, Бурлюк, Михаил Кольцов… У них был вроде как „центр“ (или клуб?) — редакция газеты „Гудок“, где они встречались, объединялись. Они допустили к себе Булгакова (все-таки киевлянин и литератор), но, конечно, он не мог чувствовать себя среди них своим человеком, а вернее сказать, их всех чувствовать своими людьми.

Конечно, элемент „эмигрантства“ был и здесь. Прибавьте к этому беспрерывную травлю в прессе. Триста восемьдесят статей и заметок, оплевывающих, издевательских, унижающих… Булгаков их все вырезал и тщательно хранил. Маяковский даже предложил на каком-то собрании литературного отребья: „Мы не можем запретить МХАТу ставить „Дни Турбиных“, но мы можем на каждый спектакль посылать двести комсомольцев, чтобы они этот спектакль освистывали“.

В том-то и дело, что не на каждый. Был курьез: „Дни Турбиных“ любил Сталин. Семнадцать раз он смотрел этот спектакль во МХАТе. Семнадцать раз! Что это было? Ностальгия по утраченной России? Или уже жила в нем идея постепенной медленной реставрации в пику тому интернациональному сброду, в среде которого он вынужден был жить и действовать, сброду, который его ненавидел и который ненавидел он сам? Как бы то ни было, это была косвенная, но тем не менее мощная поддержка Булгакова. Да, триста восемьдесят ругательных статей, и это в те времена, когда достаточно было одной фразы, одного упоминания имени, чтобы стереть человека, писателя в порошок. ан нет, злобствовать — пожалуйста, но сделать ничего нельзя. Сталин любит „Дни Турбиных“ и внезапно появляется в театре на этом спектакле. Сталин как генсек не может открыто высказаться о пьесе про белогвардейцев (как он высказался потом о Маяковском: „был и остается“…), такое высказывание о Булгакове шло бы вразрез с официальной линией партии, но вот он время от времени ходит на спектакль и тем самым косвенно, но мощно, хотя и молчаливо, поддерживает Булгакова.

Жизнь Булгакова в СССР теперь хорошо известна. Вышел том воспоминаний писателей о Булгакове, вышел том М. Чудаковой „Жизнеописание Булгакова“, издано более или менее все им написанное: „Роковые яйца“, „Собачье сердце“, „Театральный роман“, пьесы, даже газетные ранние мелочи. Известно полностью письмо Булгакова в Правительство СССР.

„Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль… в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать“.

Широко известно, что после этого письма Булгакову позвонил Сталин. Он спросил у писателя: „Может, мы и правда вам надоели, и вам лучше уехать?“ На что Булгаков категорически заявил: „Русский писатель вне Родины жить не может“. Ответ понравился. Булгаков был „трудоустроен“, и „Дни Турбиных“ продолжали идти на сцене.

А мы сейчас спросим сами себя: много ли проиграл Булгаков, оставшись в СССР? А можно спросить и так: много ли выиграл бы Булгаков, если бы уехал тогда из Батума?

Обо всем этом трудно судить. Очевидно только одно: Булгаков в эмиграции никогда не написал бы романа „Мастер и Маргарита“. Этот сложный, многоплановый, глубокий, мудрый, сатирический, философский, озорной роман, о чем бы он ни был, он в конечном счете о Москве двадцатых годов, о советской Москве. О той Москве, в которой Булгакову довелось жить, о которой мы уже успели сказать несколько слов. Откуда бы, сидя в Париже, Булгаков взял хотя бы описание московской коммунальной квартиры?

„…Открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то.

В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами…

В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил…

На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело:
   – Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иванович сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! — и махнула на Ивана мочалкой…

[Иван]… тут же зачем-то очутился в кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы, двух венчальных свечей…“

Ну, и когда начался этот, по словам Булгакова, омерзительный сеанс черной магии в варьете, и когда на сцене появился Воланд со свитой, опять не обошлось без „московского вопроса“:

„— Кресло мне, — негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. — Скажи мне, любезный Фагот, — осведомился Воланд… — как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?..“

И вскоре:

„— Ну что же… обыкновенные люди… В общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…“

В небольшой ранней сатирической вещице „Вопрос о жилище“ Булгаков не обходит московско-квартирный вопрос:

„Условимся раз навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах — квартир в Москве нету.

Как же там живут?

А вот так-с и живут…

Но этого мало — последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова „квартира“ и словом этим наивно называют что попало…“

И опять в бессмертном романе:

„Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем и лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки.

В них заключались мольбы, угрозы, кляузы, доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на несносную тесноту и невозможность жить в одной квартире с бандитами. В числе прочего было потрясающее по своей художественной силе описание похищения пельменей, уложенных непосредственно в карман пиджака, в квартире № 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности…“

Да, мы не знаем, что ждало бы Булгакова в эмиграции. Но мы можем сказать, что, несмотря на все житейские лишения и душевные муки, Булгаков правильно сделал, не уйдя в эмиграцию. Умер он рано, но своей смертью, от наследственной болезни почек. И не успел, как говорится, еще умереть, как в квартире раздался звонок:

– Говорят из секретариата Сталина. Правда ли, что умер писатель Булгаков?

И похоронен (в рассуждении нашей темы) на Новодевичьем кладбище. Можно сказать, легко отделался, в отличие от другого русского человека, который тоже делал в Батуме попытки уплыть в Константинополь, но для которого батумская неудача стоила жизни.

* * *

Когда вы приезжаете в другой город на один день (рано утром сойти с поезда, со „Стрелы“, в Петербурге, а поздно вечером снова сесть на „Стрелу“), рождается соблазн не брать гостиницу. Зачем? Если все равно спать придется в поезде. И вы допускаете ошибку, не беря номер в гостинице.

Да, вы будете ездить по городу, по разным делам, встречаться с друзьями, но у вас должно быть сознание того, что есть номер в гостинице (как бы — дом), где можно уединиться, расслабиться, взять душ), отдохнуть. Если же „дома“ нет, то день покажется мучительным, изнуряющим, и вы будете думать только об одном: скорее бы сесть в обратный поезд.

Однажды, раздумавшись об этом и сопоставив с этим впечатление от книги, которую я тогда читал (а читал я книгу Куняевых — отца и сына — о Сергее Есенине), вдруг отчетливо осознал, что у Сергея Есенина с тех пор, как он покинул родной дом в Константинове и начал в Москве и Петербурге жизнь поэта, что у него никогда, ни на один день не было своего дома, квартиры, даже комнаты.

Друзья, у которых он ночевал после поэтических вечеров, — были. Женщины, рядом с которыми он просыпался, — были. Гостиницы — были, но не было своего дома, где можно уединиться, отсидеться, одуматься, дома такого не было.

Когда я это осознал, мне задним числом сделалось за Есенина страшно. Стали более-менее понятными его метания в последние годы жизни и его преждевременная усталость.

Конечно, метания и усталость нельзя сваливать только на отсутствие собственного жилья, были причины поважнее и пострашнее.

Во-первых, он попал в тот „черный“ список виднейших русских интеллигентов, которых большевики (ЧК) наметили тем или иным способом уничтожить. Гумилев, Блок и Есенин в этом списке, бесспорно, были одними из главных. В 1921 году Гумилев расстрелян. Блок отравлен, Есенина решили либо довести до самоубийства, либо убить, а на самоубийство только свалить.

Значит, надо было его беспрестанно злить, дразнить, компрометировать, чтобы он заранее обрастал скандальными слухами, сплетнями… Создать из него образ хулигана, алкоголика, психически неуравновешенного человека. Обстановка в стране, равно как и характер Есенина, способствовала этому как нельзя лучше.

Мы уже говорили о том, как образовался в той же Москве вакуум после полууничтоженной, полуразбежавшейся интеллигенции и как этот вакуум засосал сотни тысяч „золотоискателей“ из южных российских провинций. Обстановка была накалена. В 1918 году советское правительство вынуждено было издать декрет „О борьбе с антисемитизмом“. Декрет предусматривал расстрел за одно только произнесение слова „жид“.

Русско-еврейский общественный деятель И. Бикерман так объяснял в 1922 году ситуацию, которая сложилась в России:

„Русский человек никогда не видел еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие, и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами трудов своих, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей — во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе невской столицы, и во главе Красной Армии — совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит теперь „славное“ имя Нахамкиса, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск — в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей, и палачом… распоряжающихся, делающих дело советской власти… а власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной“.

Подо все это подводилась идеологическая политическая база. Газета „Известия“ писала в феврале 1921 года: „У нас нет национальной власти — у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран“.

Это, конечно, была демагогия чистой воды. Трудящиеся всех стран вовсе и не нуждались в защите их интересов, особенно со стороны московских большевиков, то есть московских евреев.

Ну вот. А Есенин был глубоко национальным поэтом, носителем русской национальной идеи. Поэтому он подлежал уничтожению тем или иным способом. Не говоря уж о том, что декрет о борьбе с антисемитизмом мог быть применен к нему в любую минуту, потому что словечки „жид“ и „жиды“ то и дело слетали у него с языка.

А между тем антисемитом он не был. У него было много евреев если не друзей, то коллег и собутыльников. Надя Вольпин, молодая евреечка, родила даже от Есенина мальчика. Галя Бениславская застрелилась на его могиле и похоронена рядом, а в Батуме он жил в доме Левы Повицкого, отнюдь не аджарца и не грузина.

Как и большинство русских людей с широкой душой (а тут еще и талант), он роль евреев в разрушении, уничтожении России, в истреблении миллионов россиян, в осуществлении красного террора не переносил на отдельных конкретных евреев. Поэтому личностного антисемитизма у него не было, а мог быть только антисемитизм государственный — исторический, так сказать, обобщенный. Еще хорошо, что он не дожил до коллективизации, до раскулачивания, до повального голода тридцатых годов, до массового взрыва православных храмов (в одной Москве — 450).

Петля вокруг Есенина затягивалась все туже. Инспирированные, спровоцированные скандалы все учащались. Все чаще он попадал либо в милицию, либо в больницу. Распространялись слухи, что Есенин тяжело болен, что его надо спасать, что ему необходимо принудительное лечение. Одним словом, чтобы его убить и выдать это за самоубийство, эта версия была готова.

С повышенно развитой и обостренной интуицией, он чувствовал это. Предчувствие гибели сквозит в его стихах последних лет жизни.

Последний год жизни Есенин метался. Есть такое понятие — „загнать в угол“. „Быть загнанным в угол“. Даже какая-нибудь зверушка может броситься на зубастое чудовище, если ее загнать в угол. Так вот, Есенина загнали в угол, и он метался. Из Москвы в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Москву. Из Москвы опять в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Батум…

В Баку он попал под опеку ни много ни мало Кирова и Чагина. Его поселили на какой-то роскошной, недавно еще капиталистической, а теперь правительственной даче и внушили ему, что он — в Персии. Появились „Персидские мотивы“. В Тифлисе он — в окружении грузинских поэтов: Леонидзе, Чиковани, Яшвили. Газета „Заря Востока“. Говорили, что если эта газета выдаст справку о том, что Есенин — корреспондент этой газеты, то с такой справкой можно сесть на пароход и прогуляться в Константинополь. И вот Есенин — уже в Батуме.

Из всех метаний Есенина по Кавказу нам наиболее интересен его „батумский“ период.

Во-первых, в Батуме он от первой строки до последней написал свою замечательную поэму „Анна Снегина“.

Отвлечемся. Есенин к этому времени, по общественному мнению, — спившийся алкоголик, психически больной человек и чуть ли не уголовник. Теперь я говорю: возьмите и прочитайте его поэму, написанную в Батуме, поэму „Анна Снегина“, одну из чистейших романтических поэм в русской поэзии, прочитайте и скажите: мог ли такую поэму написать хулиган, уголовник, алкоголик и псих?

Во-вторых… О последних годах жизни Есенина написано очень много. И вот что меня удивляет. Доказать ничего нельзя. Но разве не удивительно, что ни у кого из пишущих о Есенине в Батуме не возникло догадки, что у загнанного в угол поэта, у мечущегося Есенина появилась мысль через Батум уехать из СССР.

Не хочу сказать, что намерение это было твердым, как незадолго перед этим у Михаила Булгакова, который даже собирался спрятаться в трюме. Но Булгаков был тогда еще безымянным белогвардейцем, отставшим от своей армии. Для Есенина этот способ не годился. Он был уже настолько популярен и знаменит, что ни в какой трюм бы не поместился. Да и следят уже за каждым шагом. Его уже „ведут“, он уже „под колпаком“. Он уже пальцем не может пошевелить, чтобы не было видно, известно. Он несколько раз обращался в „Зарю Востока“ за справкой о том, что он — корреспондент. Но те, кто его „ведет“, тоже не дураки. „Заря Востока“ справку Есенину не дает. Более того, его как бы приятель Лева Повицкий переселяет Есенина из гостиницы к себе домой и каждый день, уходя на работу в редакцию, запирает Есенина в доме до своего прихода с работы. Выглядело это все очень гуманно: чтобы не платить за гостиницу и чтобы заставить поэта-непоседу работать, — и тем не менее…

Была там контора какой-то американской фирмы, где работала русская женщина Ольга Кобцова. Есенин налаживает с ней отношения, чуть ли не объявляет ее женой. Ведь американская фирма могла бы способствовать поездке Есенина в Константинополь. Однако Лева Повицкий решительно расстраивает эту связь. Он внушает Есенину, что и сама Ольга, и ее родители — контрабандисты, и в конце концов объявляет Есенину ультиматум: „или я (то есть он, Лева Повицкий), или Ольга“. Странное требование. Был ли второй такой случай, чтобы мужчина переставал встречаться с женщиной по требованию приятеля? Вернее сказать, чтобы приятель предъявил мужчине подобное требование?

В письмах к Гале Бениславской Есенин несколько раз приглашает ее в Батум и каждый раз обещает: „Поедем в Константинополь“. О, святая простота и наивность! Ведь его Галя была штатной сотрудницей ВЧК! Галя Бениславская потом застрелилась на могиле Есенина. Какая любовь, какая романтика! Но как такую любовь сочетать с тем, что она на фоне, так сказать, Есенина завела роман с сыном Троцкого, Седовым, и едва не вышла за него замуж?

Конечно, после выстрела и крови не очень этично развивать домыслы, и все же — разве у Гали Бениславской не могла заговорить совесть? Любовная переписка и в то же время осведомительская роль в ЧК? Или разве не факт, что она о смерти Есенина слишком много знала? Как поступают в подобных организациях с теми, кто слишком много знает, — хорошо известно. Как штатной сотруднице, разве не могли ей предложить столь романтический выбор?

Как и в случае с Булгаковым, мы вправе спросить сами себя: как сложилась бы судьба Сергея Есенина, окажись он в эмиграции? Это трудно вообразить, но ясно одно: он не погиб бы в гостинице „Англетер“ в том же году, как только возвратился из Батума.

 

* * *

Еще одна „эмигрантская“ история.

В Стокгольме, когда я пришел в посольство посмотреть кинофильм, мне представился один наш советский человек, хирург, живущий в Стокгольме по приглашению шведского министра здравоохранения. Они устроили интернациональную клинику, где работают лучшие хирурги из Японии, Германии, Франции, Италии… и вот, как видим, из Советского Союза.

– Что вам этот фильм? — сказал мне хирург. — Пойдемте ко мне, поужинаем, поговорим, я приготовлю цыпленка табака.

Я согласился.

Мы дошли до его квартиры и занялись ужином. В разговоре во время ужина меня ждал необыкновенный сюрприз. Бывая за границей и соприкасаясь с эмигрантскими кругами, я часто слышал имя замечательного русского певца Николая Гедды. Не только слышал имя, но имел его диски (мне дарили) с исполнением русских песен и романсов, арий из опер. Я знал, что Николай Гедда сейчас один из лучших теноров в мире. Особенно я любил, как он поет две эмигрантские песни: „Замело тебя снегом, Россия“ и „Молись, кунак“. Без слез, во всяком случае без волнения, слушать эти песни было нельзя. Теперь, во время ужина с хирургом, наш разговор коснулся Николая Гедды, и мой сотрапезник вдруг сказал:

– Хотите с ним познакомиться? Я сейчас позвоню.

– Как, куда позвоните?

– Но он живет в Стокгольме. Я с ним хорошо знаком. Сейчас я ему позвоню, и через полчаса он будет здесь…

Я был потрясен. Тотчас мы позвонили, однако получилось не так, как думал хирург. Николай Гедда оказался простуженным, только что принял горячую ванну и, боясь выходить на улицу, пригласил нас к себе. Мы приняли это приглашение и поехали.

Это был замечательный вечер, вернее сказать, ночь, потому что просидели мы до трех часов. Николай Михайлович несколько раз обмолвился, что мечта его — спеть в Москве, но вот, к сожалению, это совершенно невозможно. Во мне же вдруг возникло и укрепилось ощущение, что все это очень даже возможно и что если то и дело приглашают в Москву разных эстрадных певичек и вообще Бог знает кого, то почему же не приехать настоящему русскому певцу? Я неожиданно для самого себя (может быть, под влиянием выпитого) пообещал Николаю Михайловичу, что буду хлопотать, пойду… знаю, к кому пойду… и сделаю все возможное, чтобы Николай Гедда спел в Москве.

К этому человеку я никогда ни разу не обращался с просьбами, но на расстоянии чувствовал его доброжелательное ко мне отношение. Да и повод был, можно сказать, благородный. Не квартиру себе, не дачу, не издания какой-нибудь труднопроходимой книги, не дочку устроить куда-нибудь в институт или на работу шел я просить. Поэтому позвонил я смело, и на другой день уже было назначено мне прийти в дом к тому человеку.

В.Ф. принял меня тепло. Он вышел из-за своего большого рабочего стола, и мы уселись в креслах около низкого дополнительного стола. Ну, сначала вопросы: как дела, как семья, что пишете, что выходит в ближайшее время и где, — а потом наступает момент, когда эти, пусть и доброжелательные, но все же дежурные, разговоры прекращаются и на лице, в глазах дающего аудиенцию появляется приглашение перейти к главному, изложить то, с чем пришел.

Я коротко изложил. Замечательный тенор, русский певец. Эмигрировали его родители, а не он. Ему всего лишь за сорок. Лоялен. Мечтает спеть в Москве. Это будет большое культурное событие. Разные эстрадные певички ездят… Почему же русский певец… благородное дело… история не забудет…

Меня выслушали внимательно, пометили что-то в блокноте, спросили:
   – Это и все, с чем вы пришли?
   – Разве мало?
   – Ну а для себя что-нибудь? Нет ли каких проблем?
   – Нет никаких проблем.
   – Ну… тогда до свидания. Если что возникнет, звоните, пожалуйста…

Однажды я включил радио. „Почта „Маяка“: „Бригадир газопроводчиков из города Сургута такой-то, домохозяйка из города Воронежа просят нас рассказать о певце Николае Гедде… Выполняем их просьбу… Николай Гедда исполнит романс Глинки „Не пой, красавица, при мне“.

Я понял, что делу дан нужный ход. Ну а с каким успехом Николай Гедда выступал потом в Большом театре, в Большом зале Консерватории, в Зале имени Чайковского, а также и в Ленинграде, я думаю, помнят многие.

Вообще-то репертуар Николая Гедды — классическая опера и классический романс. Но все же диапазон его шире. Он может спеть и что-нибудь цыганское, может лихо, с удалью спеть „Располным-полна моя коробушка“, да и любую русскую народную песню. И вот еще — песня не песня, романс не романс, но тоже квинтэссенция ностальгии. „Молись, кунак“. Известно, что „кунак“ на Кавказе — друг. Даже если война и вражда, все равно русский человек может оказаться в кунаках у горца. И вот в этой песне, родившейся, конечно, в эмиграции, неизвестно кто к кому обращается: кавказец к русскому или русский к кавказцу — эмиграция всех сравняла и сроднила. И возникает — дополнительно — особый мотив. „Свой Бог, видно, уж не поможет. Молись хоть ты, кунак, своему Магомету, может быть, он сильнее“. Или — наоборот.

Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной.
Молись за тех, кто сердцу мил,
Чтобы Господь их сохранил.
 
Молись за то, чтобы Господь
Послал нам сил все побороть,
Чтобы могли мы встретить вновь
В краю родном мир и любовь.
 
Пускай теперь мы лишены
Родной семьи, родной страны,
Но верим мы, настанет час
И солнца луч блеснет для нас.

 

* * *

Никак не могу вспомнить, каким образом я оказался в доме Павла Дмитриевича Корина впервые. Я ли позвонил первым или Павел Дмитриевич, был ли повод для такого звонка, дело какое-нибудь или просто потянуло друг к другу двух владимирских, двух русских, двух совпадающих многими душевными точками (да и в мыслях) людей, ну а конкретные детали, телефонные звонки, первые сказанные слова забылись. Так убирают с дома леса, и остается только чистый и ясный фасад.

Впрочем, сквозь дальность лет брезжит временами, что это он мне позвонил первый, и были в этом первом звонке упрек и опровержение, не очень меня уязвляющие, больше комплиментарные, потому что я был прав. Ну, обострил немного коринский замысел (а он считал, что вульгаризировал). Зато вторая моя трактовка (с поправкой на его замечания) вполне Павла Дмитриевича устраивала.

Дело в том, что Корин готовился к написанию грандиозного полотна, которое сам он называл „Реквием“, а Горький (для проходимости в советских условиях) окрестил его как „Русь уходящая“. Для этой картины нужен был холст шесть метров на восемь, а для холста помещение. Горький (а за это многое зачтется ему и на этом, и на том свете) сделал для Корина и то, и другое. Холст был выткан с большими сложностями в Ленинграде по специальному заказу. Что касается мастерской, то Горький нашел в районе Усачевского рынка в глухих дворах между многоэтажными домами просторное техническое помещение (не то гараж, не то прачечную), которое и переоборудовали под мастерскую, а одновременно и под жилье. Когда Корин вошел в первую комнату этого дома, он восхитился ее размерами и стал благодарить Алексея Максимовича за щедрый подарок, не зная еще и не смея помыслить, что не только эта комната, но и весь дом отныне принадлежит ему.

Здесь-то Корин и пытался написать свою картину. Его учитель, лучший друг, великий художник Михаил Васильевич Нестеров (Корин был потом его душеприказчиком), говорил Павлу Дмитриевичу: „Если ты не напишешь эту картину, я тебе с того света буду грозить“.

Скажем сразу: холст остался чистым, нетронутым. Он и теперь стоит в том коринском доме, и может быть, он сам по себе есть памятник той эпохе и ее символ. И все-таки я смело могу сказать, что картину свою Корин все-таки написал. Он написал тридцать шесть портретов (в рост), то есть всех „участников“ будущей картины. И это не эскизы, не наброски, а вполне законченные портреты в натуральную величину, каждый из которых уже есть картина. Отдельно он написал эскиз будущего полотна, то есть эскизно расставил на полотне эти тридцать шесть фигур, и мы теперь, переводя взгляд с эскиза на эти тридцать шесть фигур, а потом обратно с них на эскиз, получаем полное впечатление, что это должно было быть.

Этюды Корина (все тридцать шесть) нельзя смотреть, нельзя понять всей их глубины (а вместе с тем величия Корина как художника), не зная некоторой тайны предполагавшейся картины.

По общепринятому мнению, картина должна была изображать выход из Успенского собора в Кремле всех изображенных людей. Но достаточно взглянуть на эскиз несостоявшейся картины, чтобы увидеть, что люди эти никуда не идут, они стоят. Но если они стоят, то почему спиной к алтарю, к иконостасу, а лицом к выходу? Так в церкви никто никогда не стоит, разве что и правда перед выходом из нее. Это-то положение изображенных и наталкивает на самую ближайшую мысль — они выходят. Но они НЕ ВЫХОДЯТ. Это видно по сугубо статичному положению фигур, а главным образом — по той напряженности, которая у них на лицах и в их позах.

Дело в том, что они НЕ ВЫХОДЯТ, А ЖДУТ. В этом и есть та маленькая тайна коринского замысла, которую непременно надо знать при разглядывании его этюдов.

Да, все эти люди, олицетворяющие побежденную, завоеванную большевиками Россию, стоят в интерьере Успенского (главного в России) собора спиной к алтарю, а лицом к входным дверям. Они стоят и ждут. За стенами собора, в Москве, в стране, все уже произошло. Железный, беспощадный ветер революции уже свистит, уже гуляет снаружи над собором, над Кремлем, над Москвой, над всей Россией. Вот-вот двери распахнутся, и этот ветер, персонифицированный в бандитов в кожаных куртках с маузерами в руках, ворвется в собор, и останется собор на многие годы — пуст.

Теперь-то вот и надо смотреть на эскизы: КТО КАК ждет. В этом все дело. А ждут они все по-разному. Посмотрите теперь на безногого нищего, на митрополита Трифона, на крестьянина с сыном, на молодого монаха, на слепого, на схимницу, на молодую монахиню, на всех на них, посмотрите на всех с точки зрения „кто как ждет“, и у вас в руках окажется ключ.

Только этим ключом можно открыть сокровищницу коринского искусства. Сразу наступает нечто вроде прозрения, каждый образ, созданный Кориным, становится стократ ярче, выразительнее, богаче, психологичнее, глубже, трагедийнее, обобщеннее, драгоценнее и просто точнее — до восторга перед мастерством в могуществом кисти Корина.

Тоже ведь — ЧАША: вместо того, чтобы заполнять специально вытканный для него холст, он создает мозаики для станции метро „Комсомольская“ и витражи для станции метро „Новослободская“…

Но я не о том. То ли у самого меня отстоялся в душе и родился этот образ, то ли кто-нибудь мне подсказал, но я в „Письмах из Русского музея“ высказал версию, что, по первоначальному замыслу, собрали митрополитов, монахинь, крестьян и вообще всех своих персонажей в интерьере Успенского собора, потому что происходило там изъятие церковных ценностей, и в центре собора перед всеми стоящими должна была быть груда золота и серебра и комиссар в кожаной куртке. Конечно, это было огрубление коринского замысла и его вульгаризация (хотя я и сейчас думаю, что не был тогда далек от истины), но именно эта версия, высказанная типографским способом, и послужила причиной телефонного звонка Павла Дмитриевича Корина. Он пригласил меня к себе на чашку чая для беседы.

Беседа была душевной. И хотя Павел Дмитриевич выговорил мне, что замысел его родился во время похорон Патриарха Тихона, родился от церковного пенья, от музыки (отсюда первоначальное название картины — „Реквием“), но все же по интонациям, по его душевному, чтобы не сказать ласковому, отношению ко мне я понимал, что во глубине души он не очень-то протестует против моей версии с грудой церковных ценностей и с комиссаром в кожаной куртке и с маузером. Да и просто, если еще раз вглядеться в лица изображенных им иерархов, монахов и прихожан, — вовсе нет там никакой музыки, никакого реквиема, а есть решимость все претерпеть до конца, есть либо презрение, либо ненависть.

Оказываясь в доме Кориных, я попадал в другой климат. И ведь надо было только сделать несколько шагов от Усачевки да еще несколько шагов омерзительным вечерним, промозглым двором, — и вдруг оазис!

Просторный особняк с тихим светом, а их только двое. Коридор просторный, словно жилая комната. Шкафы со старыми, дорогими книгами (по искусству, конечно), кое-где акварельки самого Павла Дмитриевича, и среди них драгоценность — „гвоздичка“ со Владимирской Божией Матерью. А потом в комнатах, тоже просторных, эти его знаменитые иконы. Ну еще бы! Ведь на его глазах взрывали в Москве десятки старинных храмов. Поистине советская власть, большевики создали благоприятнейшие условия для собирательства старины. Надо было только воспользоваться этими условиями.

Иконы в доме Кориных развешаны не по-музейному. Нельзя было бы сказать про них — экспозиция. Нет, это именно — ДОМ. Домашние иконы. Среди них не ходить, глазея по сторонам, но просто — жить. Ну и, конечно, молиться.

Описать их нельзя, невозможно. Живи и дыши. Они (иконы) сами, независимо от твоих стараний и усилий, придут к тебе, чтобы повлиять на твое сознание и организовать его.

И все же я скажу, что „климат“ в доме Кориных определяли не одни только иконы. Определяли его сами Корины с их благочестием, интеллигентностью, умиротворенностью, и думаю, не ошибусь, что „климат“ этот не в последнюю очередь определяла Прасковья Тихоновна.

Не могу себе вообразить ни его, ни ее повысившими голос. Кажется, всю жизнь прожили так вот, душа в душу. Даже и называть им друг друга приходилось одинаково: „Паша“. Она „Паша“ — потому что Прасковья, а он „Паша“ — Павел.

Как это ни называй — атмосфера, климат, аура, но ни до, ни после я не чувствовал нигде такого же, более торжественным стилем говоря, „благорастворения воздухов“, как в доме Кориных.

Детей у них не было. Даже где-то, когда-то проскользнуло, что Прасковья Тихоновна, в общем-то, чуть ли не монашка. Но только в миру. Есть такой, ну, что ли, статус. Я знал Анастасию Борисовну Дурову (жива ли она теперь?). Она была парижанкой (и, между прочим, потомком той самой Дуровой, гусар-девицы) и была сотрудницей во французском посольстве в Москве. Так вот, она была монашка именно с таким „статусом“. Цивильное платье, не гнушалась застольной беседой, бокалом вина. Рассуждают же они так: „Что толку сидеть за монастырскими стенами и тем спасать свою душу. Надо служить людям в миру. Всячески им помогать, в нужный момент — подать совет, а главное — служить, служить и служить. Но служить не напоказ, а тихо и незаметно“. Это их миссия.

Относительно Прасковьи Тихоновны вскоре все разъяснилось. Оказывается, она была воспитанницей Марфо-Мариинской обители Великой Княгини Елизаветы Федоровны, пока эту обитель не разгромили большевики, а саму Елизавету Федоровну не сбросили в городе Алапаевске в глубокую шахту.

В самом названии „Марфо-Мариинская“ заключен весь смысл этого заведения и служения в нем.

Можно напомнить этот евангельский эпизод. Спаситель пришел в дом Лазаря. У того было две сестры, Мария и Марфа. Марфа тотчас начала хлопотать по хозяйству, чтобы накормить Гостя и достойно его принять. Мария же уселась у ног Спасителя и слушала его, стараясь не пропустить ни одного слова. Таким образом, Марфа является образцом деятельного служения Богу, в то время как Мария — созерцательного углубления в Божественные тайны.

Создавая свою обитель и нарекая ее Марфо-Мариинской, Елизавета Федоровна, очевидно, имела в виду, что тут должны сочетаться две добродетели: служение Господу через ближнего своего (служение Марфы) и непосредственное служение Богу через молитву и работу над собой (служение Марии).

Свидетельствую, что в лице Прасковьи Тихоновны оба эти достоинства и качества сочетались в полной мере, только я не знал сначала, откуда это идет.

Оказывается, ездили по российским деревням и селам и отыскивали девушек, отроковиц для этой обители Елизаветы Федоровны. По строгому отбору.

Ведь их всего-то было в обители несколько десятков, а может, и меньше. Кажется, одним из главных условий было, чтобы девочка была сирота. От родителей отрывать не полагалось. Разве что в многодетных семьях по искреннему желанию и родителей, и самой „кандидатки“. Надо, чтобы девочка была склонной к набожности. И еще, чтобы у девочки было расположение и способности к какому-нибудь рукоделию.

Не знаю, какие девочки там учились (служили), называясь крестовыми сестрами, не знаю, как там они ухаживали за больными (при обители была больница) или какими занимались рукоделиями, но по Прасковье Тихоновне могу судить, какими были воспитанницы Марфо-Мариинской обители, какого душевного богатства, какой душевной чистоты. Так что, если бы обитель „поставляла“ российскому обществу таких людей, хотя бы и в малом количестве, разве общество от этого становилось бы хуже?

И еще — вот. Я был в Чувашии на юбилее у своею друга, чувашского поэта Георгия Ефимова. Ну, пили, ели и пели. Потом Георгий и говорит:
   – А у вас в Москве живет одна наша чувашка, причем она довольно известна.
   – И кто же?
   – Прасковья Тихоновна Корина.

Вот вам и великорусский шовинизм, вот вам и Россия — тюрьма народов!

…Днем позже екатеринбургского злодеяния в уральском городке Алапаевске сбросили живыми в старую шахту ближайших родственников Царя и Царицы, и в том числе родную сестру Государыни Елизавету Федоровну.

Ровно за тридцать лет до этого жуткого дня Великий Князь Сергей Александрович (взорванный потом подонком Каляевым) со своей супругой Елизаветой Федоровной совершили паломничество в Палестину, и в том числе, конечно, в Иерусалим. Был и повод. Русский царь Александр III построил в Иерусалиме, в Гефсиманском саду, православный храм во имя Марии Магдалины (его мать звали Марией). На освящение этого храма и приехали Сергей Александрович с супругой.

Иерусалим, Гефсиманский сад, храм Марии Магдалины — все это произвело на Елизавету Федоровну такое впечатление, что она сказала: „Как я хотела бы быть похороненной здесь“. Это произнесла красивая, полная радости и надежд молодая женщина, не думая, конечно, что исполнятся эти ее слова.

Русская армия пришла на Урал через четыре дня после екатеринбургского и алапаевского злодеяний. С царской семьей вопрос был ясен. Трупы жертв расчленены и уничтожены при помощи серной кислоты, керосина и огня. Но вот в Алапаевске в шахте трупы были найдены в целости и подняты на поверхность. Останки Елизаветы Федоровны начали (вместе с отступающей армией Колчака) свое двухгодичное путешествие через Читу, через Китай, через Египет в Иерусалим. Вместе с останками Великой Княгини везли и останки ее келейницы, ее крестовой сестры Варвары, которая не захотела расстаться с Елизаветой Федоровной ни когда ту арестовывали, ни когда их томили в Алапаевске, ни когда убивали.

Вдруг неожиданно предложили бесплатный круиз по Средиземному морю. Богатый бизнесмен по имени Валерий Митрофанович откупил на один рейс прогулочный лайнер „Тарас Шевченко“, чтобы прокатить некоторых современных интеллигентов по своему выбору. Впрочем, в выборе ему содействовал журнал „Новый мир“.

Я, хотя и противник разных круизов (организованный туризм), в этом случае согласился. Во-первых, на халяву, во-вторых, компания: Виктор Розов, Виктор Астафьев, Борис Екимов, Виктор Лихоносов, Сергей Залыгин, Владимир Маканин, Булат Окуджава, кое-кто из „киношников“, музыкантов… Были там еще какие-то фольклорные ансамбли, эстрадные певцы, да еще профессор филологии Петр Алексеевич Николаев…

А маршрут: Афины с их Акрополем, Египет с его пирамидами, Палестина (по-теперешнему Израиль) с Вифлеемом, Назаретом, горой Фавор и, естественно, с Иерусалимом, а дальше — Стамбул с его Айя-Софией.

Пароход наш стоял в Хайфе, из которой автобусы радиально возили нас на экскурсии. И вот я уговорил Виктора Лихоносова, и мы одну из таких экскурсий (если я скажу, что это была экскурсия на реку Иордан, то не каждый меня поймет), проявив сепаратизм, променяли на собственное мероприятие.

Как?! Променять реку Иордан? Где крестился Иисус Христос? И каждый год даже в нашем селе Алепине в крещенские дни в метровой толще прудового льда вырубали мужики восьмиконечный крест (но не насквозь) и наливали в этот крест чистой колодезной воды, и служили там молебен, и это называлось — Иордань. (В произношении алепинцев — Ердань.) И картина Иванова „Явление Христа народу“. И от всего этого отказаться?

Потом рассказывали нам наши туристы, как их полдня везли к Иордану, и они увидели небольшую реку с желтоватой водой и даже заходили в нее по пояс, но поскольку в одну и ту же реку дважды зайти нельзя… Одним словом, мы с Виктором Лихоносовым эту экскурсию пропустили. Что же мы сделали? Мы в Старом Иерусалиме зашли в город сверху, от Яффских ворот, и по узюшеньким улочкам, где арабская лавочка на арабской лавочке, и тут же разделывают туши, и россыпь разных самоцветных безделушек и четок, через весь Старый Иерусалим начали спускаться все вниз и вниз. Справа осталась „Стена плача“, где евреи в черных одеждах, в черных шляпах, с выпущенными по сторонам из-под шляп пейсами, то есть витиеватыми локонами, то истово кланялись стене, то замирали в поклонах. Мы спускались все ниже и ниже через Старый Иерусалим и наконец дошли до Кедрона. Когда-то это была река. Шли мы, видимо, той же дорогой, по которой провел своих персонажей (Иуду и красавицу гречанку Низу) Михаил Булгаков в своем романе: „— Иди в масличное имение, — шептала Низа, натягивая покрывало на глаза… — в Гефсиманию, за Кедрон, понял?.. Когда перейдешь поток… ты знаешь, где грот?.. Пройдешь мимо масличного жома вверх и поворачивай к гроту…“

Иуду (по версии Булгакова) зарезали, и „…весь Гефсиманский сад в это время гремел соловьиным пением“.

Один из убийц „…перелез через ограду сада… Вскоре он был на берегу Кедрона. Тогда он вошел в воду и пробирался некоторое время по воде, пока не увидел вдали силуэты двух лошадей и человека возле них. Лошади также стояли в потоке. Вода струилась, омывая их копыта…“

Однако, когда мы с Виктором Ивановичем спустились к Кедрону, никакой воды мы не увидели. Ни даже никаких признаков воды. Сухое-пресухое каменистое русло бывшей реки. Может быть, в ливневые дожди оживает на время Кедрон, но сейчас русло его (как, впрочем, и весь Старый Иерусалим) произвело на нас впечатление каменной суши.

Когда перейдешь сухо-каменистое русло Кедрона, местность поднимается в гору. Это и есть Елеонская гора, это и есть Гефсиманский сад. И тут… „этот пятиглавый храм, типичный образец русской архитектуры, и до сего дня — один из самых красивых храмов в Иерусалиме… Весь храм расписан академиком В. Верещагиным. Особенно замечателен его запрестольный образ — явление ангела Женам-Мироносицам, который стали копировать везде как верещагинский образ“.

Но мы пожертвовали поездкой на реку Иордан и тащились через весь Старый Иерусалим не ради верещагинского образа, не ради иконостаса, сделанного из белого мрамора „изящного узора очень тонкой работы и обрамленного темной бронзой“, не ради пола, сделанного из плит дорогого, ценного мрамора, или бронзового паникадила. Нет, мы шли поклониться гробнице и праху новомученицы российской, ныне причисленной к лику святых, зверски убиенной Елизаветы Федоровны. И Виктор Лихоносов не уставал говорить, что мы правильно поступили, совершив это паломничество в Гефсиманский сад. Мало ли что — Иордан, где Иисус крестился, а в Гефсиманском саду его предали предательским поцелуем и арестовали, что нам даже более понятно, нежели крещение в реке…

Я походил по Гефсиманскому саду, надеясь подобрать какой-нибудь сувенир, хотя бы кипарисовую шишку, и вдруг мне попался на глаза белоснежный округло-продолговатый камень со среднее яблоко. Ну конечно, он лежит сейчас на моем рабочем столе под портретом Елизаветы Федоровны, а также изображением церкви, где стоит гробница с ее прахом.

Сам-то я уж привык, но когда скажешь кому-нибудь, что камень из ГЕФ-СИ-МАН-СКОГО сада, даже и самому уже не верится. Из Гефсиманского сада!

А ведь тоже Елизавета Федоровна — в эмиграции. И тоже выпила свою чашу до дна.

* * *

Эта книга могла бы быть бесконечной. Только на Сент-Женевьев-де-Буа двадцать тысяч русских могил. Да русское кладбище в Ницце, да еще в Медоне, да еще в Сен-Клу. Да еще — Берлин, Прага, Варшава, Белград, София… Да о чем говорить? Можно взять одну судьбу (судьбу одного эмигранта) и о нем одном (о ней) написать целую книгу. Но это была бы другая задача, другой жанр, а значит, другая книга. Я же хотел лишь высказать некоторые свои соображения, мелькнувшие мысли и чувства на ТЕМУ или ПО ПОВОДУ. Поставить вроде дорожного указателя, говорящего, что в этом направлении можно идти.

Михаил Назаров (его книга попала мне в руки с запозданием) написал очень обстоятельный труд под названием: „Миссия русской эмиграции“. Книга изыскательно-обобщающая, публицистически-теоретическая, советую найти и прочитать.

У меня же была другая задача сообразно с особенностями моих (какими бы они ни были) литературных способностей. Мне важно было выразить в каждом отдельном случае (эпизоде) что-нибудь свое, что может пройти мимо другого писателя. Свою, так сказать, „изюминку“, свой взгляд (ракурс) на предмет. Ну и конечно же — освещение. Посмотреть на все через свой (меня поймут фотографы высокого класса) световой фильтр. В этом случае у меня не может быть конкурентов и соперников.

Когда думаешь о русской эмиграции, то невольно подмечаешь в чужих текстах соответствующие места. Так вот, читая поэму Андрея Вознесенского, поэта очень талантливого (сам себя он в тайне души, возможно, считает самым талантливым, и, возможно, он не так уж и не прав), итак, читая поэму Андрея, я вдруг почувствовал, что меня как если бы ударили чем-то тяжелым по голове. Судите сами. Вынужден выписать отрывок из поэмы Вознесенского от слова до слова. Замечу только, что речь в поэме идет о 1911 годе, о французском городишке Лонжюмо, где тогда (в 1911 году) жили в эмиграции несколько российских заговорщиков, экстремистов, будущих преступников, разрушителей и палачей России, когда настоящей русской эмиграцией еще и не пахло.

Итак, прочитаем, вникнем, насладимся:

 
Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родины — эмигрант.)
Всю Россию, речную, горячую,
Он носил в себе, как талант.
 
Настоящие эмигранты
Жили в Питере под охраной,
Воровали казну галантно,
Жрали устрицы и фанаты — эмигранты!
 
…В драндулете, как чертик в колбе,
Изолированный, недобрый,
Средь высокодержавных харь,
Средь нарядных охотнорядцев,
Под разученные овации
Проезжал глава эмиграции —
Царь!
 
Эмигранты селились в Зимнем.
А России сердце само —
Билось в городе с дальним именем
Лонжюмо.

 

Так вот, дорогие соотечественники. Оказывается, сердце России — не Москва первопрестольная и златоглавая с ее Кремлем, не Троице-Сергиева лавра с ее святостью, не Киев — матерь городов русских с его Софией и памятником Владимиру-Крестителю над Днепром, не могучая Волга (если не сердце, то хотя бы главная артерия), не древний Новгород с его памятником „Тысячелетие России“, не Петербург, наконец, связанный с именами Достоевского, Некрасова, Жуковского, Карамзина, Державина, Тургенева, не Петербург с его Казанским собором, Летним садом, могилами Александра Невского, Суворова, Кутузова (а ведь все они были державники, великодержавники, то есть — „хари“), не Святогорский монастырь с могилой Пушкина и Тригорским, не Московский университет, а ЛОН-ЖЮ-МО, где собрались десятка полтора недоучек (а все они были именно недоучки, это легко проверить, хорошо, если каждый из них закончил хотя бы гимназию), чтобы разработать заговор с целью захвата власти в России и ее дальнейшего уничтожения.

Список заговорщиков в Лонжюмо практически совпадает со списком пассажиров запломбированного вагона, в котором этих заговорщиков тайком на немецкие деньги провезли потом из Швейцарии в Россию. Список этих пассажиров известен точно, но прежде чем их перечислить, вспомним утверждение поэта, „потопчемся“ на его тексте о том, что Царя в России окружали великодержавные хари. Ну еще бы, что ни человек около Царя, то и — харя. Чехов — харя, Бунин — харя, Шаляпин — харя, князья и графы, государственные люди, (хотя бы члены Государственного Совета), изображенные Репиным на его огромном полотне, — все хари. Красавица Кшесинская (из очень близкого окружения Государя) — харя, Великие Княжны Ольга, Мария, Татьяна и Анастасия, Императрица и ее сестра Елизавета Федоровна — все хари. Патриарх Тихон — харя…

Список можно продолжать и продолжать, включая царских генералов, офицеров, отборных красавцев текинцев. Текинцы были личной охраной Царя, все один к одному на подбор. Еще до недавних пор жил в Туркмении писатель Берды Кербабаев — бывший сотник Текинского полка. Так он даже на съезде писателей выделялся своим ростом, осанкой, выправкой, да и вообще внешним видом. Посмотришь, и сразу видно, что текинец, к тому же — сотник. (Говорят, что когда чекисты начали отлавливать офицеров на предмет их убийства, то на улице в штатской одежде вычисляли и определяли офицеров по выправке и осанке. Но… хари.) Гвардейцы, кавалергарды, уланы, гусары, казачество, купечество: Третьяков, Мамонтов, Филиппов, Елисеев, Станиславский (купеческий, кстати, сын) — сплошные хари.

А там, в Лонжюмо, где (по Вознесенскому) билось „России сердце само“, там, значит (подразумевается), уже не хари, а благороднейшие, просветленные, одухотворенные, утонченные лица. Кто же, так сказать, персонифицировал бьющееся в Лонжюмо сердце самой России? Вот их перечень по книге Ф. Платтена „Ленин из эмиграции в Россию“: „В.И. Ленин с супругой, Г. Сафаров, Григорий Усиевич, Елена Кон, Инесса Арманд, Николай Бойцов, Ф. Гребельская, Сковно (Абрам), Г. Зиновьев (Апфельбаум) с супругой и сыном. Г. Бриллиант, Моисей Харитонов, Д. Розенблюм, А. Абрамович, Шнейсон, М. Цхакая, М. Гоберман, А. Линде, Айзентух, Сулишвили, Ревич, Погосская“. (Цитата приведена точно по Ф. Платтену, где иногда указана им только фамилия, иногда имя и фамилия, иногда только инициалы, а иногда указан псевдоним и лишь в скобках — подлинная фамилия.)

Досталось от Андрея Вознесенского не только „великодержавным харям“, но и Царю. Ну почему он в драндулете? Я полагаю, что Царь ездил в карете (в царской), а если в автомобиле, то достойном Государя по тем временам. Так можно обозвать драндулетом и „крайслер“, либо „роллс-ройс“, в которых ездят современные президенты.

И почему он „как чертик в колбе“? У Царя была достойная внешность и достойное Государя поведение. Вовсе он не дергался, как чертик в колбе. Его лицо достойно выглядело на русских золотых монетах, которыми даже выдавали зарплату (жалование), на монетах пяти-, десяти-, семи с половиной (полуимпериал), пятнадцати — (империал) и двадцатипятирублевого достоинства. И не было на земном шаре валюты надежнее и устойчивее, чем царский русский рубль. Что касается „разученных оваций“, то их разучивали в значительно более поздние времена. А тогда, если Царь появлялся среди народа… кто же и как разучивал там овации? Да там и оваций-то не было. Люди кидали шапки кверху и кричали: „Ура!“

И, наконец, еще одно клеймо приляпал Андрей к Царю: „недобрый“.

Троцкий был добрый. Зиновьев, расстрелявший половину Петрограда, был добрый. Бела Кун и Землячка, руководившие крымскими расстрелами, были добрыми. Ленин был — ну просто добряк: „расстреливать всех без излишней идиотской волокиты“. Тот же Ленин, а вместе с ним Свердлов, Войков, Юровский, Голощекин, Белобородов (у всех псевдонимы) были добрыми, устроив мясорубку в Ипатьевском доме, а потом в лесу около Галиной ямы.

Да Государя и сгубила именно доброта.

„Как же так? Из-за меня русские будут стрелять в русских! Если вопрос стоит так, то я лучше отрекусь от престола“.

Вы только представьте себе: находясь во главе пятнадцатимиллионной армии, отмобилизованной и прекрасно вооруженной, в разгар победоносной войны (у кого-нибудь может возникнуть возражение: была ли война победоносной? Была! Ведь союзники, то есть Англия и Франция, одни, уже без России, победили Германию (Версальский мир), так почему же они не победили бы ее вместе с Россией?), под воздействием 6—10 (или сколько их там было) подонков-предателей, вошедших в царский вагон и потребовавших отречения, Царь это отречение подписал. Это может говорить об отсутствии чего угодно, но только не доброты.

Что бы сделал на его месте другой государь из предшествовавших ему? Ну, там, Екатерина Великая, Петр I, Павел I, Николай Павлович, да и отец Государя Александр III? То есть что надо было сделать, чтобы спасти Россию? Всю эту предательскую делегацию, требующую отречения, немедленно арестовать. Возможно, даже здесь же, около поезда, и расстрелять. А на Петроград двинуть корпус, если надо — два. Да впрочем, хватило бы и одного хорошего полка. Но Государь (как и общество в целом) был деморализован средствами массовой информации того времени, всеми этими газетенками с непременной клеветой и карикатурами на Царя (скажем, голая задница, увенчанная короной), всей этой клеветой на семью (фальсифицированной клеветой), всем издевательством целенаправленной прессы.

У Куприна в письмах есть место о том, как тучи мелких, ничтожных, кровососущих оводов нападают на гордое, красивое животное — лошадь, как оно мечется и, не находя спасения от беспощадных насекомых, в полном отчаянии бросается в болото и гибнет.

Доброта… Рассказать ли вам, как большевики, незаконно узурпировавшие власть в России, защищали сами себя? Вот у кого поучиться бы русскому Царю „доброте“!

Как известно, в 1921 году обезумевшие от голода и чудовищных насилий крестьяне восстали. Они постоянно восставали и до этого, но то были разрозненные вспышки то там, то сям. Но вот в 1921 году эти разрозненные и периодические вспышки, немедленно подавляемые отрядами латышских стрелков, оформились в восстание, которое называется „тамбовским“. Возглавил его молодой милиционер из города Кирсанова Александр Степанович Антонов (памятника ему пока еще нет), почему и восстание большевики немедленно окрестили „антоновщиной“, а всех его участников (а их были сотни тысяч) — бандитами. Ну, практика эта известна. Если идут вооруженные люди (истинные бандиты) отбирать у крестьян последний хлеб, то это отряд, продотряд. Если же навстречу этому отряду вышли вооруженные люди, то это уже — бандиты.

Тамбовское восстание длилось больше года. Против восставших крестьян („бандитов“) была брошена регулярная армия под командованием Тухачевского (за памятник которому, помнится, горячо ратовал Евтушенко) [8]. И вот образчик большевистской „доброты“, которой (по Вознесенскому) так не хватало последнему русскому Государю. Даю выписку из приказа ВЦИК по подавлению восстания, подписанного в том числе и Тухачевским.

   „1. Бандитов (крестьян. — B.C.), отказывающихся назвать свое имя, расстреливать на месте без суда.
   2. Селениям, в которых скрывается оружие, объявлять приговор об изъятии заложников и расстреливать таковых в случае несдачи оружия. (В заложники брали все село. — B.C.)
   3. В случае нахождения спрятанного оружия (могло быть и охотничье ружье. — B.C.) расстреливать на месте без суда старшего работника в семье.
   4. Семья, в доме которой укрылся бандит, подлежит аресту и высылке из губернии, имущество ее конфискуется, старший работник в этой семье расстреливается на месте без суда.
   (Здесь надо уточнить, что возмущение насилиями, творимыми большевиками, было настолько всеобщим, что не было, вероятно, на Тамбовщине ни одной семьи, ни одной избы, непричастной к повстанцам.)
   5. Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, расстреливать (семьи!!! — B.C.), и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда.
   6. В случае бегства семьи бандита имущество таковой конфисковать, а оставленные дома разбирать или сжигать.
   7. Настоящий приказ проводить в жизнь сурово и беспощадно“.

   Из приказа командующего карательными войсками Тухачевского:

„Леса, где прячутся бандиты (крестьяне. — B.C.), очистить ядовитыми газами, рассчитывать так, чтобы облако удушливых газов распространилось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось“.

В заложники хватали целыми семьями, с детьми и стариками, женщин и девочек, даже и целыми селами. Набивали этими заложниками скороспелые лагеря, даже и под Москвой, в ожидании, пока чоновцы под командованием Арк. Голикова успеют их расстрелять. Тоже не простое дело, если заложников десятки и сотни тысяч.

Теперь я спрашиваю: было ли бы излишней жестокостью хлопнуть около царского поезда с десяток предателей, чтобы спасти многомиллионную и многострадальную Россию? Ну и в Петрограде…

Отречение Царя имело и еще один крайне отрицательный момент. Генералитет, офицерство и вообще вся армия (да и весь народ) присягали на верность Царю, и, подписывая свое отречение, он всех своих подданных от этой присяги освободил, привнеся тем самым в Россию дополнительный беспорядок и хаос.

Иногда говорят, что народ предал своего Царя, не бросился толпами, миллионами на его спасение. Но, проснувшись однажды утром, россияне были поставлены перед фактом, что Царя больше нет, что он сам добровольно отрекся от своего царствования, то есть от своего народа, оставив его голым и беззащитным на ледяном ветру истории.

А между тем Государь отрекся от Престола из самых лучших побуждений. Он полагал, что его отречение сразу прекратит антироссийскую шумиху враждебной русскому народу прессы, исчезнет причина распрей, водворится порядок. Короче говоря, все беды, навязанные России ее врагами и недоброжелателями, он взял на себя и думал, что они все прекратятся, исчезнут с его уходом.

Так что его мученичество началось гораздо раньше ареста его, его семьи и всех мытарств, всех унижений и оскорблений, которые последовали за арестом. Не говоря уж о кровавом конце. Пусть считается, что это была доброта.

Во всяком случае, грядущее прославление его и его семьи как новомучеников российских не может быть связано с поступками Государя в последние дни его царствования. Он прославляется за мученичество, за жертвенность, а вовсе не за политическую и государственную деятельность. И, скажем, война с Японией здесь совсем ни при чем.

Чаша Государя была горька. Оказаться в собственной стране в руках кучки негодяев и злоумышленников, оказаться в их руках вместе с любимой семьей, претерпеть все унижения, насмешки и издевательства… Воистину его путь из Царского Села в Тобольск, а потом из Тобольска в Екатеринбург, а потом заключение в Ипатьевском доме, а потом в два часа ночи — в подвал (двадцать три ступеньки вниз) можно сравнить с Крестным путем Иисуса Христа, который под насмешки и издевательства толпы нес на себе тяжелый крест на Голгофу.

Чаша Государя была, вероятно, горше, чем у любого другого россиянина, погибшего ли с оружием в руках в огне гражданской войны, умершего ли с голоду в Поволжье и на Украине, застреленного ли в ЧК, сброшенного ли в море с камнем на шее, ставшего ли чистильщиком сапог в Париже (офицер, а то и генерал), крестьянской ли семьи, затолканной в декабре в промороженный вагон и выброшенной потом в тайге или тундре на верную гибель…

Но что гадать — кому было горше? Ведь надо сложить горечь миллионов так или иначе погибших россиян, чтобы понять всю горечь той неиспиваемой чаши, которую вот уже столько десятилетий пьет вся Россия.

«Чаша»