Вы здесь

Волны. Фрагмент (Вирджиния Вулф)

«...»
— Раньше все по-другому было, — Бернард говорил, — раньше — когда вздумается, ахнешь и входишь в реку. А теперь — сколько было открыток, сколько телефонного звона, чтобы продолбить эту скважину, этот туннель, по которому мы сошлись, все вместе, в Хэмптон-Корте! Как быстро жизнь летит от января к декабрю! Нас всех подхватил и несет поток несусветной чуши, такой привычной, что уже она не бросает тени; не до сравнений; про я и ты дай бог вспомнить впопыхах; и в таком полусне нас несет по течению, и мы разгребаем руками обставшие затон камыши. Мы бьемся, мы скачем, как рыба, взлетающая над водой, чтобы поспеть на Ватерлоо к поезду. Но как ни взлетай, все равно опять плюхнешься в воду. Мне уже не уплыть на Южные моря, никогда, никогда. Поездка в Рим — предел моих паломничеств. У меня сыновья и дочери. Я клином влег в предопределенный пробел на складной картинке.

Но это только мое тело, облик — пожилой господин, которого вы называете Бернард, раз и навсегда закреплен — так хотелось бы думать. Я рассуждаю теперь отвлеченней, свободней, чем в юности, когда с рождественским предвкушением роющегося в чулке ребенка я искал себя: «Ой, что тут? А тут? И это всё? Там еще сюрприз?» — и дальше в том же духе. Теперь я знаю, что в свертках; и мне на это, в сущности, наплевать. Я разбрасываюсь направо-налево, широко, веером, как сеятель разбрасывает семена, и они падают сквозь лиловый закат, падают в лоснистую, голую, вспаханную землю.

Фраза. Непропеченная фраза. И что такое фразы? Они мне так мало оставили, и нечего выложить на стол рядом с рукой Сьюзен; вместе с охранной грамотой Невила вытащить из кармана. Я не авторитет в юриспруденции, или в медицине, или финансах. Я облеплен фразами, как сырой соломой; я свечусь фосфорическим блеском. И каждый из вас чувствует, когда я говорю: «Я свечусь. Я озарен». Мальчишки, помнится, чувствовали: «Недурно пущено! Вот это загнул!», когда фразы вскипали у меня на губах под теми вязами у крикетного поля. И они сами вскипали; они убегали вслед за моими фразами. Но я вяну в одиночестве. Одиночество — моя погибель.

Я хожу от порога к порогу, как те монахи в средневековье, что дурили доверчивых дев и жен тирадами и балладами. Я странник, балладой расплачивающийся за ночлег; я нетребовательный, я снисходительный гость; порой возлежу в лучших покоях под балдахином; а то валяюсь на голой соломе в сарае. Я ничего не имею против блох, но и против шелков я не возражаю. Я исключительно терпим. Я не моралист. Я слишком понимаю, как скоротечна жизнь и сколько таит соблазнов, чтобы раскладывать все по полочкам. Хотя — не такой уж я и лопух, как вы заключаете — ведь заключаете? — по моей болтовне. На всякий пожарный случай у меня припасен прямо-таки разящий клинок насмешки. Но меня легко отвлечь. В том-то и штука. Я сочиняю истории. Я могу вить игрушки из ничего. Девушка сидит у двери деревенского дома; ждет; но кого? Соблазнили ее, бедную, или не соблазнили? Директор видит дыру в ковре. Вздыхает. Жена его, пропуская сквозь пальцы все еще пышные волосы, раздумывает… et cetera. Взмах руки, заминка на перекрестке, кто-то бросает в сточный желоб сигарету — всё истории. Но какая из них стоящая? Я не знаю. А потому я держу мои фразы, как тряпки в шкафу, и жду: авось кому-то придутся впору. Так я жду, размышляю, то одну заметку сделаю, то другую, и не очень-то я цепляюсь за жизнь. Меня стряхнет, как пчелу с подсолнуха. Моя философия, вечно вбирая, ежесекундно вскипая, ртутью растекается в разные стороны, сразу в разные стороны. А вот Луис, жесткий, строгий при всем своем диком взгляде, у себя на чердаке, у себя в конторе вывел незыблемые вердикты насчет всего, что положено знать.

— Она рвется, — Луис говорил, — нить, которую я пряду; ваш смех ее рвет, ваше равнодушие, и еще ваша красота. Джинни давным-давно порвала эту нить, когда поцеловала меня в саду. Те хвастуны в школе высмеивали мой австралийский акцент и ее порвали. «Смысл в том», — я говорю; но тотчас мучительно запинаюсь: от суетности. «Послушайте, — я говорю, — соловья, который поет среди топота толп; завоеваний и странствий. Поверьте…» — и тотчас меня раздирает надвое. Я пробираюсь по ломаным черепицам, по битым стеклам. В свете странных огней повседневность делается пятнистой, как леопард, и чужой. Вот, положим, миг примирения, миг нашей встречи, закатный миг, и вино, и качаются листья, и мальчик в белых фланелевых брючках идет с реки, неся подушку для шлюпки, — а для меня все чернеет от теней застенков, от мук и бесчинств, какие чинит один человек другому. Так уж я неудачно устроен, что не могу заслониться закатным пурпуром от серьезнейших обвинений, какие мой разум городит и городит против нас — даже сейчас, даже когда мы вот так вместе сидим. Где выход, я себя спрашиваю, где тот мост…? Как мне свести эти слепящие, пляшущие виденья в одну линию, которая бы все вобрала и связала? Так я тяжело раздумываю; а вы тем временем нехорошо поглядываете на мой сжатый рот, мои впалые щеки, вечно пасмурный лоб.

Но, молю вас, обратите же наконец вниманье на мою трость, на мой жилет. Я унаследовал конторку цельного красного дерева в увешанном картами кабинете. Наши пароходы завидно славятся роскошью своих кают. Там бассейны и гимнастические залы. Я хожу теперь в белом жилете и сверяюсь с блокнотом, прежде чем назначить встречу.

В такой вот иронической, хитрой манере я вас отвлекаю от моей дрогнущей, нежной, бесконечно юной и беззащитной души. Ведь я всегда самый юный, наивный; меня легче всего огорошить; я забегаю вперед, держа наготове сочувствие ко всему неловкому и смешному: как сажа на носу, как расстегнутая ширинка. Я в себе чувствую все унижения мира. Но я и жесткий, я каменный. Не понимаю, как вы можете болтать, что жизнь сама по себе — везенье. Ваше ребячество, ваши восторги: ах! как чайник кипит, ах! как ласково ветер подхватил пятнистый шарф Джинни, он парит паутиной, — да это, по мне, все равно что в глаза разъяренному быку шелковые ленты бросать. Я вас осуждаю. И однако же — сердце мое рвется к вам. Я бы с вами пошел на край света. И однако же — мне лучше всего одному. Я роскошествую в золотых и пурпурных уборах. И однако больше всего я люблю вид на трубы; кошек, чешущих тощие спины о ноздреватые черепицы; разбитые окна; хриплый дребезг колоколов, падающий с незаметной какой-нибудь звонницы.

— Я вижу то, что передо мной, — Джинни говорила. — Этот шарф, эти винно-красные пятна. Этот бокал. Горчицу. Цветок. Я люблю то, что пощупать можно, на вкус попробовать. Люблю, когда дождь становится снегом и можно его потрогать. Но я, знаете, лихая, и я гораздо храбрей вас всех и потому не разбавляю свою красоту занудством из опасенья обжечься. Я заглатываю ее неразбавленную; она состоит из плоти; вот из чего. Тело правит моими фантазиями. Они не такие хитросплетенные и снежно чистые, как у Луиса. Мне не нравятся твои тощие кошки и облезлые трубы. Жалостные красоты твоих этих крыш нагоняют на меня тоску. Мужчины и женщины, в мундирах, париках и мантиях, котелках, теннисных рубашках с красиво распахнутым воротом, бесконечно разнообразные женские тряпки (ни единой не пропущу) — вот что я обожаю. Я вместе с ними вливаюсь в залы, холлы, туда, сюда, куда уж пойдут. Тот показывает конскую подкову. Этот запирает и отпирает ящички своей коллекции. Никогда я не бываю одна. Я следую за полком своих собратий. Мама моя, не иначе, шла на зов барабана, отец — на призыв моря. Я как песик, который марширует вдоль по улице в такт полковой музыке, но то остановится изучить запах дерева, то принюхается к интересному пятну, то дунет вдруг через улицу за пошлой дворнягой, а потом, задирая лапу, ловит чарующее дуновенье из двери мясной. Куда только меня не заносило! Мужчины — и сколько их было! — отрывались от стен и спешили ко мне. Стоит только руку поднять. Летят как миленькие к месту назначенной встречи — к креслу ли на балконе, к витрине на углу. Ваши муки, ваши сомненья разрешаются у меня из ночи в ночь, иной раз единым касанием пальца под скатертью, когда мы сидим за ужином, — таким стало мое тело текучим, что от простого касания пальца наливается каплей, и она сверкает, дрожит и падает в забытьи.

Я сидела перед зеркалом, как вы сидите и пишете или складываете за конторкой цифры. И вот перед зеркалом, в моем храме, в спальне, я критически рассмотрела свой нос и свой подбородок; и губы — они так открываются, что десны видны. Я всматривалась. Примечала. Подбирала: к желтому, белому, блестящему или матовому, прямому или пышному — что больше пойдет. С одним я ветрена, с другим натянута, я холодна, как сосулька из серебра, я горю, как золотое свечное пламя. Как я бежала, я летела стрелой, я неслась из последних сил, до упаду. Его рубашка, там, в углу, была белой; потом была красной; пламя и дым нас окутали; после неистового пожара — мы не повышали голоса, мы сидели на коврике у камина и вышептывали тайны души тихо-тихо, как в раковину, чтобы никто в сонном доме нас не услышал, только раз я услышала, как ворочается кухарка, да раз мы приняли тиканье часов за шаги — мы сгорели дотла, и следа не осталось, ни косточки, ни локона, чтобы в медальоне хранить, как у вас это принято. А теперь вот седею; дурнею; но при ярком солнце разглядываю свое лицо в зеркале, прекрасно вижу свой нос, подбородок, губы, которые открываются так, что десны видны. Но я ничего не боюсь.

— Там фонари были, — Рода говорила, — и деревья еще не сбросили листву, там, по дороге от станции. За этими листьями еще можно было укрыться. Но я не стала. Я прошла прямо к вам, я не стала петлять, как всегда, чтобы отсрочить жуть первой минуты. Но это я только свое тело вымуштровала. Нутро мое ничему не обучено; я боюсь, ненавижу, люблю, презираю вас — и я вам завидую, и никогда, никогда мне не будет с вами легко. Подходя со станции, отказавшись от защитной тени листвы и почтовых тумб, я еще издали, по вашим плащам и зонтикам, увидела, что вы стоите, опираясь на нечто давнее, общее; что вы крепко стоите на ногах; у вас есть свое отношение к детям, к власти, к славе, любви и обществу; а у меня ничего нет. У меня нет лица.

Здесь, в зале, вы видите оленьи рога, бокалы; солонки; желтые пятна на скатерти. «Официант!» — Бернард говорит. «Хлеб!» — говорит Сьюзен. И подходит официант. Он приносит хлеб. А я вижу край чашки, как гору, и только часть рогов, и блик на этой вазе, как расселину темноты, — с недоуменьем и ужасом. Ваши голоса, как треск деревьев в лесу. То же и с вашими лицами, их выпуклостями и впадинами. Как они были прекрасны, далекие, неподвижные, в полночь, у ограды сквера! За вами, белый, пенный, скользит новорожденный месяц, рыбаки на краю света выбирают сети, закидывают их. Ветер ерошит верхние листья первозданных деревьев. (Мы сидим в Хэмптон-Корте.) Попугаи криками рвут мертвую тишину джунглей. (Взвизгнул на повороте трамвай.) Ласточка окунает крылья в полночные пруды. (Мы разговариваем.) Эти пределы я тщусь охватить, пока мы вместе сидим. Надо претерпеть эту епитимью — Хэмптон-Корт — в семь тридцать ровно.

Но раз эти милые рогалики и бутылки вина, и ваши лица, прекрасные со всеми выпуклостями и впадинами, и приятная скатерть, уютные желтые пятна — в лоск разбивают потуги разума в конце концов (как мне снится, когда постель парит подо мной в пространстве) обнять собою весь мир, — придется вникать в заскоки индивидов. Я вздрогну, когда вы ко мне полезете со своими детьми, своими стихами, ознобами — ну что там еще вас тешит и мучит. Но меня не обманешь. Как бы вы ни лезли, ни взывали ко мне, все равно я провалюсь сквозь тонкую простыню в огненные глубины — одна. И вы не поспешите на помощь. Бессердечней, чем средневековые палачи, вы мне дадите упасть, а когда упаду, меня растерзаете в клочья. И все же — бывают такие минуты, когда у души истончаются стенки; и она ни от чего не отделена, она все вбирает в себя; и кажется тогда, что мы вместе могли бы выдуть такой неимоверный мыльный пузырь, чтобы в нем вставало и в нем заходило солнце, и мы бы с собой забрали синь полдня и сень полуночи и убежали от здесь и сейчас.

— Капля за каплей, — Бернард говорил, — падают минуты молчанья. Натекают под скатом души и плюхают вниз, в лужи. Навеки один, один, один — слушаю, как паузы падают и расходятся кругами, кругами. Сыт и пьян, в покое и солидности возраста. Одиночество — моя погибель, ан вот, роняю паузы, капля за каплей.

Но эти паузы, падая, делают из меня рябого, портят мне нос, как снеговика, оставленного во дворе под дождем. Я растекаюсь, я теряю черты, меня уже не отличить от других. Эка важность. Ну а что важно? Мы отменно поужинали. Рыба, телячьи котлеты, вино притупило острый зубок эгоизма. Улеглись тревоги. Луис, из нас самый суетный, уже не изводится: что о нем подумают. Успокоились терзания Невила. Пусть себе другие процветают — вот что он думает. Сьюзен слышит сладкое сопенье сразу всех своих сонных деток. Спи-усни, она шепчет. Рода подогнала к берегу свои суда. Утонули они, встали на якорь — ей уже не важно. Мы готовы без всяких капризов принять то, что предложит нам мир. И мне даже кажется, что наша земля — просто-напросто камешек, случайно сорвавшийся с солнечного лица, и по всем пучинам пространства, нигде нет никакой жизни, нигде.

— В такой тишине кажется, — Сьюзен говорила, — что ни лист не упадет никогда, и птица не вспорхнет.

— Как будто чудо случилось какое-то, — Джинни говорила, — и жизнь взяла и с разгона остановилась на месте.

— И, — Рода говорила, — нам больше не надо жить.

— Но вы только послушайте, — Луис говорил, — как мир проходит пучинами пространства. Оно гремит; мимо мелькают освещенные полосы прошлого, наши короли, королевы; мы ушли; наша цивилизация; Нил; и вся жизнь. Мы растворились — отдельные капли; мы вымерли, потерялись в пучинах времени, в темноте.

— Паузы падают; паузы падают, — Бернард говорил. — Но послушайте; тик-так, тик-так; ту-у, ту-у; мир зовет нас к себе, обратно. Я на мгновенье услышал гремящий ветер тьмы, когда мы проходили вне жизни; а потом — тик-так, тик-так (часы), ту-у, ту-у (автомобили). Мы высадились; вышли на берег; мы, все шестеро, сидим за столиком. От мысли о собственном носе я прихожу в себя. Я встаю; «Надо бороться, — я ору, вспомнив, в каком виде мой нос. — Надо бороться!» — и воинственно бью ложкой по столу.

— Противопоставить себя этому безмерному хаосу, — Невил говорил, — этой бесформенной глупости. Тот солдат, обжимающийся с нянькой под деревом, обворожительней всех звезд небесных. Но иной раз взойдет в небе дрогнущая звезда, и вдруг подумаешь, как дивно прекрасен мир, а мы сами — личинки, искажающие даже деревья своей похотью.

(— А все-таки, Луис, — Рода говорила, — недолго же было тихо. Вот они разглаживают салфетки возле своих приборов. «Кто придет?» — Джинни говорит; а Невил вздыхает, вспомнив, что Персивал не придет никогда. Джинни зеркальце вынула. Оглядела себя, как художница, скользнула пуховкой по носу и, минуту помедлив, придала губам ровно столько румяности, сколько требуется — точь-в-точь. Сьюзен, наблюдая за этой подготовкой с презреньем и страхом, то расстегнет верхнюю пуговку на своем пальто, то опять застегнет. Она-то к чему готовится? Кой к чему, но только к другому.

— Они говорят себе, — Луис говорил, — «Пора. Я еще ничего», — так они говорят. «Мое лицо будет славно смотреться на черноте бесконечных пространств…» Они не кончают фраз. «Пора, пора, — они твердят. — А то парк закроют». И мы пойдем с ними, Рода, подхваченные теченьем, но мы немножко отстанем, да?

— Как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, — Рода говорила.)

— Да, действительно, — Бернард говорил, — вот мы идем по этой аллее, и я точно припоминаю, что какой-то король свалился тут с коня на кротовину. Но не странно ли — на фоне клубящихся пучин бескрайного времени воображать крохотную фигурку с золотым чайником на голове? Фигурки, положим, постепенно снова обретают в моих глазах свою важность, но вот то, что они носят на голове! Наше английское прошлое — мгновенное зарево. А люди напяливают на головы чайники и говорят: «Я король!» Нет, пока мы идем по аллее, я честно стараюсь восстановить свое понимание времени, но из-за этой порхающей тьмы в глазах оно от меня ускользает. Этот дворец на миг делается невесомым, как всплывшее в небо облако. Уж такая игра ума — сажать королей на троны, одного за другим, с коронами на головах. Ну а мы сами, когда вышагиваем бок о бок, против чего выступаем? С беспризорным, беглым огнем в себе, который называем умом и душой, — как совладаем с такой лавиной? И что вечно? Наши жизни тоже растекаются прочь по неосвещенным аллеям, за эту полоску времени, неопознанные. Когда-то Невил запустил стихами мне в голову. Вдруг непреложно поверив в бессмертие, я крикнул: «И я знаю то же, что знал Шекспир». Но когда это было…

— Непонятно, смешно, — Невил говорил, — мы бредем, а время ступает вспять. Бежит, длинной собачьей скачью. Машина работает. Ворота седеют от древности. Три столетия тают, как миг. Король Вильгельм взбирается в парике на коня, придворные дамы метут мураву расшитыми кринолинами. Я уже готов поверить, что судьбы Европы — вещь колоссальной важности, и, хоть это все-таки ужасно смешно, основа основ — битва при Бленхейме. Да, я заявляю, пока мы проходим через эти ворота — вот оно настоящее; я — подданный короля Георга.

— Пока мы идем по аллее, — Луис говорил, — я слегка наклоняюсь к Джинни, Бернард под ручку с Невилом, и Сьюзен сжимает мою ладонь, — так трудно удержаться и не расплакаться, называя себя малыми детками, молясь, чтобы Господь охранил нас, пока мы спим. Как это сладко — петь вместе, держаться за руки, боясь темноты, пока мисс Карри играет на фисгармонии.

— Чугунные ворота открылись — Джинни говорила. — Вот уже не лязгают страшные челюсти времени. Вот мы и победили пучины пространств помадой, пудрой, газовыми платочками.

— Я ухватилась, я держусь, — Сьюзен говорила. — Я крепко держусь за эту руку, за чью-то руку, с ненавистью, с любовью; не все ли равно?

— Дух тишины, дух бесплотности нашел на нас, — Рода говорила, — и мы наслаждаемся минутным облегченьем (не так уж часто избавляешься от тревоги), и делаются прозрачными стены души. Дворец Рена — как тот квартет, что играл для несчастливых и черствых людей в том зале, — образует прямоугольник. Квадрат ставится на прямоугольник, и мы говорим: «Вот наше жилье. Уже видна конструкция. Все почти уместились».

— Тот цветок, — Бернард говорил, — та гвоздика, что стояла в вазе тогда, на столе, в ресторане, когда мы ужинали с Персивалом, стала шестисторонним цветком; из шести жизней.

— И таинственная иллюминация, — Луис говорил, — сквозит за этими тисами.

— И как это сложно, с какими трудами построено, — Джинни говорила.

— Женитьба, смерть, путешествия, дружба, — Бернард говорил, — город, природа; дети и все такое; многосторонняя субстанция, вырезанная из тьмы; махровый цветок. Давайте минуточку постоим; поглядим: что мы такое соорудили. Пусть сверкает на фоне тисов. Жизнь. Вот! И прошло. И погасло.

— Они исчезают, — Луис говорил. — Сьюзен и Бернард. Невил и Джинни. Ну а мы с тобой, Рода, давай постоим возле этой каменной урны. Интересно, какую мы песню услышим — теперь, когда эти парочки скрылись под сенью рощ и Джинни, притворяясь, будто различает кувшинки, на них указывает рукой в перчатке, а Сьюзен говорит Бернарду, которого она всю жизнь любит: «Моя загубленная жизнь, моя пропащая жизнь?» И Невил, держа ручку Джинни с малиновыми ноготками, над прудом, над лунной водой взывает: «Любовь, любовь», а она, изображая известную птичку, вторит: «Любовь, любовь?» Какую мы песню слышим?

— Они исчезают, уходят к пруду, — Рода говорила. — Скользят по траве, украдкой и все же уверенно, будто нашей жалости предъявили свое старинное право: чтобы им не мешали. К душе прилило; их подхватило; они нас покинули, они не могли иначе. Тьма сомкнулась за ними. Чью же песню мы слышим — совы, соловья, королька? Гудит пароход; по проводам скользят искры; деревья тяжело качаются, гнутся. Свеченье повисло над Лондоном. Старуха мирно бредет восвояси, да спускается по террасе с удочкой запоздалый рыбак. Ни движенье, ни звук — ничто от нас не укроется.

— Птица домой летит, — Луис говорил. — Вечер распахивает глаза и обегает туманным взглядом кусты перед тем, как уснуть. Как понять, как вместить ту невнятную, ту сборную весть, которую они нам шлют, и не только они, а сколько еще мертвых, девочек, мальчиков, взрослых мужчин и женщин бродило здесь при том короле, при другом?

— В ночь выпал груз, — Рода говорила, — и всю ее вниз потянул. Каждое дерево тяжелеет от тени, и не той, какую само отбрасывает. Мы слышим бой барабанов на крышах голодного города, а турки коварны и жадны. Мы слышим, как они рявкают, будто это собаки лают: «Открой! Открой!» Слышишь, как взвизгнул трамвай, как шелестнули по рельсам искры? Мы слышим, как березы и буки вздымают ветки, будто невеста сбросила шелковую ночную рубашку, подходит к двери и говорит: «Открой, открой».

— Все как живое, — Луис говорил, — сегодня ночью смерти нет — нигде. Глупость на этом мужском лице, старость на этом женском, кажется, уж могли бы противостоять заклятью и вновь ввести в оборот смерть. Но где она, смерть, сегодня ночью? Вся грубость, всякая чушь и муть, то да се, как стеклянные дребезги подхвачено этим синим, красноперым прибоем, и он катит к берегу, увлекая несчетную рыбу, и разбивается у наших ног.

— Если бы можно вот так, вместе, подняться высоко-высоко, глянуть вниз, — Рода говорила, — и чтобы никто не поддерживал, просто не трогал, стоять и стоять; но у тебя в ушах шелест похвал и насмешек, а я ненавижу уступки и сделки, добро и зло человеческих уст, я верю в одно только одиночество и еще в силу смерти, и потому мы разлучены.

— Навеки, — Луис говорил, — навеки разлучены. Объятия среди папоротников, и любовь, любовь, любовь над прудом — мы всё принесли в жертву и стоим, как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, подле этой каменной урны. Но ты взгляни — пока мы стоим, зыбь проходит по горизонту. Выше, выше вытягивают сеть. Вот она вышла на поверхность воды. По глади мелькают серебряные, мелкие рыбки. Они прыгают, бьются, их вываливают на берег. Жизнь опрокидывает свой улов на траву. Но кто-то к нам идет. Мужчины или женщины? На них все еще невнятные покровы прибоя, в который они нырнули.

— Ну вот, — Рода говорила, — прошли мимо этого дерева и обрели обычный человеческий облик. Всего лишь мужчины, всего лишь женщины. Они снимают покровы прибоя, и уходит изумленье, уходит ужас. Возвращается жалость, когда они, как остатки разгромленной армии, ступают под лунный луч — наши представители, которые каждую ночь (здесь или в Греции) выходят на бой и возвращаются израненные, с помертвелыми лицами. Вот на них снова падает свет. У них есть лица. Это снова Бернард, Сьюзен, Джинни и Невил, те, кого мы знаем. Но откуда этот страх? Эта дрожь? Откуда такая униженность? Я снова дрожу, как всегда я дрожала, от ненависти и ужаса, когда чувствую, как меня зацепляют багром, волокут; узнают, окликают, хватают за руки, втыкаются взглядом. Но стоит им заговорить, и с первых же слов незабываемый, зыбкий, вечно обманывающий ожидания тон, и руки, каждым движением загребающие тысячи канувших дней, обезоруживают меня.

— Что-то сияет и пляшет, — Луис говорил. — Иллюзия возвращается, пока они идут к нам навстречу по этой аллее. Опять волненье, вопросы. Что я о тебе думаю? Что ты думаешь обо мне? Кто я такой? А ты? — и пульс частит, и блестят глаза, и снова пошло-поехало, и безумие неотъемлемо личного существования, без которого жизнь рухнула бы и погибла, начинается сызнова. Вот они рядом. Южное солнце сияет над этой урной; мы ныряем в прилив злого, безжалостного моря. Господи, помоги нам сыграть наши роли, пока мы с ними здороваемся после возвращения — с Бернардом и Сьюзен, с Джинни и Невилом.

— Мы что-то нарушили нашим присутствием, — Бернард говорил. — Целый мир, может быть.

— Но мы еле дышим, — Невил говорил, — мы так устали. Такое отупение, такая замученность, что тянет только соединиться с телом матери, от которого нас отторгли. Все прочее противно, натужно и скучно. Желтый шарф Джинни стал в этом свете серым, как мотылек; глаза у Сьюзен погасли. Нас почти не отличить от реки. Только огонек сигареты зачем-то помечает нас бодрым ударением. И печаль подмешивается к удовольствию: зачем было вас оставлять, рвать узор; уступив соблазну выжать, наедине, такой более черный, более горький сок, но в нем ведь и сладость. И вот мы смертельно устали.

— После нашего пожара, — Джинни говорила, — ничего не осталось такого, что в медальонах хранят.

— Я стою, недовольная, с открытым ртом, все ловлю, — Сьюзен говорила, — то, что от меня ускользнуло, мне не далось: так птенец разевает клюв.

— Давайте еще чуть-чуть тут побудем, — Бернард говорил, — прежде чем уйти. Побродим над рекой — почти одни. Ведь время почти ночное. Народ по домам вернулся. Как утешно смотреть, когда в окнах лавочников на том берегу гаснет свет. Вот — один огонь погас, вот другой. Какая у них, думаете, выручка сегодня? Только в самый раз, чтобы уплатить за аренду, на еду, на свет да на одежду ребятишкам. Но в самый раз. Какое чувство переносимости жизни дарят нам эти огни в окнах лавочников на том берегу! Вот суббота придет, и, может, даже кинематограф можно будет себе позволить. Наверно, перед тем как гасить свет, они выходят во дворик полюбоваться на исполинского кролика, уютно свернувшегося в своей деревянной клетке. Это тот самый кролик, которого съедят за воскресным обедом. И потом они свет гасят. И засыпают. И для тысяч сон — это только тепло, и молчанье, и минутная забава каким-то диковинным сном. «Я отправил письмо, — думает зеленщик, — в воскресную газету. Вдруг подфартит с этим футбольным тотализатором и пятьсот фунтов огребу? И мы кролика забьем. Жизнь приятная штука. Хорошая штука жизнь. Я отправил письмо. Мы забьем кролика». И он засыпает.

И так далее. Но вы только послушайте. Звук какой-то, как звякают тарели сцеплений. Это счастливое сцепление событий, одно за другим следующих на нашем пути. Звяк-стук-тук-тук. Надо-надо-надо. Надо идти, надо спать, надо просыпаться, вставать — трезвое, милосердное слово, которое мы притворяемся, будто ругаем, которое прижимаем к груди, без которого мы — недочеловеки. Как мы боготворим этот звук — звяк-тук-тук-стук тарелей сцеплений.

Но вот — далеко на реке я слышу хор; песня тех самых хвастунов, они возвращаются в автобусах после дневной прогулки на пароходе. Но поют они решительно так же, как пели, бывало, на весь зимний, ночной двор, или в летние открытые окна, когда надирались, мебель крушили — все в полосатых шапочках, и головы поворачивали в одну сторону, как по команде, когда заворачивала за угол та линейка; и как мне хотелось к ним.

Из-за этого хора, и круженья воды, да и ветер все ощутимей ворчит — мы уходим. Как-то мы осыпаемся. Вот! Что-то важное отвалилось. Спать хочется. Но надо идти; надо успеть на поезд; идти обратно на станцию — надо-надо-надо. Мы ковыляем бок о бок, совершенно пустые. Меня нет — только пятки горят да ноют натруженные ляжки. Мы, кажется, уже целую вечность бредем. Но куда? Не могу вспомнить. Я как бревно, тихо соскальзывающее в водопад. Я не судья. Никто не нуждается в моих сужденьях. Дома и деревья сумеречно смешались в одно. Что это — столб? Или это кто-то идет? Вот она, станция, и если поезд меня перережет надвое, я срастусь на другой стороне, единый, неделимый. Но что странно — я еще сжимаю возвратную половинку билета на Ватерлоо в пальцах правой руки, даже сейчас, даже когда я сплю.

Солнце зашло. Небо и море стали неразличимы. Волны, разбившись, большими белыми веерами устилали берег, слали в глубину звонких гротов белые тени и, вздохнув, бежали по гальке обратно.

Качало ветками дерево, отряхивало лиственный ливень. Листья укладывались тихо, обреченно, укладывались умирать. Серое, черное осыпалось в сад из того сосуда, который прежде держал в себе красный свет. Черные тени ложились между стеблей. Дрозд замолчал, и всосался обратно в свою узкую дыру червяк. То и дело свевало со старого гнезда поседелую, пустую солому, и она ложилась на темные травы, между гнилых яблок. Свет ушел со стены сарая, и гадючья кожа пусто свисала с гвоздя. Все в комнате сместилось, изменилось до неузнаваемости. Четкая линия кисти вздулась и стала кривой; шкафы и стулья сплылись в одну сплошную, тяжелую черноту. Все от пола до потолка висело широким дрожащим занавесом тьмы. Зеркало стало темным, как вход в пещеру, затененный свесившимся плющом.

Горы растаяли, стали бесплотными. Блуждающие огни пушистыми клиньями врезались в невидимые, утопленные дороги, но ни огонька не было в сложенных крыльях гор и ни звука, кроме крика птицы, окликавшей самое одинокое дерево. У края скал, прочесав лес, ровно рокотал воздух, и, остуженная в несчетных ледяных впадинах моря, рокотала вода.

Тьма волнами катила по воздуху, она накрывала дома, горы, деревья, как волны омывают борта затонувшего корабля. Тьма промывала улицы, клубилась вокруг припозднившихся одиночек, их поглощала; стирала парочки, обнявшиеся под ливневой тьмой вяза в полной летней листве. Тьма катила свои волны вдоль заросших аллей, по морщинистой мураве, заливала одинокий терновник и пустые улиточные домики у его корней. Взбираясь все выше, тьма заливала голые склоны нагорья и натыкалась на зубчатые вершины, где снег вечно лежит на утесах, даже когда в долине кипят потоки, и желтые виноградные листья, и девочки смотрят с веранд на этот снег, прикрыв веерами лица. Их тоже накрыла тьма.

— Ну вот, — Бернард говорил, — подведем черту. Я объясню вам смысл моей жизни. Поскольку мы друг друга не знаем (хоть я вас встречал когда-то, мне сдается, на борту парохода, шедшего в Африку), мы можем разговаривать не таясь. Мной овладела иллюзия, что нечто на миг закрепилось, имеет вес, глубину, — нечто завершено. И кажется, что это — моя жизнь. Если бы только возможно было, я бы вам вручил ее целиком. Отломил бы, как гроздь винограда отламывают. Сказал бы: «Извольте. Вот вам моя жизнь».

Но, на беду, то, что я вижу (этот полный образов шар), вы не можете видеть. Вы видите того, кто сидит напротив вас за столом, престарелого господина, в теле, с седыми висками. Видите, как я беру салфетку, ее расправляю. Наливаю себе бокал вина. Видите, как за моей спиной отворяется дверь, кто-то входит, выходит. И чтобы вы меня поняли, чтобы дать вам понятие о моей жизни, я должен рассказать вам историю — а их столько, их столько — про детство, про школу, про любовь, женитьбу, про смерть и так далее; и все сплошная неправда. Так нет же, мы, как дети, рассказываем друг другу истории и, чтобы их разукрасить, сочиняем смешные, цветастые, красивые фразы. Как мне надоели эти истории, эти фразы, прелестно, всеми лапками шлепающиеся наземь! Да, но от четких очерков жизни на полушке почтовой бумаги — тоже ведь мало радости. Вот поневоле и начинаешь мечтать об условном лепете, какой в ходу у влюбленных, о речи обрывистой, неразборчивой, как шарканье по панели. Начинаешь искать план, более соответственный тем минутам побед и провалов, которые неопровержимо набегают одна на другую. Когда, скажем, лежу во рву, день ветреный, и прошел дождь, и тучи проплывают по небу, огромные тучи, рваные тучи, клочья. Меня восхищает как раз эта сумятица, высота, эта отрешенность и ярость. Большие тучи без конца меняются, уплывают; что-то зловещее, жуткое клубится, обрывается, вскидывается на дыбы, кувыркается и уползает, а я, забытый, крошечный, я лежу во рву. И никакой истории, никакого тогда я плана не вижу.

И все-таки, пока мы ужинаем, полистаем-ка мы эти сценки, как дети переворачивают страницы книжки с картинками, а няня тычет пальцем и говорит: «Вот собачка. Вот пароходик». Давайте переворачивать эти страницы, а я, чтобы вас поразвлечь, буду делать пояснения на полях.

Сначала была детская, и окна смотрели в сад, а дальше, за ним, было море. Я видел, как что-то сияло — не иначе ручка комода. А потом миссис Констабл поднимает у себя над головой губку, она ее выжимает, и меня колют острые стрелы, слева, справа, по всему хребту. И с тех пор, пока дышим, до скончания дней, как наткнемся на стул, на стол, на женщину, нас пронзают насквозь эти стрелы — когда бродим по саду, пьем вот это вино. Иногда прохожу мимо озаренного окна в доме, где родился ребенок, и взмолиться готов, чтобы только не выжимали губку над этим новеньким тельцем. Да, а потом был тот сад, и навес смородинных листьев укрывал как будто бы всё; цветы как искры горели в зеленых глубинах; и вся в червях крыса под листом ревеня; и муха жужжала, жужжала в детской под потолком, и в ряд стояли тарелки, тарелки с невинными бутербродами. Все эти вещи случаются в миг и длятся вечно. Всплывают лица. Метнувшись за угол, «Привет, — говоришь, — вот и Джинни. Вот и Невил. Вот Луис во фланелевых серых штанишках, с застежкой-змейкой на брючном ремне. Вот Рода». У нее была такая миска, она пускала по ней вплавь белые лепестки. Это Сьюзен плакала в тот день, когда я был в сарае с Невилом; и растаяло мое равнодушие. Невил не растаял. «Следовательно, — я говорил, — я не Невил, я сам по себе», — удивительное открытие. Сьюзен плакала, и я пошел за ней. Носовой платочек был у нее весь мокрый, узенькая спина ходила ходуном, как ручка насоса, она плакала из-за того, что ей не дается, — и нервы мои не выдержали. «Это невыносимо», — я говорил, сидя с ней рядом на тех корнях бука, и они были твердые, как скелет. Я тогда впервые почуял присутствие тех врагов, которые меняются, но всегда они рядом; силы, против которых мы боремся. Безропотно сдаться — и речи не может быть. «Тебе по этой дороге, мир, — ты говоришь, — а мне вон туда». И — «Давай разведаем местность!» — я крикнул, и я вскочил, и побежал под гору, за мной Сьюзен, и мы увидели, как конюх шлепал по двору в резиновых сапогах. Далеко-далеко внизу, за толщей листвы, садовники мели лужок огромными метлами. Леди сидела, писала. Потрясенный, остолбенев, я подумал: «Я не могу помешать ни единому взмаху метлы. Они метут и метут. И леди все пишет и пишет». Как странно, — не можешь остановить эти метлы, ни прогнать эту леди. Так они и застряли во мне на всю жизнь. Это — как вдруг проснуться в Стонхендже, в кругу гигантских камней, в кругу духов, врагов. А потом тот лесной голубь выпорхнул из листвы. И — первый раз в жизни влюбившись — я сочинил фразу — стихи про лесного голубя из одной-единственной фразы, потому что в уме у меня вдруг проклюнулось что-то, окошко, прозрачность, сквозь которую видно всё. А потом — снова хлеб с маслом, и снова жужжание мух в детской под потолком, и на нем дрожат острова света, зыбкие, переливчатые, а с острых пальчиков люстры натекают по углам, у камина, синие лужи. День за днем, сидя за чаем, наблюдали мы эту картину.

Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, — разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни — любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.

Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа — вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина — я сам. И потому — как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, — разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.

Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая — поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку — куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси — верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах — прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, — все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. Сломан тот аппаратик для наблюдения. Колонны рухнули; прочь уплывает директор; на меня находит вдруг непонятный восторг. Он был сброшен с лошади на полном скаку, и когда я шел сегодня по Шафтсбери-авеню, те смутные, невнятные лица, которые выныривают из двери подземки, и множество неразличимых индийцев, и люди, умирающие от голода и болезней, и брошенные женщины, и побитые псы, и рыдающие ребятишки — все, казалось, оплакивали его. Уж он бы установил справедливость. Был бы им всем защитником. Годам к сорока потряс бы власть предержащую. Мне никогда не приходило на ум, какой колыбельной можно бы его угомонить.

Но позвольте мне снова нырнуть и зачерпнуть ложкой еще один из тех мелких предметов, которые мы самонадеянно именуем «характеры наших друзей», — это Луис. Он сидел, не отводя взгляда от проповедника. Он весь, казалось, был одна напряженная мысль; губы сжаты; глаза неподвижны, но как они вдруг озарялись смехом. И еще у него опухали суставы, беда плохого кровообращения. Без счастья, без друзей, в изгнании, он в минуты откровенности, иногда, рассказывал о том, как прибой накатывает на далекий родной берег. А безжалостный взгляд юности сверлил его вздувшиеся суставы. Да, но очень скоро мы поняли, какой он способный, острый, как он скрупулезен и строг, и как естественно, лежа под вязами и якобы наблюдая крикет, мы ждали его одобрения и редко дожидались. Его господство бесило так же, как очаровывала власть Персивала. Чопорный, настороженный, вышагивает петушиной походкой… Но ходила легенда, будто бы он голым кулаком разбил какую-то дверь. Но слишком каменистой и голой была эта вершина, чтобы льнул к ней такой туман. Он был лишен тех простейших приспособлений, какие привязывают одного человека к другому. Он оставался отчужденным; загадочным; ученый, способный к вдохновенной, даже какой-то пугающей скрупулезности. Мои фразы (как описать луну?) не встречали в нем благосклонного отклика. С другой стороны, он до тоски завидовал тому, как легко я обхожусь с прислугой. Разумеется, и своим достижениям он знал цену. Она была соразмерна его уважению к дисциплине. Отсюда и его успех — в конце концов. Хоть жизнь его не была счастливой. Но смотрите-ка — его глаза побелели, пока он лежал у меня на ладони. Но тут я что-то запутался, голова идет кругом. Возвращаю его в ту стихию, где снова он засияет.

Дальше Невил — лежит навзничь, смотрит в то летнее небо. Он парил между нами, как пух осота, томно устраивался в углу игрового поля, не слушал, но не замыкался в себе. Это у него я поднабрался понятий о латинских поэтах, не давая себе труда самостоятельно выверить их, и перенял тот валкий ход мысли, какой невесть куда заведет: что распятия, скажем, орудие дьявола. Наша кислая любовь, прохладная ненависть и неопределенность в этом вопросе для него были неискупимым предательством. Тяжелый, зычный директор, которого я усадил с болтающимися подтяжками у камина, был для него ни больше ни меньше как орудие инквизиции.

Со страстью, вполне искупавшей лень, он набрасывался на Катулла, Горация, Лукреция, лежал в полудреме, да, но внимательно, упоенно следил за игроками в крикет, и ум его, как язык муравьеда, — острый, быстрый, липкий, исследовал каждый поворот, каждый изгиб латинской фразы, и он выискивал одного кого-то, всегда одного кого-то, с кем рядом сидеть.

И длинные юбки учительских жен свистели мимо, грозные, как горы; и наши руки взлетали к шапочкам. И огромная, серая, висела незыблемая тощища. И нигде, нигде, нигде, ни один плавник не вспыхивал на свинцовых пустынных волнах. Ничего не случалось такого, чтобы снять с нас этот груз непереносимой скуки. Триместры шли. Мы росли; мы менялись; мы ведь животные, как ни крути. Не вечно же мы себя сознаем; мы дышим, едим и спим совершенно автоматически. И не только отдельно мы существуем, но и как неразличимые комья материи. Одним половником зачерпывается сразу линейка мальчишек, и — пошло-поехало, они играют в крикет и футбол. Армия марширует по Европе. Мы собираемся в парках и холлах и прилежно осуждаем отступников (Невила, Луиса, Роду), которые предпочитают отдельное существование. Так уж я устроен, что, хоть и различаю парочку внятных мелодий, которые Луис поет, или Невил, меня неодолимо тянет на звуки хора, завывающего свою старую, завывающего свою почти бессловесную, почти бессмысленную песню, которая ночью летит через двор; которая и сейчас вокруг нас с вами гудит, пока автобусы и авто развозят людей по театрам. (Вслушайтесь; мимо ресторана несутся автомобили; вдруг ухает на реке сирена: пароход выходит в открытое море.) Если коммивояжер угощает меня табачком в поезде, я что же, я с удовольствием; я люблю все не слишком тонкое, избитое почти до плоскости, почти до пошлости ходкое; разговоры мужчин в клубах и пабах; или шахтеров, полуголых, в кальсонах — прямых, непритязательных, у которых об ужине, женщине, заработке — всего и забот, и лишь бы хуже не стало; и никаких тебе великих надежд, идеалов, тому подобных штук; и никаких притязаний, и главное, только не вешать нос. Я все такое люблю. Вот и якшался с ними, а Невил дулся, и Луис, великолепно, кто же спорит, им поворачивал спину.

Так, не то чтобы равномерно, в каком-то порядке, но большими полосами стаивал с меня мой восковой покров, там капля упадет, там другая. И стали в этой прозрачности сквозить блаженные пажити, сперва лунно-белые, сияющие, куда ни одна нога не ступала; луга, полные роз, и крокусов, но и камней и змей; и что-то пятнистое там попадалось, и темное; обескураживало, ставило в тупик, сбивало с панталыку. Вскочишь с постели, рывком откроешь окно; с каким же свистом взлетают птицы! Сами знаете, этот шелест крыльев, этот крик, восторг, сумятица; взмыв и кипение голосов; и каждая капля сияет, дрожит, будто сад — расколотая мозаика, и она исчезает, мерцает; еще не собрана; и одна птаха поет под самым окном. Я эти песни слышал. Бегал за этими фантомами. Я видел, как Анны, Дороти и Памелы, имена забыл, брели по аллеям, останавливались на выгнутых мостиках и заглядывались на воду. И выделяется среди них несколько отдельных фигур, птиц, которые в упоении юного эгоизма распевали под самым окном; кокали улиток о камни; запускали клювы в липкое, вязкое; жадно, жестко, жестоко; Джинни, Сьюзен, Рода. Они учились в пансионе на Восточном берегу, или это на Южном? Отрастили длинные косы и обрели этот взор вспугнутого жеребенка — отметку отрочества.

Джинни первая крадучись подошла к калитке — погрызть сахарку. Очень ловко его принимала с ладони, но ушки прижаты — вот-вот укусит. Рода — та была дикая, Роду невозможно было поймать. Пугливая и неловкая. Сьюзен — вот кто раньше всех сделался женщиной, женственность сама. Это она первая уронила мне на лицо те слезы, которые ужасны, прекрасны; всё сразу; какие глупости. Она была рождена на обожанье поэтам, поэтам ведь подавай надежность; тех, кто сидит и шьет, кто говорит: «Я люблю, я ненавижу», не довольных, не благополучных, но чем-то таким наделенных, что сродни высокой, неброской красоте безупречного стиля, до которой так падки поэты. Отец ее шаркал из комнаты в комнату, по плитчатым коридорам, в хлопающем халате и сношенных шлепанцах. Тихими ночами в миле от дома с грохотом обрушивалась водяная стена. Древний пес с трудом всползал на свое кресло. Сверху вдруг несся хохот дуры-служанки, пока кружило, кружило швейное колесо.

Все это я заметил даже в моем смятении, когда, терзая платочек, Сьюзен рыдала: «Я люблю; я ненавижу». «Негодная служанка, — я заметил, заметил, — хохочет на чердаке», и эта небольшая инсценировка показывает, как неполно мы погружаемся в собственные переживания. На окраине самой острой боли сидит наблюдатель и тычет; и шепчет, как шептал мне в то летнее утро, в том доме, где под самыми окнами вздыхают хлеба: «Та ива растет у реки. Садовники метут лужок огромными метлами, а леди сидит и пишет». Так он меня отослал к тому, что лежит вне наших собственных метаний и мук; что символично и, может быть, неизменно, если что есть неизменного в нашей из еды, дыханья и сна состоящей, такой животной, такой духовной и невозможной жизни.

Та ива росла у реки. Я сидел на том мягком дерне с Невилом, Бейкером, Ларпентом, Хьюзом, Персивалом и Джинни. Сквозь тонкие перья, все в навостренных ушках, зеленых весной и осенью ярко оранжевых, я видел шлюпки; строенья; я видел куда-то спешащих враскачку старух. Я зарывал в дерн спички, одну за другой, отмечая ту или иную ступень в постиженье предмета (пусть философии; науки; или себя самого), покуда незакрепленный край моей мысли, свободно паря, вбирал те дальние ощущенья, какие ум потом извлечет, чтобы разглядеть; звон колоколов; шелест, шорох; тающие образы; вот ту девочку на велосипеде, которая вдруг отдернула на лету край занавеса, скрывавшего неразличимый, кишащий хаос жизни, прилившей к силуэтам моих друзей, к нашей иве.

Та ива одна и сдерживала нашу сплошную текучесть. Потому что я все менялся, менялся; был Гамлетом, Шелли, был тем героем, ах, имя забыл, из романа Достоевского; целый триместр пробыл, вы уж простите, Наполеоном; но главным образом я был Байроном. Много недель подряд я играл свою роль, зашагивая в гостиные с рассеянно-кислой миной и швыряя перчатки и плащ на стул. То и дело я подскакивал к книжной полке, чтоб подкрепиться божественным эликсиром. А потом палил дикой дробью своих фраз по вовсе неподходящей цели — теперь она замужем; ну и господь с ней; все подоконники были завалены листками неоконченных писем к той женщине, которая сделала меня Байроном. Ну как ты кончишь письмо в стиле другого кого-то? Я примчался к ней, взмыленный; все было решено; но я так на ней и не женился: не дозрел, конечно, до такой глубины.

Но вот тут бы мне снова музыку. Не ту дикую охотничью песню — музыку Персивала; но печальную, горловую, утробную, и все-таки жаворонком парящую, и перезвоном, сюда бы ее вместо этих глупых, скучных попыток — каких натужных! и как они недорого стоят! — удержать словами летучий миг первой любви. Лиловая сетка скользит по поверхности дня. Посмотрите на комнату перед тем, как она вошла, посмотрите после. Посмотрите на простаков за окном, идущих своей дорогой. Ничего-то они не видят, ничего не слышат; идут себе. Когда сам идешь в этом сияющем, но клейком таком воздухе, как свое каждое движение сознаешь! Что-то пристает, что-то намертво прирастает к рукам, даже когда всего-навсего хватаешь газету. И эта опустошенность — тебя тянут, прядут паутиной и больно наматывают на шип. Потом, как удар грома — полное равнодушие; выключен свет; потом возвращается невозможное, нелепое счастье; иные поля будто зелено рассиялись навек, и невинные виды встают как в свете первого утра — например, та изумрудная прошва на Хемпстеде; и все лица сияют; все сговорились скрывать свою нежную радость; и потом это мистическое ощущение полноты, и потом это хлыстом остегивающее, рвущее, грубое — черные стрелы знобящего страха: не ответила на письмо, не пришла. Вырастает колкой стерней подозрительность, ужас, ужас, ужас — но что толку прилежно выводить эти логичные фразы, когда никакая логика не поможет, только лай, только стон? А годы спустя смотреть, как немолодая женщина снимает в ресторане пальто.

Да, так о чем я? Давайте снова сделаем вид, что жизнь — такая твердая штука, как глобус, который мы вертим в пальцах. Сделаем вид, что нам доступна простая, логическая история, и когда с одной темой покончено — скажем, с любовью, — мы чинно-благородно переходим к другой. Была, значит, я говорил, та самая ива. Ливнем падающие пряди, узловатая, складчатая кора — ива воплощала собой то, что остается по ту сторону наших иллюзий, не может их удержать и, на миг по их милости изменяясь, тихо, неколебимо за ними сквозит — с непреклонностью, какой нашей жизни так не хватает. Вот откуда ее немой комментарий; предлагаемый ею масштаб; вот почему, пока мы меняемся и течем, она будто снимает с нас мерку. Невил, скажем, сидел тогда на том дерне, и — чего уж понятней? — я сказал про себя, проследив его взгляд через эти ветки к ялику, скользящему по реке, и к молодцу, вынимавшему из кулька бананы. Сцена так четко вырезалась и так пропиталась особенностями его взгляда, что на минуту я так все это и увидел; ялик, бананы, молодца — сквозь ивовые ветки. Потом все погасло. <...>

Перевод с английского Е. Суриц