Вы здесь

Три тайные поэмы (Йоргос Сеферис)

Об авторе М.Л. Гаспаров:

Мировая литература — понятие условное. Для китайца в центре ее китайская литература, для европейца — европейская литература, все остальное — на расплывающейся периферии. Больше того, и европейская литература — понятие условное. Под ним имеютс в виду английская, французская, немецкая литературы, остальные — на периферии, при всем уважении к Достоевскому, Ибсену или Лорке. Йоргос Сеферис был Нобелевским лауреатом 1963 года, его стихи и статьи уважительно переведены на разные языки, о нем есть книги, но их мало кто читает. В лучшем случае о нем помнят: это то ли греческий Элиот, то ли греческий Валери. Считается, что быть вторым Элиотом или вторым Валери легче, чем первым. А Сеферису было труднее.

Вся уважающая себя литература XX века прошла под знаком слова «миф». Слово это греческое. Всякий из нас в детстве узнает, что мифы — это красивые древнегреческие сказки. Лишь потом приходит время узнать, что мифы бывают не только греческие и не только красивые. Мифами люди жили до разума и хотят жить теперь, разочаровавшись в разуме. Мифологическая картина современного мира — неподвижного, вечно повторяющегося, в котором человек чувствует себя бессмысленно обреченным, — стала модной в поэзии XX века. Однако новое, мрачное значение слова «миф» и у Ницше, и у Элиота, и у бесчисленных эпигонов всегда выгодно оттеняется памятью об отвергаемом старом, детском, светлом значении. У Сефериса этой выгоды не было: в греческой культуре родной, светлый и гордый смысл слова «миф» сиял слишком ярко, и спорить с ним было тяжело.

Новогреческой поэзии вообще нелегко было утверждаться в Европе. Биографы знают: трудно быть сыном великого отца — сколь бы ты ни был талантлив, тебя невольно будут сравнивать с отцом и недооценивать. А Греция, освободившись из-под турецкой власти в 1820-х гг., чувствовала себя наследницей сразу двух великих культур — античной и византийской. Трудно было не повторять прошлое, а создавать новое. Трудно было, повторяя прошлое, сочетать в памяти языческую древность и христианское средневековье. Трудно было даже найти язык, чтобы сказать то, что хочешь. В современной Греции два языка, очень непохожих, — книжный и разговорный. Заменить друг друга они не могут: один богаче отвлеченными понятиями, другой конкретными. В конечном счете каждому крупному писателю приходится создавать меж этих крайностей свой собственный язык.

Чтобы родилась новая поэзия, понадобилась национальная катастрофа. После первой мировой войны Греция, обрадованная успехом, начала новую войну против разбитой Турции — за «великую Элладу» в границах былой Византии. Но в политике виднее, чем в поэзии, что «былое» — плохая опора. В 1922 г. греческие войска были разгромлены, экспансия захлебнулась, греческие города в Малой Азии были разорены, среди них — Смирна, родной город Сефериса. Поэт остался человеком без родины, пожар Смирны в его стихах слился с пожаром Трои.

Сеферис — ровесник века, он родился в 1900 г., настояща его фамилия — Сефериадис. Отец его был процветающим профессором и стихотворцем-любителем, сам он учился праву в Афинах и Париже, а с 1926 г. пошел на дипломатическую службу — частое прибежище поэтов, которым неуютно было в своих провинциальных культурах. Он по многу лет за границей — консулом, потом послом: Англия, Албания, Турция, Ливан. В 1941-1945 гг. он в эмиграции с греческим правительством: Египет, Южная Африка. Большой политический мир XX века оказался еще менее уютен, чем провинциальный культурный мир. Но для Сефериса после Смирны это не было неожиданным. Внутренняя готовность к любым трагедиям уже не покидала его. И новую мировую войну, и две оккупации, и несколько военных диктатур он встретил как неминуемое. Кругом — гибель, и нужно найти в себе силы встретить ее достойно человека. У него есть стихотворение «Последний день», видение острова смерти, в 1939 г. запрещенное цензурой — за полгода до мировой войны и за год до вторжения фашистов в Грецию.

Был пасмурный день. Никто ничего не решал.
Дул ветерок. «Это не грего, это сирокко», — сказал кто-то.
Худые кипарисы, распятые на склоне, и там за ними
серое море с лужами света.
Заморосило. Солдаты взяли к ноге.
«Это не грего, это сирокко», — и больше ни о чем ни слова.
Но мы знали: на рассвете нас не будет.
Ничего: ни женщины, пьющей сон возле нас,
ни памяти, что мы были когда-то мужчинами.
Завтра — ничего.

«Этот ветер напомнил весну, — сказала подруга,
шедшая рядом и глядя вдаль, — весну,
средь зимы налетевшую в закрытое море.
Так внезапно. Прошло столько лет. Но как мы умрем?»

Похоронный марш заплетался под мелким дождем.
Как умереть мужчине? Странно: никто не думал.
А кто думал, те словно вспоминали летописи
крестовых походов или битвы при Саламине.
И все-таки смерть: как умереть мужчине?
И все-таки каждому своя смерть, своя и больше ничья:
это игра в жизнь.
Гас пасмурный день; никто ничего не решал.
На рассвете у нас ничего не будет: все предано, даже наши руки,
и женщины наши — рабыни у колодцев, и дети —
в каменоломнях.
Подруга шла рядом, напевая бессвязно:
«весною... летом... рабы...»
Старые учители оставили нас сиротами.
Мимо прошла пара, было слышно:
«Уж темно, я устала, пошли домой,
пошли домой, включим свет».

Рабыни у колодца — это напоминание об «Илиаде», каменоломни — об «Истории» Фукидида. Память прошлого входит в современность совсем не такой, как ее представляют учебники: не гармонической, не величественной, не мраморной. «Статуи» — частый до навязчивости образ в стихах Сефериса и всегда тягостный, гнетущий, враждебный. Это те мифы прошлого, которые уже отжили свое и теперь только мешают нам найти миф, объясняющий нас. «Искать жизни, которая за статуями», — говорит Сеферис о цели своих героев. Речь идет о жизни незастывшей, неомертвевшей, неостановившейся. Только в ней — связь времен греческой культуры; только на нее можно опереться современности в поисках себя — не на временное, хотя бы и прекрасное, а на вечное, хотя бы и страшное. Одно из самых знаменитых стихотворений Сефериса называется «Асинский царь». Асина — глухое местечко в южной Греции, лишь один раз мимоходом упомянутое в «Илиаде». В XX веке оно было раскопано, там нашлись остатки построек микенского времени — догомеровского, почти сказочного, когда царей хоронили с золотыми масками на лицах. Маски остались, а лица истлели, вместо них — пустота. И эта пустота ложится на ищущее сознание бременем хуже любой тяжести.

Поиск «жизни, которая за статуями», поиск смысла в бессмысленном мире становится основным мифом в творчестве Сефериса. Об этом была его поэма 1935 г. — 24 отрывка под заглавием «Мифосказ» (или «Миф-история», «Роман-миф»). Ее герои — то ли аргонавты, то ли спутники Одиссея, то ли беженцы нашего века, то ли сам поэт, бросаемый по миру и видящий себя в зеркалах разных культур. Одиссей в своих скитаниях спускается в царство мертвых, чтобы узнать о своем будущем; таким затянувшимся пребыванием в царстве мертвых представляются Сеферису наши дни. Одиссей вернулся на свою родину — героям Сефериса это не дано, их странствие бесконечно. Им не хватает мужества взглянуть в пустоту. Они умирают «с опущенными глазами»: таким не выйти из сегодняшнего царства мертвых в пугающее будущее.

Сеферис в этом мире чувствовал себя одиночкой среди других одиночек — каждый с опущенными глазами. В литературной жизни Греции он, по существу, не участвовал. Когда его спрашивали, почему он предпочитает дипломатическую службу, а не преподавание или работу в газете, он отвечал: «Служба, связанная со словесностью, была бы для меня непереносима». Первая его публикация была в 1928 г. (перевод из Валери), первый сборник стихов — в 1931 г. в 150 экземплярах; когда в 1940 г. он готовил свой первый однотомник, оказалось, что тот тираж еще не разошелся. Известность к нему пришла после войны, когда трагедия, в которой жили его стихи, стала реальностью для всех. Эти стихи с их «иссушающим отчаянием» — голые, без привычных красивостей, кажущиеся сжатыми, даже когда они длинные, — стали ощущаться как истинный голос современной Греции. Но по-прежнему он говорил: «Я ничей не голос... Некоторые умеют чувствовать себя голосом страны — дай им Бог!» На вопрос «Ваше мировоззрение?» он раздражался: «Я пишу без мировоззрения. Какое мировоззрение было у Гомера?»

«Три тайные поэмы» — последняя книга Сефериса (1966). Первая поэма — о луче прозрения в сущее и вечное, это «свет», «огонь», «кормчий гром», не свершение, а путь. Противоположность этому — мутная река времени, мусорный вихрь, тщета разума, застылость и окаменелость; Грайи (здесь) — это Горгоны с окаменяющим взглядом. Вторая поэма — оглядка на классический миф: кровавая баня, в которой убит Агамемнон, Клитемнестра на сцене, вокруг нее — Эриннии, как три лика подземной Гекаты; но Клитемнестра сильнее их, потому что она нашла в себе силы взглянуть в вечность, в пустоту, почувствовать себя тем морем, которое — «никто» (как бесформенный «морской старик» мифов — Протей, Нерей, Форкий). Это можно только почувствовать и нельзя воплотить и передать: слова не выдерживают света. Треть поэма — искажение и угасание: свет и огонь становятся палящим зноем греческого лета (элиотовское «и нет воды...» буднично знакомо каждому греку), прозренье становится мороком (девушка в коровьей шкуре — это миф о Пасифае), прозревшая Клитемнестра — грязной колдуньей, а в словах поэта: «твой голос, твой, а не тот, который ты любишь» — не голос пустоты. Постижение, свершение можно оставить людям (оно им не поможет), а для себя остается только всесожжение в пустоту: это она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы. Если дать заглавие каждому отрывку, то расположение этих тем будет выглядеть так. Первая поэма: 1) зима, 2) снег, 3) разум, 4) свет, 5) река, 6) ветер, 7) огонь. Вторая поэма: 1) солнце, 2) сцена, 3) действие, 4) море, 5) событие, 6) слово, 7) вечность. Третья поэма: 1) жернова, 2) роза, 3) морок, 4) вихрь, 5) ворожба, 6) нагота, 7) сад, 8) стихи, 9) люди, 10) губы, 11) море, 12) зной, 13) полдень, 14) всесожжение.

Через год после «Трех поэм» Сеферис выступал с лекциями в США. В Греции только что произошел переворот «черных полковников», его засыпали вопросами, как он к этому относится, — Сеферис отвечал с разочаровывающей уклончивостью. Он считал себя не вправе критиковать режим, находясь в заграничной безопасности. Но вернувшись, он продиктовал все, что думал, на пленку для британского радио. Выступление кончалось словами: «Я замолкаю. Молю Бога, чтобы у меня никогда больше не было такой необходимости высказаться». У правительства хватило ума сделать вид, что ничего не произошло, что престарелого лауреата можно не принимать всерьез. Но когда в 1971 г. Сеферис умер, похороны этого поэта — элитарного из элитарных — стали многотысячной демонстрацией. Раньше его называли «Сеферис» (писал один критик), после Нобелевской премии его стали называть «поэт», в эти последние годы его называли «наш поэт».

Несколько стихотворений Сефериса были переведены на русский язык, но достоянием русской культуры он еще не стал. А его душевный опыт мог бы быть ей небезразличен. Русская культура сейчас больше обычного нервничает на своем краю европейской периферии и больше обычного склонна хвататься за свое прошлое и молитьс на него, как на те сеферисовские «статуи». Здесь и стоит вспомнить поэта, который хотел смотреть не в прошлое (и какое прошлое!), а в вечное, даже если в нем — пустота.

М. Гаспаров

Три тайные поэмы

Йоргос Сеферис

Нобелевская премия 1963 г.
Перевод с новогреческого Е.И. СВЕТЛИЧНОЙ и М.Л. ГАСПАРОВА

    В ЗИМНЕМ ЛУЧЕ

              1

Листьями ржавых жестянок
в нищем мозге, взвидевшем конец, —
редкие взблески:
листьями в вихре,
вместе с чайками, обозленными зимой.

Как высвобожденный вздох,
танцовщики застыли деревьями —
большой лес обнаженных деревьев.

              2

Белые водоросли в огне —
Грайи, всплывшие без век,
облики былых плясок,
окаменелые пламена.
Снег скрыл мир.

              3

Спутники свели меня с ума
теодолитами, секстантами, отвесами
и телескопами, увеличивающими предметы,
которые лучше издали.
Куда ведут нас эти дороги?
Но вставший день,
может быть, еще не угас,
с огоньком в ущелье, как роза,
с невесомым морем под шагом Бога.

              4

Ты сказал здесь годы назад:
«Суть моя — свет».
И теперь еще, когда ты склоняешься
на широкие плечи сна
или даже когда твой путь — на дно,
в онемелое лоно моря, —
ты обшариваешь углы, где тьма
стирается и бессилеет,
на ощупь ищешь копье,
предназначенное пронзить твое сердце,
чтоб открыть его свету.

              5

Что за мутная река нас умчала?
Мы на дне.
Поток льется над нашей головой,
гнет бессвязный тростник.

Голоса
превратились под каштанами в камешки,
ими бросаются дети.

                6

Дуновенье, и еще, и порыв —
в миг, когда ты бросаешь книгу,
рвешь ненужные листки прошлого
или тянешься увидеть на лугу
горделивых кентавров в скачке
или юных амазонок, в поту
каждого изгиба тела
соревнующихся в прыжках и борьбе.

Ветер воскресения на рассвете,
когда думаешь, что солнце взошло.

                7

Огонь исцеляется огнем:
не каплями секунд,
а мгновенной вспышкой, —
будто страсть слилась с другой страстью
и они, пронзенные, замерли,
или будто
музыкальный лад, который застыл
там, в средине, как изваяние,

неподвижный.

Этот вздох — не свершенье,
а кормчий гром.

    НА ПОДМОСТКАХ

               1

Солнце, ты играешь вместе со мной,
и все же это не танец:
такая нагота,
почти кровь
для какого-то злого леса;
и вот —

               2

Грянули гонги,
пришли гонцы.
Я их не ждал,
я забыл даже их голоса.
Отдохнувшие, свежеодетые,
в руках корзины, в корзинах плоды.
Я дивился шепотом:
люблю амфитеатры!
Раковина переполнилась по край,
и на сцене померкли огни,
как для славного какого-нибудь убийства.

                3

Чего ты ищешь? Лицо твое исковеркано.
Вот ты встала
из постели, где стынут простыни,
и из бани, в которой месть.
Капли скатывались
по плечам и по животу,
под босыми ногами была земля,
срезанная зелень.
Те —
три лица неистовой Гекаты —
увлекали тебя с собой.
Твои очи — две трагические раковины,
на сосцах твоих два вишневых камешка —
театральный, наверное, реквизит.
Те улюлюкали,
ты стояла, вросшая в землю,
жесты их резали воздух.
Рабы вынесли им ножи —
ты стояла, вросшая в землю:
кипарис.
Они вырвали ножи из ножон,
примеряясь, как тебя ударить.
Лишь тогда ты вскрикнула:
«Пусть, кто хочет, придет меня свалить:
разве я не море?»

                4

Море: как оно стало таким, море?
Я годами медлил в горах,
слеп от светляков,
а теперь жду на этом берегу
человека, плота, обломка.

Море, как оно осквернилось?
Раз! взрезал его дельфин,
а потом
острые крылья чаек.

Но пресной была волна,
где я плавал и нырял ребенком
и где юношей
я высматривал в камешках узор,
искал ритм,
и Морской Старик мне промолвил:
«Я — твое место:
может быть, я — никто,
но могу я стать, кем ты хочешь».

                5

Кто слышал в полдень
свист ножа по точильному камню?
Кто примчал верхом
с факелом в руке и хворостом?
Каждый умывает руки,
чтоб они остыли.
Кто вспорол
женщину, младенца и дом?
Нет виновного: только дым.
Кто бежал
и подковы звенели о каменья?
Вырваны глаза: слепота.
Больше нет свидетелей.

                6

Когда вновь ты заговоришь?
Наши речи — дети многих отцов.
Они сеются, и укореняются,
и растут, и вскармливаются кровью.
Как сосны
хранят образ ветра,
когда он промчался и нет его, —
так слова
сохраняют образ человека,
когда он миновал и нет его.
Может быть, это звезды ищут слов,
когда топчут наготу твою ночью:
Лебедь, Стрелец, Скорпион, —
может быть, они.
Но где будешь ты в тот миг,
когда здесь, в театре, настанет свет?

                7

И однако там, на том берегу,
под черным взором пещеры —
солнце в очах, птицы на плечах —
ты была, ты выстрадала
иную муку — любовь,
иную зарю — предстание,
иное рождение — воскресение;
и однако там ты возникла вновь
в неоглядном растяжении времени —
капля за каплею, как смола.
Сталактит. Сталагмит.

  ЛЕТНЕЕ СОЛНЦЕСТОЯНИЕ

                1

Огромное солнце с одной стороны,
юная луна с другой —
как те груди, далеки в памяти,
а меж них провалом — звездная ночь,
половодье жизни.

Лошади на току
мчатся, распластавшись в поту.
Здесь все проходит:
и эта женщина,
на миг прекрасная в твоих глазах,
гнется, ломится, падает на колени.
Жернова перемалывают все:
в звезды.

Канун самого длинного дня.

               2

Каждому видятся виденья,
но никто не хочет признаться
и живет, словно он один.
Большая роза
всегда была здесь рядом
с тобой во сне,
твоя, но неведомая, —
но только теперь, пригубив
крайние ее лепестки,
ты почувствовал плотный вес танцовщика,
падающего в реку времени —
в страшную зыбь.

Не трать дыханья, которым
одарил тебя этот вдох.

              3

Но и в этом сне
так легко виденье становится
страшным мороком.
Так рыба, блеснув в волне,
уходит в глубинный ил,
так меняют цвет хамелеоны.
Город стал блудилищем,
сводники и шлюхи
закликают затхлыми прелестями;
девушка, вышедшая из волн,
надевает коровью шкуру,
чтобы даться быку;
поэт
смотрит на кровоточащие статуи,
а толпа швыряет в него дерьмом.
Уходи из этого сна,
как из кожи, иссеченной бичами.

              4

В диком мотовстве ветра
вправо, влево, вверх, вниз
кружится мусор.
Смертный пар
цепенит людские тела.
Души
рвутся покинуть плоть,
они жаждут, но нет воды,
они тычутся, как в птичьем клею,
взад, вперед, наугад,
бьются тщетно,
и уже им не поднять крыльев.

Край иссох —
глиняный кувшин.

               5

Мир укутан в снотворные простыни.
Ему нечего предложить,
кроме этого конца.
Жаркой ночью
высохшая жрица Гекаты,
груди настежь, на крыше дома
исторгает рукодельное полнолуние,
а две маленькие рабыни, зевая,
в медном размешивают котле
душные зелья:
завтра вволю насытятся любители.

Страсть ее и белила —
как у трагической актрисы,
и уже осыпается гипс.

               6

Под лаврами,
под белыми олеандрами,
под колючей скалой,
и стеклянное море у ног, —
вспомни, как хитон на глазах моих
раскрывался, соскальзывая с наготы,
и ложился вокруг лодыжек,
мертвый, —
не так ли упал этот сон
между лаврами мертвых?

               7

Серебристый тополь в ограде —
его дыхание отмеряет часы твои
днем и ночью —
водяные часы, полные небом.
Его часы в свете луны
тянут черный след по белой стене.
За оградой несколько сосен,
потом мраморы, и огни,
и люди, изваянные, как люди.
Только черный дрозд
щебечет, прилетая пить,
и порою ты слышишь голос горлицы.

Вся ограда — десять шагов;
можно видеть, как падают лучи
на две красные гвоздики,
на оливу и на малую жимолость.

Будь таким, как есть.
А стихи
не отдай утонуть в густом платане:
вскорми их твоей скалой и почвой.
А лучшие
закопай в нужном месте, чтоб найти.

               8

Белый лист бумаги, суровое зеркало
отражает тебя таким, как был.

Белый лист, у него твой голос,
твой,
а не тот, который ты любишь.
Твоя музыка — это жизнь,
которую ты растратил.
Если хочешь, верни ее,
коли сладишь с Безразличным, которое
вновь и вновь
отбрасывает тебя к началу.

Ты странствовал,
видел много солнц, много месяцев,
прикасался к живым и мертвым,
знал мужское горе,
женский стон,
детскую обиду, —
но все познанное — лишь бесплотная груда,
если ты не доверишься этой пустоте.
Может быть, ты найдешь в ней свои утраты:
юный цвет и глуби праведной старости.

То, что отдал ты, — твоя жизнь;
то, что отдал ты, — эта пустота:
белый лист бумаги.

                9

Ты рассказывал о том, чего они не видели,
а они смеялись.

Все равно — тебе плыть по темной реке
против течения,
идти по неведомой тропе
упрямо, вплотную,
и искать слова, пустившие корни,
как мозолистая олива, —
пусть смеются, —
и стремиться посеять мир иной
в это душное одиночество,
в руины времени, —
позабудь их.

Морской ветер, рассветная прохлада —
они есть, хоть их и не ищут.

              10

В час, когда сбываются сны,
в первом сладком свете зари
я увидел, как раскрываются губы
лепесток за лепестком.

Тонкий серп засветился в небе.
Я боялся, что он их срежет.

              11

Это море называется тишь,
корабли и белые паруса,
тяжкий вздох бриза с сосен и Эгейской горы.
Твоя кожа скользит по коже моря
легко и тепло —
мысль неясная и тотчас забытая.
Но в расселинах
черным соком хлынул раненый спрут
в глубину —
где конец, как подумать, прекрасным островам.

              12

Набухает зной
в венах воспаленного неба.
Кровь взрывается —
она ищет обретения радости
по ту сторону смерти.

Свет — как пульс,
реже и реже,
и вот-вот остановится совсем.

              13

Солнце вот-вот замрет.
Призраки зари
дули в сухие раковины.
Птица пела лишь трижды и трижды.
Ящерица на белом камне,
неподвижная,
смотрит в выжженную траву,
где вьется уж.
Черное крыло резким взрезом метит
синий высокий свод:
вглядись, и он распахнется.

Воскресение в родильных муках.

               14

И вот
в плавленом свинце ворожбы —
блеск летнего моря,
обнаженность жизни,
путь, привал, уклон и подъем,
губы и лелеемая кожа —
все хочет сгореть.

Как сосна в полдень,
взбухшая смолой,
рвется родить пламя
и не терпит родильных мук, —

созови детей собрать пепел
и высеять.
Что свершилось, то правильно свершилось.

А чего еще не свершилось,
то должно сгореть
в этом полдне, где солнце пригвождено
в сердце столепестковой розы.

ИВ БОНФУА

 Под октябрьским солнцем

Эссе

Перевод с французского БОРИСА ДУБИНА

Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на секунду мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон — воплощенное море в его неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, потому что знал: рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я снова увижу Йоргоса и Маро Сеферис. Обычно я добирался туда пешком, на закате, словно пытаясь собрать те сизые, а часто еще и холодные, непогожие дали в одно и принести их в дар солнцу, которое во что бы то ни стало вот-вот проглянет сквозь расступившийся городской вид, поравнявшись с водой. В чуть освещенных комнатах, но от этого их полумрака какой-то по-особому здешний, до предела напряженный, вопреки еще туманящим лицо заботам дня упорно сосредоточенный на единственной мысли Йоргос Сеферис — говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, привязывающих нас к вещам, точней очертить душу — был для меня такой чистейшей уместностью, до того безошибочным звуком в дисгармонии будней, что его бы с лихвой хватило, чтобы свет бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не смеркался. Большой поэт равен себе во всем. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не чувствовал желания просто быть, быть рядом, чтобы по доверительному разговору воочию убедиться: достаточно единственного образца верности — и даже, может быть, неважно чему, — чтобы риф, пена, звезда перестали служить обессмысленной декорацией смерти. И опять-таки, лишь из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от опаски и устава, которыми отягощен обычно наш путь.

Но как ни действовало на меня его присутствие, догадывался, что Йоргос Сеферис и сам чего-то ждет, что и его снедает какое-то сомнение, что он подавлен другим, куда более глубоким и тяжким изгнанничеством, чем необходимость жить в другой стране и другое ремесло. Да, ясностью в вопросах повседневной морали, уравновешенной мудростью, проницательной оценкой событий и людей он — человек солнечной природы. Но есть в нем и что-то охряное, пустынное. Иногда своим внезапным молчанием он наводил на мысль о согнутой под темным бременем фигуре, чей силуэт видишь по ночам на изрытой поверхности Луны. Чтобы яснее представить Сефериса, я вспоминал о средневековых книгах, изображавших распятого Спасителя между Солнцем и Луной, словно растворяя его страдание человека в доверии космическим стихиям, и мысленно воссоединял оба эти начала — дневное и ночное — в своеобразном знаке стойкости и переходности разом. Но этот двойственный знак — не простая причуда ума, он существует въяве: это октябрьское солнце, каким его знает Средиземноморье и помнит Сеферис. Когда два года назад я увидел поэта в его новом афинском доме, на террасе и как раз в октябре, он как бы сливался с этим солнцем в одно, вместе с тем приоткрыва неравнодушному взгляду, что свет несет в себе и нашу прозрачность, и неизбежную черноту. Тогда я вдруг почувствовал, до чего она близка современности, эта пора плодов, которые сама же скоро сорвет. Есть в году такие дни, дни между зрелостью и смертью, когда жизнь разом раскрывается во всем великолепии и обреченности. Она ставит тебя перед противоречием, но и перед образцом, подсказывая, как дать этому образцу развернуться в сердце. Я всегда любил его, это октябрьское солнце, здесь и там, на любом берегу. Позже, чита стихи Сефериса, я почувствовал его опять — увиденное мыслью поэта, прирученное его словом.

***

В самом деле, чтобы как-то описать эти стихи, нужно, по-моему, целиком сосредоточиться на том напряжении, которое их поддерживает и расшатывает, подтачивает и обновляет, на их глубоко затаенном и до боли ощутимом противоречии между присутствием и отсутствием, полнотой и опустошенностью. Я еще раз беру в руки нынешнюю книгу, и передо мной опять все подробности, все чувства, все знаки того, что каждый из нас счел бы подлинной жизнью. Я узнаю солнце и побережье Греции с их способностью переполнять чувства и если не вносить в сердце мир, то, по крайней мере, своей неукоснительной очевидностью оставлять далеко позади беспокойные домогательства разума. Только в неисчерпаемой игре тени и света лодка достигает причала. Только подлинным радушием подлинного местожительства остается в памяти дом твоего детства, и «дивные имена» Греции, лишенные на этих страницах всяческой живописности, сливаются с производными от мирры и лимона в небывалые — то ли язык, то ли музыка — фразы, где блаженный зной летнего дня на суше обретает мир и покой у воды, переходящей в ночь. Но всегда, всегда эта полнота воплощенности распахивает свои листья и плоды не здесь, а вдали. Да, она с нами, ведь единственная настояща отдаленность — это неведение, горечь, а подобные изъяны духа Сеферису чужды. Но и во всей физической ощутимости, в самой своей сердцевине — так в гуще какого-нибудь города, среди сияния и гула вдруг на секунду почудится что-то иное, сумерки блеска, может быть, ина заря — радость этой полноты для нас недостижима. Стихи Йоргоса Сефериса написаны подлинными красками, но скрадены туманом. Корабли в них светятся, как на полотнах Лоррена, но всегда отплывают, и ждать их назад напрасно. И даже если они порой возвращаются, то это лишь краткая стоянка, и родной порт не в силах и на минуту продлить сон, мревший над ними в открытом море. Стихи Сефериса гудят от присутствия людей, созданий откровенных и страстных, но еще ближе в них статуи, образы умерших, которые с высоты своих утраченных тайн не оставляют живых в покое: ловящие каждый день люди у Сефериса изглоданы прошлым — не зря здесь царит всеразъедающа соль, — и, лишенным судьбы и голоса, им нечего дать друг другу.

Это все те же эгейские, ионические просторы, место деяний между морем и небом. Но теперь они дышат неудовлетворенностью кругосветного плавания от пристани к пристани, от мифа к мифу, как будто древняя дорога труда и взаимообмена, вдруг обернувшись всего лишь криптограммой развязки, с неизбежностью сведена к валу, раз за разом подрывающему очевидность в глазах сна, под которым опять разверзается черная яма. А еще, и повсюду, здесь присутствует голос самой засухи, камень. И цистерна — излюбленный образ Сефериса, где избыток и недостача кивают друг на друга, — во всем своем таинстве вместилища жизни предстает задремавшей поверхностью воды, созданной скорее для притягивания взгляда, чем для утоления жажды. Сколько разрозненных сокровищ сходится в этой «гулкой» цистерне, связавшей находки Валери с правдой Греции: она и сама никак не успокоится, видя, до чего мало свежести ей досталось от времени, проклятого точно так же копиться за каплей капля, она и сама хотела бы собрать в одно минуты счастья, пусть даже заплатив за них мигом памяти, ношей сожаления. Но разве эта вода — не наше подсознание, и разве ее недосягаемые клады, ее нездешние дали не пытаются на свой лад тоже отрезать нас этими беззвучными муаровыми разводами от нас самих?

Дорогой Йоргос Сеферис, такой чуткий к самому тяжелому — самому подлинному — в каждом из нас! Что означает то «несбыточное», о котором снова и снова говорят ваши неусыпные стихи, в какой последней непримиренности черпают они свое несчастье? Конечно — и прежде всего — в родной истории. Нетрудно узнать в ключевых для вашей жизни поворотах как будто нарочно сложившиеся обрывки драмы о распаде реальности. Не могло пройти без следа ни то лето, проведенное ребенком в Клазоменах, среди рыбаков и винограда, ни жизнь в Смирне, огромном порту, где Европа и Азия, вневременное и календарное, ритуал и рынок перемешивались, обогащая зачарованный ум, ни — позднее — всенародный исход в крови и слезах, навсегда разлучивший со счастливой родиной.

Все дорогое стерли тем летом
Новенькие дома,
Рухнувшие потом под осенним вихрем, —

писал Сеферис. Конечно, это лишь образ. Но образ тем более важный, что новая — та же и другая — родина, Аттика с ее чересчур настоятельным прошлым и чересчур отягощенным абсурдностями и драмами настоящим могла предложить новоприбывшему юноше только одно: тогдашнюю свою печаль, «муку» — как в один голос говорили все — оставаться греком. Да еще войну. Да еще ту или иную разновидность изгнанья. И Йоргос Сеферис отдал немалую часть жизни тому, чтобы оставаться греком — служить Греции — за пределами страны. Он сам был тем отрезанным от родной гавани скитальцем, которого не раз поминал в стихах.

Но в конце концов не в этом дело. Самые трагические обстоятельства не войдут в стихи, покуда умудренный разум не превратит их из прихоти случая в знак предельности человеческого существования. И судьба грека становится всеобъемлющей мукой лишь для того, кто найдет в себе силы разделить боль каждого из живущих. Как бы там ни было, стихи Йоргоса Сефериса принадлежат Греции, связаны с образами и историей Греции только потому, что говорят о любом из нас. И вот что, по-моему, его слова могут сказать. Прежде всего в этой безупречной природе и бесстрашной архаике с бесчисленными храмами, с невозмутимой гармонией тел всегда чувствовалось обещание жизни среди богов, в ладу с бытием и своей сутью — жизни, способной быть собой благодаря простым мифам, где Единое связывает разрозненное «вечностью оливы». Конечно, эта незапятнанная явь всегда была наваждением новейшей греческой мысли. Но теперь она доживает свое на правах красноречивых и никчемных руин. И когда Сеферис отправилс в Пелопоннес на поиски всеми забытого Асинского царя, чья погребальна маска звучит на свету, как пустой кувшин — «звучит, как морска вода под веслом», — заветное место оказалось таким же пустым, и герой золотого века сумел явиться лишь в сумрачном виде затаившегос нетопыря.

Так ценой этой вечно соблазняющей нас воплощенности стал даже не образ конкретного человека, а человеческий облик вообще. Так единство древних мифов, где человеческую жизнь — саму суть этого общества — воссоздавал и поддерживал обряд, распалось, а каждое отдельное сознание стало вдруг мерой собственного одиночества, собственного небытия и наполнилось тревогой. «Мы погибли!» — кричат уже собранные в «Антологии» надгробные надписи. Одержимая своей смертностью, личность является в мир, чтобы тут же вручить себ Христу, который утвердил на этой непрочности само бытие, чем и вернул человеку надежду, но уже ценой веры в простые блага мира. Отныне и навсегда в этом эллинистическом пространстве, где апостола Иоанна на Патмосе поражает страх, где апостол Павел тоже являетс в Афины с других берегов, в этой истории-символе, который получит потом имя Византии, душа станет вечно разрываться между привязанностью к себе и любовью к миру. Будет решаться — и не решится. Ее простота навсегда переполнит ее ужасом — под взглядом бесплотного Бога мы, как матросы «Господина Стратиса Моряка», и вправду принадлежим уже не этим дивным берегам, а «открытому морю». Морю в его одиноком исступлении, ведь между нами и абсолютом нет теперь ничего. Таково нагруженное бесконечным смыслом скитальчество современной Греции. И Сеферис, грек между Дионисом и Христом, обогащает этот смысл последними сокровищами языка, вопрошая его с удесятеренной интуицией расколотого удела.

Он — говорю это сегодня с полной убежденностью — сам хотел этого раскола, выбрав изгнание за его сокровенный смысл и уже с первых лет полюбив Лондон за то, что этот город — я всякий раз вижу его при мысли о Сеферисе и глазами Сефериса — это гигантский водоем, где умноженные тысячами гаснущих в пене отражений схлестываютс вся необработанность мира и вся безымянность человечества. Сегодня, я убежден, необходимо идти как можно дальше — в самые окраинные города, в пропитанные заводской гарью предместья, в случайные, в трижды случайные гостиничные номера, чтобы — да, на пределе риска, да, в такой дали от когда-то сошедшихся в Греции и перезабытых теперь начал — исполнить смысл нашего разорванного существования. И, может быть, возвратиться. Вероятно, и вправду есть еще один, заветный порог, за которым — не открытая чувствам красота, а смерть. Я имею в виду все что угодно, любую мелочь, лишь бы в ней сумели полюбить именно ее и ради нее самой во всей ее физической неповторимости, всмотрелись в нее глазами человека, который, как мы все, наверняка обречен, и во имя того абсолюта, перед которым он, как все мы, скоротечен. Я имею в виду новое завоевание в одиночку той реальности, которая не распахнется перед слепым порывом расточительства, а сосредоточится в ревностном бдении страсти. Новый взгляд и новую любовь. И конечно же, новый опыт, если чуда не произойдет, новое возведение этажа за этажом на пути к этому свету, в умудренности, покоящейся на несбыточном, чья несбыточность — благо. Именно в этом октябрьском свете поэзии, которая уже не формула, а поступок, не благо, а жажда, Сеферис и нашел свой подлинный масштаб. Дл меня лучшее тому свидетельство — его голос, когда он сам, и замечательно, читает свои стихи вслух: глухой, уходящий в глубину, ровный голос; голос, стирающий предмет, чтобы высвободить явь; голос без единой собственнической нотки, как странствие от острова к острову, как григорианский напев.

С искренним чувством и сердечным уважением я приветствую Йоргоса Сефериса в этот счастливый день, когда его стихи, как их ни приглушает разность наших языков, приходят к французскому читателю отдельной книгой. Сумеет ли слишком напористый, слишком нетерпеливый читатель расслышать издалека этот голос? Он ведь такой чистоты. Сумеет ли вместе с поэтом нынешнего дня повернутьс лицом к стране, на которую тот указывает? Ведь в сравнении с реальными островами этот скрыт от нас так глубоко. Но он, несомненно, из тех, которые при первом проблеске дня сквозь пену моря сумеют, если приведется, заполнить собой бесконечный горизонт.

1963

magazines.russ.ru