Вы здесь

Семён Кирсанов. Стихи

Семён Кирсанов

Творчество

Принесли к врачу солдата
только что из боя,
но уже в груди не бьется
сердце молодое.

В нем застрял стальной осколок,
обожженный, грубый.
И глаза бойца мутнеют,
и синеют губы.

Врач разрезал гимнастерку,
разорвал рубашку,
врач увидел злую рану —
сердце нараспашку!

Сердце скользкое, живое,
сине-кровяное,
а ему мешает биться
острие стальное...

Вынул врач живое сердце
из груди солдатской,
и глаза устлали слезы
от печали братской.

Это было невозможно,
было безнадежно...
Врач держать его старался
бесконечно нежно.

Вынул он стальной осколок
нежною рукою
и зашил иглою рану,
тонкою такою...

И в ответ на нежность эту
под рукой забилось,
заходило в ребрах сердце,
оказало милость.

Посвежели губы брата,
очи пояснели,
и задвигались живые
руки на шинели.

Но когда товарищ лекарь
кончил это дело,
у него глаза закрылись,
сердце онемело.

И врача не оказалось
рядом по соседству,
чтоб вернуть сердцебиенье
и второму сердцу.

И когда рассказ об этом
я услышал позже,
и мое в груди забилось
от великой дрожи.

Понял я, что нет на свете
выше, чем такое,
чем держать другое сердце
нежною рукою.

И пускай мое от боли
сердце разорвется —
это в жизни, это в песне
творчеством зовется.

1943

Над нами

На паре крыл
(и мне бы! и мне бы!)
корабль отплыл
в открытое небо.

А тень видна
на рыжей равнине,
а крик винта —
как скрип журавлиный,

А в небе есть
и гавань, и флаги,
и штиль, и плеск,
и архипелаги.

Счастливый путь,
спокойного неба!
Когда-нибудь
и мне бы, и мне бы!..

1934

Нет Золушки

Я дома не был год.
Я не был там сто лет.
Когда ж меня вернул
железный круг колес —
записку от судьбы
нашел я на столе,
что Золушку мою
убил туберкулез.

Где волк? Пропал.
Где принц? Исчез.
Где бал? Затих.
Кто к Сказке звал врача?
Где Андерсен и Гримм?
Как было? Кто довел?
Хочу спросить у них.
Боятся мне сказать.
А все известно им.

Я ж написал ее.
Свидетель есть — перо.
С ней знался до меня
во Франции Перро!
И Золушкина жизнь,
ее «жила-была» —
теперь не жизнь, а сон,
рассказа фабула.

А я ребенком был,
поверившим всерьез
в раскрашенный рассказ
для маленьких детей.
Все выдумано мной:
и волк, и дед-мороз...
Но туфелька-то вот
и по размеру ей!

Я тоже в сказке жил.
И мне встречался маг.
Я любоваться мог
хрустальною горой.
И Золушку нашел...
Ищу среди бумаг,
ищу, не разыщу,
не напишу второй.

* * *
Сказали мне,
что я стонал
во сне.
Но я не слышал,
я не знал,
что я стонал
во сне.
Я не видал
ни снов,
ни слов
я не слыхал —
я спал,—
без сновидений сон.
Товарищ утром
мне сказал,
что слышал
долгий стон,
как будто
больно было мне —
так
я стонал
во сне,
Да,
все, что сдерживалось днем,
затихшее
в быту дневном,
уже давно
не боль,
не рана,
а спокойный шрам,
рубец,
стянувшийся по швам,—
а что
для шрама соль?
Да!
Я забыл
луга в цвету
и не стонал
о ней,—
я стал считать
ту,
что любил,
почти
любовью детских дней.
Но если б знали вы —
как это все
взошло со дна,
очнулось
смутной раной сна
и разошлось,
как швы.
Но я
не видел ничего
во сне.
Я спал
без снов.
Товарищ
в доме ночевал,
и это
я узнал
со слов...
Как мог
таким я скрытным стать
и спрятать от себя
боль
и бездумно спать?
Но боль живет,
и как ни спишь,
и как ни крепок сон,
какую б ночь
ни стлала тишь —
все слышит,
знает стон,
все помнит стон,
он не забыл
ту,
что бессонно я любил
в дали
ушедших дней,
стон
мне
напоминал о ней,
чтоб днем
не больно было мне,
чтоб я стонал
во сне.

У тебя такие глаза…

У тебя такие глаза,
будто в каждом по два зрачка,
как у самых новых машин.
По ночам из шоссе в шоссе
пролетают машины,
шумя,
двумя парами фар.
У тебя двойные глаза,
их хватило б на два лица,
и сияет весь океан
от помноженных на два глаз.
Понимаешь,
твои глаза —
двух земных полушарий карта,
ты когда закрываешь их —
погружается в ночь Экватор,
а когда их прошу открыть я —
в них
два Полюса голубых
в миг
Открытия.

 

Я бел, любимая…

Я бел,
любимая.
Я — мел,
который морем был
и рыб и птиц имел
и побелел.
Я меловой период.
В глубине
есть отпечатки раковин на мне.
Моя ладонь, и та
лишь оттиск допотопного листа.
А ты — начало.
Ты полет стрекоз.
Ты всплеск летучих рыб.
Ты небо первых гроз.
Ты только что начавшаяся жизнь.
Ты радуга,
ты первая из призм.
Ты только что открытые глаза.
Ты водопад из золота волос.
Ты вылет первых ос.

А я — глубинный мел,
в моей душе
былых стрекоз, и рыб, и птиц клише.
Рукой веселой камни разгребя,
на белом
мне —
прочти:
«Любил тебя».

Четыре сонета

1

Сад, где б я жил, — я б расцветил тобой,
дом, где б я спал, — тобою бы обставил,
созвездия б сиять тобой заставил
и листьям дал бы дальний голос твой.

Твою походку вделал бы в прибой
и в крылья птиц твои б ладони вправил,
и в небо я б лицо твое оправил,
когда бы правил звездною судьбой.

И жил бы тут, где всюду ты и ты:
ты — дом, ты — сад, ты — море, ты — кусты,
прибой и с неба машущая птица,

где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет», —
сомненья нет, что это может сбыться,
и все-таки — моей мечты сонет

2

не сбудется. Осенний, голый сад
с ней очень мало общего имеет,
и воздух голосом ее не веет,
и звезды неба ею не блестят,

и листья ее слов не шелестят,
и море шагу сделать не посмеет,
крыло воронье у трубы чернеет,
и с неба клочья тусклые висят.

Тут осень мне пустынная дана,
где дом, и куст, и море — не она,
где сделалось утратой расставанье,

где даже нет следа от слова «ты»,
царапинки ее существованья,
и все-таки — сонет моей мечты

3

опять звенит. Возможно, что не тут,
а где-нибудь — она в спокойной дреме,
ее слова, ее дыханье в доме,
и к ней руками — фикусы растут,

Она живет. Ее с обедом ждут.
Приходит в дом. И нет лица знакомей.
Рука лежит на лермонтовском томе,
глаза, как прежде карие, живут.

Тут знает тишь о голосе твоем,
и всякий день тебя встречает дом,
не дом — так лес, не лес — так вроде луга.

С тобою часто ходит вдоль полей —
не я — так он, не он — твоя подруга,
и все-таки — сонет мечты моей

4

лишь вымысел. Найди я правду в нем,
я б кинул все — и жизнь и славу эту,
и странником я б зашагал по свету,
обшарить каждый луг, и лес, и дом.

Прошел бы я по снегу босиком,
без шапки по тропическому лету,
у окон ждать от сумерек к рассвету,
под солнцем, градом, снегом и дождем.

И если есть похожий дом такой,
я к старости б достал его рукой:
«Узнай меня, любимая, по стуку!..»

Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»
К дверям прижму иссеченную руку
и допишу моей мечты сонет.

1938

* * *
Дверь. С обеих сторон — люди.
Он и она. Двое.
И почти касаясь друг друга грудью,
Разделенные дверью только,

Как мембраной, дрожащей и тонкой,
В то, что можно открыть, не веря,
Полагаясь на чью-то милость,
Разделенные только дверью.

Чуть толкнуть — и она б открылась…

Черновик

Это было написано начерно,
а потом уже переиначено
(поре-и, пере-на, пере-че, пере-но…) —
перечеркнуто и, как пятно, сведено;
это было — как мучаться начато,
за мгновенье — как судорогой сведено,
а потом
переписано заново, начисто
и к чему-то неглавному сведено.

Это было написано начерно,
где все больше, чем начисто, значило.
Черновик — это словно знакомство случайное,
неоткрытое слово на «нео»,
когда вдруг начинается необычайное:
нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,
неожиданность встречи перед дверьми
незнакомых — Джульетты с Ромео.

Вдруг —
кончается будничность!
Начинается будущность
новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,
вдруг губам возвращается нежность и речь,
сердцу — биться способность
как новая область
вдруг открывшейся жизни самой,
вдруг не нужно по делу, не нужно домой,
вдруг конец отмиранию и остыванию,
нужно только, любви покоряясь самой,
удивляться всеобщему существованию
и держать
и сжимать эту встречу в руках,
все дела посторонние выронив…

Это было написано все на листках,
рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

Отчего же так гладко в чистовике,
так подогнано все и подобрано,
так уложено ровно в остывшей строке,
после правки и чтенья подробного?
И когда я заканчивал буквы стирать
для полнейшего правдоподобия —
начинал, начинал, начинал он терять
все свое, все мое, все особое,
умирала моя черновая тетрадь,
умирала небрежная правда помарок,
мир, который был так неожидан и ярок
и который увидеть сумели бы вы,
в этом сам я повинен, в словах не пришедших,
это было как встреча
двух — мимо прошедших,
как любовь, отвернувшаяся от любви.

* * *
Хочу родиться дважды,
а если можно —
                       трижды,
но жить
           не в стаде жвачных —
такой не мыслю жизни.
Но кстати —
                   если в стаде,
то в табуне степном,
где ржанье,
            топот,
                  стати
и пыль под скакуном.

Кабы такие б лица,
где из ноздрей —
                   огонь!
Где бой за кобылицу —
в смерть загоню —
                не тронь!
Хочу родиться дважды,
чтоб пена на боках,
но ни за что —
в упряжке
на скачках и бегах.

Склонения

- Именительный —
                   это ты,
собирающая
                    цветы,
а родительный —
                    для тебя
трель и щелканье соловья.
Если дательный —
                    всё тебе,
счастьем названное
                    в судьбе,
то винительный —
                   нет, постой,
я в грамматике
                   не простой,
хочешь —
                   новые падежи
предложу тебе?
                — Предложи!
— Повстречательный
                  есть падеж,
узнавательный
                  есть падеж,
полюбительный,
                  обнимательный,
целовательный
                  есть падеж.
Но они
                  не одни и те ж —
ожидательный
                   и томительный,
расставательный
                   и мучительный,
и ревнительный
                   есть падеж.
У меня их
                   сто тысяч есть,
а в грамматике —
                   только шесть!

Семен Исаакович Кирсанов (1906–1972) русский советский поэт

В 1924 году Маяковский встретил в Одессе 18-летнего юного поэта — сына портного, и взял его под свое крыло, печатая в Лефе, приглашая в совместные поездки. Если говорить о поэзии весовыми категориями бокса, то Маяковский был тяжеловесом, а Кирсанов был в весе «пера», но блистательным мастером формы. Про Кирсанова была такая эпиграмма: «У Кирсанова три качества: трюкачество, трюкачество и еще раз трюкачество». Эпиграмма хлесткая и частично правильная, но в ней забывается и четвертое качество Кирсанова — его несомненная талантливость. Его поиски стихотворной формы, ассонансные способы рифмовки были впоследствии развиты поэтами, пришедшими в пятидесятые — шестидесятые годы, а затем и другими поэтами, помоложе. Поэтика Кирсанова циркового происхождения — это вольтижировка, жонгляж, фейерверк; как жаль, что у нас на сегодняшний день нет ни одного формалиста такого класса. Формалисты тоже до зарезу нужны. Но все же только формалистом Кирсанова назвать было бы несправедливо. Пожалуй лучшая его вещь — это «Твоя поэма», траический реквием, посвященный безвременно умершей жене Клаве. В поэме «Семь дней недели» (1956) Кирсанов атаковал бюрократию. Перед самой смертью долго и мучительно умиравший от рака горла поэт написал несколько пронзительных прощальных стихов. Кирсанов любил молодежь и помог многим, в том числе и мне. Я был принят в Союз писателей с его рекомендацией.

Евгений Евтушенко

Комментарии

Мария Коробова

- Асадов, Окуджава, Уткин (с таким коротким веком!) и Кирсанов тоже. А еще многие-многие другие, конечно. Пронзительная искренность, полетный образный строй, любовь к жизни и к человеку. Хорошо, что мы вспоминаем эти имена хоть изредка. Хорошо, что они были.