Вы здесь

О традиции (Ольга Седакова)

Ольга Седакова

Из ответов на вопросы Константина Сигова

— Какие традиции — общественные, семейные, культурные и др. — мы утратили в советское время? Какие из них нужно восстановить — и каким образом можно это сделать?

— Дело не в том, что мы «утратили» какие-то традиции. Глагол «утратили» называет какое-то очень неопределенное, как бы невольное и неосознанное действие — а наше обращение с традицией было и волевым, и сознательным. Мы решили — или мы были принуждены (выбор глагола зависит от того, к какому «мы» относит себя читатель) отказаться от некоторых самых глубоких традиций, не только отечественных, но и вообще человеческих, разрушить их до основания, уничтожить всех, кто за них держится твердо, а других перевоспитать — и построить «наш, новый мир» со своими традициями1. Наследниками этих новых и уже прочных традиций мы и оказались. Если все неприглядные (теперь уже для многих неприглядные) стороны нашей жизни считать просто бескультурьем, утратой, разрушением, то и при этом нельзя не заметить, что такие «утраты» носят к нынешнему моменту системный и воспроизводящийся-то есть, культурный характер. Сейчас общество как бы со стороны смотрит на собственные нормы — и ужасается2. Совсем недавно ужасало противоположное: любая попытка посмотреть на них со стороны, при свете здравого смысла: это не только задевало начальство, но оскорбляло и общество («над нами смеются»!).

Интересно, что, не допуская по отношению к себе никакого отстраненного, изучающего взгляда, новая культура что-то о себе определенно знала. Она мгновенно узнавала себя в фантастических гротесках Кафки, Хаксли, Орвелла — и там, где автор имел ее в виду, и там, где не имел и иметь не мог (паранойяльная цензура «неконтролируемых ассоциаций»). Так что никак нельзя сказать, что она не ведала, что теряет. Единственно, чего она знать не хотела, так это возможности другого мира и другого человека, который этих традиций не терял. Таких просто не должно было быть. Она хотела описать весь мир в собственных, новых категориях: например, все, вплоть до «Од» Пиндара или биологических теорий, должно было быть определено в категориях классовости, «народности» и «прогрессивности-реакционности» (теперь эти категории называют «старыми стереотипами»). Совсем «прогрессивных» было по пальцам перечесть: в русской литературе это были Радищев, Чернышевский, Салтыков-Щедрин. Остальные в чем-нибудь да ошибались. Прогрессивные должны были быть «непримиримыми», они не должны были ждать милостей от природы: мирное настроение само по себе говорило о классовой чуждости автора.

Всей суммой своих текстов наша новая культура внушала, что-то самое милосердие, которое теперь хотят «возродить», есть фикция в лицемерном «старом мире» — да и вообще вещь не похвальная: «добреньким» быть нельзя, а помогать нужно только братьям по классу. Я не из злопамятства напоминаю об этом «стереотипе», который так хочется забыть (о фундаментальной, собственно говоря, посылке классового, а называя вещи своими именами, хулиганского настроения: мир жесток, общество беспощадно, природа бессмысленна). Я боюсь, что перестройка не порвала с одним из «стереотипов» — с традицией ритуального предания забвению всего, что стыдно и неприятно знать о себе. Черные и кровавые пятна нашей недавней истории называют, как заметил С. С. Аверинцев, «белыми пятнами». Не было ничего такого — и все! Но, как знает психология, то, что предано забвению таким образом, отнюдь не исчезает: наоборот, вытесненное, оно приобретает активную, подрывающую изнутри силу.

Да, вот одно из «утраченных» старых знаний: знание о необратимости и неотменяемости происходящего. Это знание и удерживает нас от того, чего потом не поправишь, оно не позволяет заранее простить себя: ничего, сойдет, что поделаешь… Не сойдет.

Историю «великого перелома», летопись того, как принималась и как не принималась новая действительность в качестве нормы жизни (с этими ее «что поделаешь!», с пресловутой «сознательностью», то есть, раз навсегда предоставленной власти карт-бланш, с необходимостью на месте этики3) трагически глубоко передает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам. Принятие нового положения вещей как нормального влекло за собой для людей ее поколения распад личности и творческую гибель, отказ всему этому в нормальности — смерть гражданскую или физическую.

Следующим, послепереломным поколениям уже не дано было и этого выбора. Новый человек с раннего детства вводился в мир абсолютных, необсуждаемых норм, которые ему в замысле не с чем было сравнить (конечно, в замысле: в реальности чистота эксперимента не удалась, но пока речь не об этом). Вновь подчеркну: эта новая действительность была ничем иным, как культурой и традицией особого рода, по-своему чрезвычайно цельной и фантастически чуткой ко всему чужеродному себе. Она улавливала это чужеродное, «не наше» даже в цветовой гамме натюрморта, даже в туше пианиста: улавливала — и отсекала. Все, кто имел опыт общения с «художественными комиссиями», подтвердят, что я не преувеличиваю эту едва ли не мистическую чуткость хранителей новой традиции к «не нашему».

В отличие от обыденного просторечия («культурно», «некультурно»), в научном употреблении у слова «культура» нет оценочного — положительного значения. Когда Д. С. Лихачев называет бескультурьем, например, пренебрежение к гуманитарным знаниям, памятникам, библиотекам, природе, он имеет в виду одну культуру — христианскую гуманистическую. Но бывают другие, совсем другие типы культур. Наша другая культура, культура нового типа декларировала свои конструктивные принципы не раз и не два: «Если Казбек помешает — срыть», «Мы диалектику учили не по Гегелю», «А вместо сердца пламенный мотор» и т. п. Пожалуй, она перестала их декларировать только тогда, когда они оказались достаточно твердо усвоены. С необходимой исторической дистанции эта культура будет описана как система, связная и цельная, будет определен ее тип, будут обозначены доминанты, определявшие ее общественные, семейные, трудовые, творческие, этические и т. п. традиции. Пока мы их только интуитивно улавливаем. И многих — не самых гротескных, не орвелловских — несомненно, еще и не узнаем. Для того, чтобы их узнать, нужно по-настоящему узнать себя самого. Ведь они действуют куда глубже, не в уме, не в сердце и даже не в печенке: они наша кровь и плоть. Они действуют и в планах переустройства.

Опережая будущих исследователей советской культуры — да и не говоря ничего особенно нового — позволю себе предположить, что ее доминанту составляло насилие.

Философская (никогда не эксплицируемая) мотивация разрешения себе этого тотального насилия — своего рода манихейский взгляд на мир, на человека, на природу как на нечто дурное, пустое, инертное, абсолютно объектное.

Без «организации», «управления», «принуждения» оно может производить только зло и бессмыслицу. Поэтому среди новых культурных отношений не оказалось множества тех, которые знали, кажется, все старые: доверия, почтения, бережности, осмотрительности… Зато многие положительные ее ценности — дерзость, упрямство, мечтательство, непримиримость, беспощадность (где еще это слово решились бы употреблять в качестве крайне положительного: «вести беспощадную борьбу»?) и многие другие, воспетые в песнях, фильмах, романах («Мечтать, надо мечтать!» «Расправив упрямые плечи» и т. п., и т. п.) — все это ничто иное, как перевернутая система христианской этики.

Природа, общество, человек («человеческий фактор»!) сыграли злую шутку с этим сверхактивизмом. Со всей очевидностью нам показано, что лозунг: «Кто хочет — тот добьется!» действительно осуществим — но то, чего при этом добиваются: «До основанья, а затем…» Затем не оказалось. Поэтому-то все новые формы мы ощущаем как разрушение и утрату. Поэтому происходит та аберрация, которую я пытаюсь объяснить: «позитивная» новая культура принимается за бескультурье и одичанье.

Так, вопрос о «традициях» самой своей постановкой говорит, что решать его собираются внутри той самой культуры, от которой общество как будто хочет освободиться.

Предполагается, что восстановление каких-то традиций и даже выбор их — дело произвольно осуществимое. Решить и сделать. Я не придираюсь к формулировкам: и практические попытки «возвращения к традициям», которые теперь предпринимаются, часто похожи на переряживание, только не по-карнавальному серьезное. Свободно возникающую, свободно живущую и умирающую вещь — традицию — хотят предпринять.

Почему в связи с традицией мне приходит мысль о свободе? Разве это не антонимы — свобода и традиция? В. фон Гумбольдт в своей философии языка (а язык и традиция — близкие вещи), отождествил язык с энергией (energeia), то есть творящей силой, а не «готовой», объективированной природой (ergon). Энергийна в этом смысле и традиция: ее жизнь в этом, а не в тех готовых наличных формах, которые прежде всего видит и перенимает внешний по отношению к этой традиции человек. Ведь сами эти формы в гораздо большей степени рождаются на ходу, импровизируются, чем это можно вообразить себе со стороны. Импровизируются они и там, где внешний наблюдатель видит только точный повтор.

Такого рода явления хорошо знакомы, например, собирателям традиционной крестьянской культуры. У девочек-подростков, у женщин, уже вырастивших своих детей и еще не нянчивших внуков, мы напрасно будем спрашивать вещи «детского репертуара»: колыбельные, потешки, потягушки. «Не знаю. Забыла». Но едва является младенец — и все это, и слова, и напевы, и жесты как с неба падают: с неба традиции. Ни обрядов, ни поверий в этой живой традиции никто специально не заучивает. Что перенимается, так это способность в случае необходимости их сочинить. Сочинить часто тот же текст — да, уверяю, дело обстоит именно так: не повторить, а сочинить, хотя парадоксальность этого вторичного или тысячного сочинения совсем иная, чем в известной фантазии Борхеса о втором сочинении «Дон Кихота». Готовые формы традиции настолько совершенны в своем роде, что дело уже не в них: нужда научит. И можно не сомневаться, что в случае нужды появятся именно они, а не что-то другое — и потому мелочно и суетно заботиться об их усвоении4.

Это свойство присуще не только традиционной крестьянской, но и любой, самой нежесткой традиции. Например, интеллигентской. Воспроизводятся здесь, правда, иные «готовые» вещи — не песни, не обряды, но привычная иерархия ценностей, отношение своего и чужого интереса и т. п. Воспитанное поведение импровизируется каждый раз вновь — так же, как колыбельная — а не заучивается в списке заданных ситуаций: иначе оно будет пародийным и непременно сорвется в какой-нибудь непредусмотренной ситуации5. Как у сказочного дурня, честно повторявшего «хорошие слова», которым его научили, не на том месте.

Я сравнила традицию с языком у Гумбольдта: можно ее сравнить и с гением, как его понимает Кант: «Гений — это не какие-то отдельные способности души, но некий principium, который заставляет играть все ее способности».

Самое поразительное свидетельство о традиции (предании), способной заново создать собственный священный текст в случае его утраты, встретилось мне в книге афонского монаха: «…и поэтому Предание объемлет собой всю жизнь Церкви настолько, что и самое Св. Писание является лишь одною из форм его… Новое Писание Церкви, то есть по утере старых книг, стало бы таким же Священным, ибо, по обетованию Господа, Бог Святая Троица неизменно пребывает в Церкви»6. Это свидетельство, кроме многого другого, говорит и о том, что традиция как передача способности к каноническому творчеству существеннее собственных памятников не только в устной и светской, но и в книжной и сакральной культуре. Не хочется говорить об этом мимоходом, но в таком смелом предположении о возможности воссоздания Св. Писания из Предания (то есть традиции) мы встречаемся с сердцевиной христианства. С самого начала христианская весть писалась на сердце, на «плотяных скрижалях», а не на камне или бумаге. «Вы наше послание», как говорит Апостол. Человек христианский и есть это предание, это послание, направленное к другим.

На чем же основана передача этой таинственной способности творчески повторить — повторить, в том числе, и то, чему еще не было примера? Ведь если «сочинением» здесь можно назвать точный уместный повтор готовой формы, то — в стихии традиции — беспрецедентная новая, точно найденная форма переживается как повтор: все верное было всегда. Возможность такой передачи обеспечивается единственным человеком — вернее, двумя единственными людьми и их встречей. Быть может, это звучит не менее странно, чем предыдущий пассаж о «повторении нового». Из культурно-типологических исследований всем известно, что, чем более традиционна или канонична культура, тем больше она противопоставлена всему индивидуальному, и личность как будто здесь не много значит: чем решительнее она упразднится, сведет себя на нет перед общеобязательным каноном, тем ее поведение правильнее. Вероятно, так и есть. Но: без личности некому будет и сводить себя на нет! Это отметил в своей апологии «имперсонального искусства» Т. С. Элиот: «Только тот, кто обладает личностью, знает, что такое отказаться от нее». И знает — дополним — что традиция ему обещает: «Нам всем являлась традиция и обещала лицо», Б.Пастернак. Лицо, которое обширнее «индивидуальности». То, что мы называем традицией, раньше отдельного человека — и в ней он себя оставит на земле. В ней есть идея относительного преодоления смертности, личной смерти: «Нет, весь я не умру». И также — продолжение жизни в другую сторону: «не вчера я родился», «друзья мне мертвецы». К разным определениям человека, Homo sapiens, можно добавить и такое: Homo heres, «человек наследующий», «человек, передающий наследство».

Имея в виду то, что говорилось об энергийной (или гениальной) сути традиции, вне которой она бессмысленна или пародийна, понятно, что такая вещь может быть передана только от человека к человеку. Она не может быть письмом в пространство или письмом из пространства.
Ни список образцов, ни трактат, ни учебник, ни даже священная книга без живого толкования не сообщат образа человеческого бытия, к которому в последнем счете и сводится традиция. Из этого образа наследник извлекает все «готовые» и «похожие на готовые» образцы поведения, высказывания и т. п. Этот образ человеческого бытия, традицию, передает учитель. Так и перенимается «то, чему не учат» — вместе с образом того, кто так живет. Слова, навсегда интонируемые чьим-то живым голосом. Не стоит уточнять, что контакт этот непременно личный и обратимый («учитель» в лице любимого автора или героя не обладает обратной связью: он не может, так сказать, принять экзамен и поручиться за точность воспринятого от него опыта). Не стоит говорить и о необходимой абсолютной доверительности с обеих сторон, без которой нить традиции рвется.

Традиция, как говорит само ее название (tra-ditio лат. — пре-дание, пере-дача: в тревожной близости с этими словами находится пре-дательство), в первую очередь заключена не в консервации какой-то устойчивости (что больше всего и связывают с «традиционным»), а в моменте передачи. Это таинственный и драматичный момент. Таинственный, поскольку требует полного взаимного доверия участников передачи и почтения к передаваемому предмету. Драматичный, поскольку передавая нечто в другие руки, этим рукам передают свободу поступать с этим предметом по-своему, по-новому, так, как передавший не предполагал. По-настоящему традиционное непременно включает перемену. Так, наследнику дома придется решать, что с ним делать: ремонтировать, перестраивать и т. п. — что с ним делать, чтобы в нем жить.

Из всего вышесказанного следует, что традицию можно «возродить», только если она есть, уже есть, если мы ее трогали руками. Но есть ли она? И откуда бы ей быть на этих руинах?

Мы застали тех, в чьем лице жила традиция — с опаской, прячась от постороннего взгляда, запуганная и с пальцем на губах — но жила. Считалось, что ее «в принципе нет», а если она и есть, то доживает свой век: с полуграмотными старухами из крестьян и мещан, с недобитыми интеллигентами, по недосмотру уцелевшими дворянами, с чудом выжившим духовенством… Не уважаемые обычно своими «сознательными» детьми или непонятные для них, они подружились с внуками — или нашли себе приемных внуков, как это описано в «Пушкинском Доме» Андрея Битова. И только поэтому, наверное, иные из нас не очень поверили новой культуре, ее «необходимости», ее «кто хочет, тот добьется». Для «восстановления традиции» я бы посоветовала вспомнить лица и встречи собственной жизни. Вспомнить вкус неподдельного.

ПРИМЕЧАНИЯ:

  1. Для создания новых ритуалов прибегали к старым моделям: так в свое время предлагались и практиковались «красные крестины» или «публичная исповедь» каждого перед своим коллективом. Но эти крайние, пародийные формы не удержались. Вероятно, последний уцелевший реликт этих перевернутых церковных ритуалов — мавзолей В.И.Ленина, поклонение «нетленным мощам». И здесь тоже «милостей от природы не ждали»: нетленность их была рукотворной и дорогостоящей.
  2. Напоминаю, что писано это в 1990 году, во время апофеоза гласности, когда дело подходило совсем близко к настоящему, глубокому раскаянию. Теперь это прошлое вновь почти никого не ужасает, а многим внушает ностальгические чувства.
  3. Сравните «старое» мнение Паскаля на этот счет: «Там, где самодовольство соединяется с идеей необходимости («так нужно»), там совершается крайняя несправедливость».
  4. Кстати, традиция требует и не знать, когда нужды нет. Пока исполнители еще отказываются исполнить без настоящего повода то или другое, заклинание или колыбельную, традиция жива. Когда фольклорный ансамбль с изумительным сходством изображает на сцене вызывание дождя, я понимаю, что здесь и происходят окончательные похороны традиции. И рождение прекрасного музейного жанра.
  5. В «Козлиной песни» К.Вагинова столкновение традиционной гуманитарной культуры (культуры незаметно для себя усвоенных принципов и импровизации на их основе) с «новой» (культурой индоктринации, заученных прецедентов) дано в характерном обмене репликами. На какое-то замечание «бывшего» героя о стихах «новая» героиня удивленно говорит: «А нас этому не учили!» — «Этому вообще не учат», отвечает обреченный герой.
  6. Иеромонах Софроний. Старец Силуан. Париж, 1952. С. 39.

www.olgasedakova.com