Вы здесь

Невидимая брань (Олеся Николаева)

Олеся Николаева

***

Сердце — предатель. Сердце — всадник и странник.
Сердце — охотник в засаде и зверь в загоне.
Сердце — старый дьячок, бубнящий под нос помянник.
И — чародей на троне!

И ростовщик! Шулер! Рабовладелец!..
И фарисей. И смертник. И смерд, бузящий в плацкарте.
Ну а паче — отшельник, безмолвник и погорелец.
И второгодник на самой последней парте!..

Сквозь роковые его перебои и перестуки,
сквозь кожаные мешочки его и платья —
только одно и поймешь: как ни раскинешь руки —
получается крест...
И Распятый распахивает объятья!

***

Я все больше думаю о твоем вероломстве,
двуличии и коварстве.
Если найдут мои дневники — в потомстве
выйдет распря о нас.
В призрачном государстве

что ни дом — то схизма: непрочный и непочатый
край для дробных чисел, делений в строчку.
Даже слово толкуют здесь рóзно, и виноватый
виноватого гонит. И некому ставить точку.

Что ни речь здесь — то ересь.
Разлитой ртутью
перекатывается земля меж Западом и Востоком.
Переменчивый ветер — и тот сродни словоблудью.
Недоверчивый свет луны, выходящий боком...

Ибо — что ни душа, то раскол.
Аввакум и Никон
дышат жаром друг другу в лицо, а начнет смеркаться,—
так во тьме многоярусной, в воздухе этом двуликом
ни поладить, ни спеться двоим, ни порвать, ни расстаться...

***

Это называется — «брань». И она — невидима. Это — когда
мысли начинают подавать голос, перекликаться и пререкаться.
Уплотняются, делаются осязаемыми и уклончивыми, как вода,—
начинают разбалтываться, перехлестывать через край, толкаться.

Обволакиваются образами, вписываются в пейзаж.
Обольщают правдоподобьем, мастерством уловки,
красноречивым пассажем, переходящим в кураж...
Дело доходит и до пощечин, и до рукопашной, и просто — до потасовки.

Они заполняют все низины, все возвышенности, холмы,
даже пики души — нетронутые ее вершины.
Гикают, шикают, шашками дымовыми — дымы
напускают и лгут, что они здесь теперь — исполины.

Что теперь их не выгонишь и не вернешь ничего
из поруганного и потоптанного башмаком пехотинца.
Даже матери — дочь. Даже мужа — жене. И того
не подпустишь уже — без уступки, прощенья, гостинца.

***

Когда бы ты, тогда б я все могла простить, забыть могла!
Когда бы ты, тогда бы я могла бы по водам пройти
и ветвь оливы золотой из уст моих, из губ росла,
как волосы на голове, — до звезд, до бездн почти...

Свидетели моих скорбей — о, как бы раскрывали рты!
И утешители мои — все шесть роскошных крыл!..
Но белизну своих одежд, но чувство правоты
ты, словно пестрый шар, надул, как чучело, набил.

Так что ж, раз это Бог судил, раз это Бог отвел,
так и шептать: «Избавил Бог»? «Все к лучшему» — шептать?
Пока с велюровым шмелем внутри — шиповник не зацвел,
пока олива, почернев, не начала роптать!..

Снаружи и внутри

Маленькая женщина с сумочкой, с завитком у виска
семенит на зеленый свет, вдыхает запах весны,
а в груди у нее вроде как битва при Фермопилах, — войска
ринулись врукопашную — кровожадны, распалены...

И все заливает мертвящий стеклянный свет,
и все оглушает протяжный надрывный стон,—
маленькая женщина чает больших побед,
и правоту свою снаряжает, как легион.

Вроде бы, каблук у нее сломался, а это прорыв
где-то на левом фланге... Вроде бы, у нее текут
батареи в доме, а это — прорыв,
ход подземный, — враг уже тут как тут...

Вроде бы, на работе сокращения, а это — в крови
полководец лучший рухнул, лежит ничком...
Вроде бы, погода паршивая, а это — любви
достоверной — что-то не заметно ни в ком...

Апология

...Что твердишь ты уныло: нет выхода... Много есть входов!
Есть у Господа много персидских ковров-самолетов.
У Него и на бесах иные летают святые.
И горят в темноте кипарисы, как свечи витые.

О, всегда я дивилась искусствам изысканным этим,
дерзновенным художествам — птицам, растениям, детям.
И мне нравились их имена — аспарагус и страус,
завитки насекомых — вся нотная грамота пауз.
Над лугами летают поющие альт и валторна,
и ничто не случайно у них, и ничто не повторно!

...Разве зебра не сбавила б спеси дурной с авангарда?
Что, верблюда бы он переплюнул? Побил леопарда?
Носорога б затмил? Или радугу б взял из кармана?
Иль придумал бы что-то покруче, чем зад павиана?
Чем глаза крокодила? Чем хохот гиены зеленой?
Или чрево кита с беглецом драгоценным Ионой?

Что б придумал новее пустыни, ходящей волнами?
Иль цветущей саванны? Могучей реки с рукавами?
Огнегривой цунами — над мачтами гордых фрегатов?
Осьминогов жемчужных? Литых электрических скатов?..

Что новее монаха-отшельника в рубище строгом?
Он на льве возит воду, сердечно беседует с Богом.
И, как спелую смокву в горсти, как подбитую птицу,
обозреть может землю, пройти через стены в темницу,
нашептать рыбарям, чтобы риф огибали левее,
исцелить паралитика — что ж мы видали новее?

Потому что здесь все не напрасно и все однократно:
если выхода нет, пусть никто не вернется обратно!
Но войти можно всюду — нагрянуть ночною грозою,
сесть на шею сверчку незаметно, влететь стрекозою,
нагуляться с метелью, озябшими топать ногами,
на огонь заглядеться, на многоочитое пламя:
как гудит оно в трубах, как ветер бунтует, рыдая...

...И окажешься там, где свободна душа молодая!

Гость

...Но только не жаловаться!
Только не ныть, не отчаиваться, не убиваться!
Князь тьмы, говорят, так и смотрит за нами тайком,
чтоб только втереться,
вплотную бы к нам подобраться,
застукать в плачевном разобранном виде таком!

Он гостем с подарком войдет, он расспросит детали,
посетует, ахнет, всплакнет и воскликнет во тьму:
— Подумать — какая душа, а такие печали!
— И это не все еще! —
крикнешь в запале ему.

И тут-то спохватишься, хочешь уже откреститься
и вытолкать в шею, и дунуть, и плюнуть во след...
А он на правах посвященного и очевидца:
— Ах, все это нервы! —
из кресла кивает в ответ.

Немощь

В детстве я боялась смерти в виде будничного
эпизода: наледи на краю колодца,
иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее,—
спит царевна, спит и не проснется.

День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
испарялся охрой из стакана.
Ну а вы — как жили вы? безопасно спали вы ли?
Под какой охраной?

Сны смотрели льстивые, грозные и прЕлестные,
где расплывчато, туманно и всесильно
звезды, облака над вами — кучевые, перистые,
и земля вокруг — крепка и семижильна.

Мне ж — тончайшей тканью, ожерельем бисерным
жизнь страшна была: вот-вот порвется
от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
ноготком царапается, коготком скребется.

Мир грозил ей киноварью душной, стеариновою
свечкой, непогашенной спичкою усталой,
рыбьей костью в горле, коркой апельсиновою
под ногами, камнем с кровли обветшалой.

Молнии обшаривали небеса, пошаливали
их шары, грозились выдать имя.
О напрасной смерти слезы Авелевы
вопиют. Земля полита ими.

...Но познавших немощь собственную, ту еще и
беззащитность, ужас, страх и трепет,
как младенца, обволакивает облако ликующее,
нежность ранних птиц, блаженства лепет!..

Соловей

Ничтожный, серенький — не видим меж ветвей,
не уязвлен земли безумным зудом:
ни сладострастием праматери своей,
ни праотца неутолимым блудом.

Когда погасшая лежит в ногах земля,
скажи: что надобно от мышц, костей и кожи,
чтоб петь — от Имени —
и стать устами — для
победной радости, блаженной мысли Божьей?..

Чтоб этот сбивчивый, дурной, бесцельный сон
развеять начисто и без самодовольства
уверить каждого:
«Ты — радость! Ты — прощен!» —
на языке небесного посольства.

Ведь это же не ты, и не твоя
любовь перерастает мир,—
но если
великой немотою бытия
пустыня молится,
то лес — слагает песни!

Деревья

Кабы речь деревьев могла понимать — за гнутый пятак
не цеплялась бы к жизни своей, жила б ликуя...
У людей — какие слова? Все не слава Богу им, все не так.
У деревьев же — слава Богу все, аллилуйя!

От людей какой получишь привет, какой прием?
Дай, уйди-подвинься, отстань да сделай...
А деревья благодарственный — зеленый — поют псалом,
золотой — величальный и благоговейный — белый.

И когда они в черном смиренье идут сквозь тьму,
люди страсти свои им приписывают и от страха
без оглядки бегут — неизвестно куда, к кому? —
спотыкаясь и вновь на себя натыкаясь с размаха.

Искушение

Вдруг увидеть: средь чужих дворов
и до самых петухов четвертых
ты идешь, и страшен твой покров.
Не безумье ль — крикнуть: «Будь здоров!» —
мертвому? Но ты — живой средь мертвых.

Как тебе в той ледяной стране,
где уже — ни бури, ни измены,
ни стрекоз, ни лодок на волне?..
Иль ты столько думал обо мне,
что прорвал преграды и пелены?

Иль — по маловерью моему —
обольститель христиан усталых,
по ночам не спящих и во тьму
пялящихся — послан мне?..
Ему
сказано ж — на кровлях и в подвалах:

— Мы не лепим из поденных драм,
одиночеств, сумрака и братства
призраков. Не верим их дарам.
Лазаря мы не поем ворам.
И своих усопших по дворам
не гоняем заполночь шататься!

Саул и Давид

Царь Саул и поныне ищет души Давида.
Но Давид вовек не убьет Саула.
Ибо — только вместе с Саулом умрет обида.
Ибо — только вместе с Давидом поет опала.

И тоска ликует. И смерть глядит, как невеста.
Но когда псалмопевец смолкает и петь не может,
царь Саул себе не находит места:
чуждый дух терзает Саула, гнетет и гложет.

Но Давид, повторяю, вовеки — пророк, изгнанник —
не убьет Саула на царской его кровати,
ибо тот — Помазанник и Избранник,
хоть и богооставлен, а все не лишен печати.

Как он гонит Давида! Сживает его со света,
наступает на тень его, бьется с эхо, томится...
И душа моя тоже: и так, и этак, и то и это —
пророчица и гонительница, страдалица и царица...

Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую,
и двойную жизнь мою знает: этакую, такую,—
как горюю и праздную, праздную и горюю,
как ликую и бедствую, бедствую и ликую.

И когда я умру, уже не имущая вида,
и когда надо мною скажут: она уснула,—
царь Саул, наконец, нагонит царя Давида.
И Давид поразит Саула.

Из книги «Апология человека. Избранные стихи»