Вы здесь

Многоэтажная Ахматова (Барзас Валерий)

Анна Ахматова

Сестре, Алине Романовне Зинченко,
с верой и любoвью

Автор

Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей.

«Поэма без героя»

Поток мемуарных книг об Анне Ахматовой, хлынувший на нас в последнее десятилетие, смешал все представления о ней. И — вместо одного, стереотипно-канонического образа поэта, — возникло много «Ахматовых», кажется, ничем не связанных друг с другом, крайне противоположных. Их, с некоторым сдвигом и наплывом лет, можно отнести к десятилетиям.

Первая Ахматова (не по общему счету с детства) — 1910-е: избалованная славой поэтесса, целиком погруженная в ауру сердечных чувств и влечений, подчас выдуманных, мягко-капризная, изнеженная, истонченная, меланхолически-изломанная, твердо-упрямая (хотя и внешне уступчивая) в заветном, чаще отмалчивающаяся от словесных наскоков окружающих (но способная и на резкий, грубый отпор в исключительных случаях), скрытная и неискренняя (особенно с мужем), убегающая от проницательных взоров, способных разглядеть за всем этим жуткую неуверенность в себе и в своем поэтическом призвании…

Вторая Ахматова — 1920-е: страдающая и сострадательная, насильно отлученная от литературы (в 1924-м), беззлобная, добросердечная, мягкая, великодушная, благородная, щедрая, готовая поделиться последним с нуждающимися, тонкого ума и острой наблюдательности женщина «бальзаковских» лет.

Третья Ахматова — 1930-е: духовная «подпольщица», осознавшая враждебность большевистского режима человеку, негодующая мать ни за что посаженного сына, мужественная женщина скорбных очередей, искренняя христианка, «крестящаяся на каждую церковь»…

Четвертая Ахматова — 1940-е: вновь избалованная славой (после выхода двух сборников), властная и привередливая, подверженная лести и ревнивой зависти окружающих в «тесном» от множества эвакуированных писателей и их жен в Ташкенте, любительница выпить, нескромная, хвастливая, «переставшая быть христианкой», позволяющая себе, по собственным словам, «полчаса быть стервой»[1]…

Это — главные, но, разумеется, не все известные нам «Ахматовы». И в 10-е, и в 20-е, и в прочие десятилетия были еще и другие, ничем не похожие на соседних. Какая же из них — подлинная?

Риторический вопрос. Безусловно — все. Все это одна, многогранная и многоликая Анна Ахматова. Но выходит — без-ликая: попробуйте из этой пестрой, крищаче-противоречивой «мозаики» создать — портрет!.. В конце жизни сама это осознала: «Но Ахматова была и такая, и другая, и, как любила она говорить, «еще и третья» (Анатолий Найман).

Тщетная затея — дать образ Ахматовой, «единый и неделимый», и на все времена. В наших силах лишь определить «генеральную линию» ее развития, того внутреннего строительства, которым она настойчиво, падая и отступая, из года в год занималась на глазах множества недоумевающих очевидцев.

«Беда Цветаевой, если это беда, что она не создала себе позы, как Анна Ахматова. Та сознательно и неуклонно изображала великую поэтессу, Цветаева ею была», — записывает в свой Дневник 17 апреля 1982 года Юрий Нагибин[2].

Тут много намешано, в том числе и неверного.

И у Марины Цветаевой была своя поза, причем с самого начала ее стихотворчества. Упрощенно: горняя, неземная, бунтующая и героическая душа (влияние образов Наполеона, Лермонтова, народовольцев — и дурного воспитания), обреченная страданиям в мире обычных людей, ничтожных обывателей и мещан, достойных только презрения: «Был бы щит, начертала бы «Ne daigne» (фр. «Не снисхожу»). Всю жизнь она горделиво презирала обыденность и обычных людей, но «по иронии судьбы», по общему ходу дел — всегда была погружена в них («не бытие — быт»): семья, пеленки, кастрюли, щи да каши. Спасалась от них — в воздушных замках своей гордой героической поэзии, и всех встречных звала туда, заговаривала, завораживала: стихами, экстазными письмами, пылкими речами. Но смотреть в лицо собеседнику не решалась: вероятно, это разрушало иллюзия слияния в горнем. Что и говорить? Наполеонов да Лермонтовых — кот наплакал, а в основном — обычные люди, и хорошо еще не владиславы ходасевичи, насмешливые, холодные, недоверчивые проницательные, на губах которых, близоруко вглядевшись, можно увидеть вдруг ироническую усмешку (Владислава Ходасевича и Анна Ахматова не жаловала: умен шибко).

О «Неустранимой позе» Марины Цветаевой писал другой насмешливый и проницательный критик — Георгий Адамович: «Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая „поэтичность“ цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный „заскок“. Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло, и не для одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека редкости даровитого и редкостно несчастного»[3].

Всего одна на всю жизнь «неустранимая» поза Марины Цветаевой — в этом, на мой взгляд, и вес секрет. У Ахматовой же их было много, разных, противоположных подчас и потому бросающихся в глаза. Верят лишь тому актеру, который основательно вжился в роль и не выходит из роли, — такова Цветаева. Ахматова же была «плохим актером»: слишком часто меняла амплуа и многое делала наспех, эскизно… Но, может быть, вообще — не была? Может, никогда и не играла никаких ролей, не принимала эффектных поз, а — как эолова арфа (как Пушкин) — отзывалась на всякое дуновение жизни?..

Повременим с выводом, как бы не опрометчивым.

Встреча Ахматовой и Цветаевой летом 1941-го — это поистине встреча двух гордых поз, в изложении одной из них.

С первых же фраз по телефону — неверная, уязвленная нота:

— Говорит Ахматова.

— Я вас слушаю.

«Да, да, вот так: она меня слушает», — в скобках иронически комментирует Ахматова (запись Л. Чуковской). Сейчас же началось соперничество, соревнование в… «ненормальности»:

— Тогда я сейчас позову кого-нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать.

— Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснить ненормальным.

«Тут, — комментирует Ахматова, — я подумала: один безумный поэт — хорошо, два — плохо». Проще сказать, два медведя в одной берлоге…

В самом деле, здесь А ступила ненароком на заветную территорию Ц, для которой слова «нормальный», «здравомыслящий» были ругательством, и Ц тотчас же вступила в «схватку» с А за отвоевание своих исконных территорий… С неменьшей иронией, как иллюстрацию пустых капризов, что ли, А перечисляет виды городского транспора, которые отвергает Ц: «говорит: не могу ехать на такси, на метро, на троллейбусе, на автобусе — только на трамвае». Далее с телеграфной краткостью констатируется: «Она приехала и сидела семь часов подряд»; и о второй встрече на следующий день: «Мы пили вино вчетвером». Точка. Еще фраза о сексотах за углом. И все, точка.

Более ничего замечательного рассказать о двух встречах Цветаевой Ахматова не пожелала. Даже не заикалась… Нет, один раз истинно «заикнулась», на бумаге:

«Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 года. Это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто, „без легенды“ вспомнить эти Два дня»[4].

Далее пусто, обрыв. «Королева» вмешалась в текст и спутала весь анализ: в прежнем насмешливом тоне о венценосной особе писать уже было нельзя. Спустя какое-то время она вновь «заикнулась» (о негативной оценке Цветаевой фрагмента «Поэмы без героя») и вновь — обрыв, пусто… Рассказывают, что во время этих встреч Ахматова больше молчала, слушала говорливую Цветаеву, за что получила титул «барыньки»…

Вспоминается история с поэтессой Верой Меркурьевой (1876–1942) о которой Ахматова рассказывала в Ташкенте Лидии Чуковской: «Старушка — ловец человеков. Способ испытанный (к тому же прибегал, например, Волошин): она каждому открывает, как он замечателен. И со мной пробовала… Она мне сказала, что я — душа мира, чистый звук и прочее, что вы сами легко можете себе представить. Я слушала по-христиански и даже соглашалась, и старушка не догадывалась, что перед нею танк. Слушаю, а сама думаю: «и-ии, милая! То ли мне еще говорили!» (Т. 1, с. 484).

И Цветаева, и Ахматова — обе, конечно, были «ловцами человеков»: даже в жизни, а поэзия вообще лучшее из средств уловления душ. В нынешнем семитомном собрании сочинений Марины Цветаевой два тома — 6-й и 7-й (М., Эллис лак, 1995) — сплошь состоят из ее эпистолярных «уловлений». Безудержные потоки своей почтовой любви (с условием ответной, конечно) она изливала на всех, и мужчин, и женщин (поэт по профессии — трансвестит), и горе было тому, кто неосмотрительно доверился ее уверениям. Тут выяснялось, что у нее есть любимый муж, что ни о каком сближении не может быть и речи, что любовь ее — была «надмирна», неземная, относящаяся лишь к душе, что даже встречаться им вовсе не обязательно… Заодно выяснялось, что внутри она несравнимо прекраснее, чем снаружи. Все бесконечные почтовые «романы» М. Цветаевой с мужчинами в итоге всегда оборачивались обманом тех, кто заочно, на расстоянии, отозвался на ее любовь. С женщинами было гораздо лучше: те вполне удовлетворялись «душой». — Подобных обманов у Ахматовой было гораздо меньше: писем, как известно, она терпеть не могла и в любви всегда проявляло мало активности, считая это даже обязанностью женщины…

Значит, можно думать, что на этот раз у Цветаевой — не вышло. «Уловление» сорвалось. Вероятно, со злости, прощаясь, бросила: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина» (свидетельство Арсения Тарковского). По Цветаевой, тут был приговор, высшая мера наказания (значит: не поэт). Ахматова же, вероятно, лишь усмехнулась: «и-иии, милая», Внутри, про себя; а вслух сказала уже по другому адресу…

Позднее сквитались вполне, обронив не без яду:

— Марина Цветаева много обо мне думала. Наверное, я ей очень мешала.

Что-то такое, ревнивое и завистное, — поверх изустных и стихотворных излияний любви, — правда, было. У Цветаевой — всегда, у Ахматовой — два последних десятилетия жизни, когда слава Марины стала затмевать ее собственную.

Сложнейшая симфония!..

Последний для Цветаевой, трагически оборванный аккорд ее — в Чистополе, осенью 1941-го, записанный тоже Лидией Чуковской в очерке «Предсмертие»:

«Мы шли по набережной Камы. Набережная — это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками… Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны — в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?

(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: „Вот здесь я шла с Мариной Ивановной“, И умолкну, вспомнив продолжение).

— Одному я рада, — сказала я, приостанавливаясь, — Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.

— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.

— Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже в городском быту, даже и в мирное время.

Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.

— А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?

Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух — весьма некстати! — постоянную мою тревогу»[5].

Вновь А, устами Л. Чуковской, заняла исконную территорию Ц: ведь это Ц, а не А, «ничего не может»: ни избу подмести, ни посуду помыть, ни обед состряпать, а щи варила такие, что никто есть не мог, а она — мужественно это ела… Это она, Ц, «не от мира сего», а А — «обыкновенная женщина». Какая возмутительная несправедливость!..

«Полминуты простояли мы молча, — продолжает свой рассказ Лидия Чуковская, — Марина Ивановна тяжело дышала после крика — потом двинулись дальше. Мне стало стыдно: она так нуждалась в полноте участия! а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль».

Опрометчивые слова! Боюсь, именно они (Ахматова!) были для Цветаевой «последней каплей, переполнившей чашу»…

И «мысль»-то была неверна. Ахматова и в Чистополе отлично бы «справилась»: пережила, устроилась (не впервой бедствовать!)… с помощью друзей и поклонников, которых у нее было неизмеримо больше, чем у Цветаевой. И все, по ошибке, по давно устоявшемуся стереотипу, считали, что она — «ничего не может». И несли: свертки, кульки, сумки… В судомойки уж не пошла бы. А Цветаевой, чтобы как-то прокормить себя и Мура, и этой работы пришлось добиваться. Тоже не пошла — знаем, какой ценой. А насчет «справиться» — это и Марине Цветаевой было по ее широким мужским плечам и по сильным рукам с широкими мужскими ладонями. Справилась бы, истребив всегдашнюю гордыню, забыв думать о стихах, — это ведь то же самоубийство, худшее для поэта…

В Ташкенте, меж разговоров, Ахматова сделала признание, которое очень не понравилось Чуковской, покоробило ее:

— Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это большое зловредство с моей стороны.

Вольно было Лидии Корнеевне идеализировать Ахматову, водружать на пьедестал и расстраиваться всякий раз, когда монумент оживал и сходил с него…

— Бедная! — сказала Ахматова о знакомой старушке, провожавшей ее в 1944 году на перроне Московского вокзала — Она так жалеет меня! так за меня беспокоится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я — танк!

Это милитарное словцо она употребляла по своему адресу много раз, — все думали, вероятно, что она шутит…

Все представляли ее нежной, нервной, истонченной, ранимой, не переносящей, конечно, и малейшей физической боли, а она:

«Оказывается, завтра ее будут оперировать — опухоль на груди, нестрашная, незлокачественная; вечером она уже придет домой. Я спросила, под каким наркозом.

— Не знаю. И не интересуюсь знать. Мне это все равно. Хотя бы и без наркоза. Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мен, что боится удалить зуб без наркоза — и сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать» (Л. Чуковская: Т 1, с. 123).

Тут можно было бы содрогнуться: бррр, не женщина, а терминатор какой-то! Не эвигвайблихе, а:

Захурдачивай да в жордупту,
По зубарам сыпь дурбинушшом, —

если бы не спасительное подозрение: поза! Причем более чем наполовину — в кавычках, ибо на самом деле тут скорее анти-легенда и анти-миф. Современника складывали про нее мифы и легенды, а она, защищаясь — анти. Всегда на фактической основе, но впадая, конечно, в грех «художественного домысла». Легенд о ней гуляло множество. Иные ее нисколько не возмущали, ибо ей льстили; например, что «сероглазый король» — это Александр Блок, и, значит, от него у нее сероглазый Лева. Другие приводили в негодование, и она шла в бурное наступление, всем пересказывала, как было на самом деле. И чаще всего, на удивление, оказывалась права…

То же — духовная стойкость, психическая выживаемость. «Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову, — записывает в свой Дневник 24 ноября 1962 года Корней Чуковский. — Она победила их всех…»[6]

Чем? и какой ценой? — вопрос. Однако факт: «сталинская полицейщина» сломала так или иначе почти всех ее литературных спутников с «благополучной» судьбой. Сотри поэтов и писателей, художников и театральных деятелей — согнулись, оглупили себя (сам К. И. Чуковский, наперегонки с Б. Пастернаком, сидевшим с ним рядом на каком-то съезде, восхищавшийся Сталиным: какой-де он у нас молодец!), обкорнали свое творчество до уровня агиток, давно канувших в лету. Она — крепла, мудрела, возвышалась душой и духом…

Здесь уместно вспомнить историю одной ошибки известного литературоведа Аркадия Викторовича Белинкова (1921–1970), прошедшего сталинские лагеря и умершего в эмиграции. 19 июля 1962 года Корней Чуковский делает запись в своем Дневнике:

«Трагично положение Аркадия Белинкова. Он пришел ко мне смертельно бледный, долго не мог произнесли ни единого слова, потом рассказал со слезами, что от совершенно лишился способности писать. Он стал писать большую статью: „Судьба Анны Ахматовой“, написал, по его словам, больше 500 страниц, потом произошла с ним мозговая катастрофа, и он не способен превратить черновик в текст, пригодный для печати. — Поймите же, говорил он, — у меня уничтожили 5 книг (взяли рукописи при аресте), я не отдыхал 15 лет — вернувшись из ссылки, держал вторично экзамены в Литер И-туте, чтобы получить диплом, который мне надлежало получить до ареста (тогда он уже выдержал экзамены), — тут слезы задушили его, и он лишился способности говорить. Я сидел ошеломленный и не мог сказать ни единого слова ему в утешение. Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон — может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею» (с. 323).

И спорить по существу. Никогда гонения правительства (если оно физические не уничтожало художника) и угнетения цензуры — не мешали возникновению шедевров искусства. Виссарион Белинский признавался, что, не будь цензуры, он, пожалуй, не знал бы, что и как писать, и растекался по древу. А наш удачливый современник поэт Евгений Евтушенко писал в своих свеженьких (1998) мемуарах: «В последнее время чего-то мне не достает. Тоскую. Стыдно признаться по кому — по цензуре» (с. 220). И «тоска» его понятна. Многие литераторы нашей страны растерялись, когда «железный занавес» упал, цензура отмерла и стало — «все позволено»… Оказывается, сами себе они ничего позволить не могут. Психопатолог Цезарь Ломброзо еще в прошлом веке вывел такую закономерность: наибольших творческих успехов разбросанные по всему свету евреи добились в странах, где они подвергались наисильнейшим притеснениям: в Германии и России… Без угнетений и притеснений нельзя вообразить себе возникновения «Театрального романа» и «Мастера и Маргариты» Михаила Булгакова, «Дракона» Евгения Шварца, «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, множества стихов и поэм Анны Ахматовой и т. д.

Аркадий Белинков хотел построит свою «Судьбу Анны Ахматовой» на очевидно ложном постулате: Ахматова — жертва бесчеловечного режима. Но на самом деле она — не жертва, она не была сломлена властью, как духовно и творчески не был сломлен Михаил Булгаков (хотя физически надорвался в длительной борьбе), как только закалились и, может быть, обрели талант в сталинских лагерях Александр Солженицын, Андрей Синявский, Игорь Губерман… О самом Аркадии Белинкове сказать такого, к сожалению, нельзя: в жестоких советских лагерях он подорвал свое физическое здоровье и надломился духовно…

Не в этом ли заключается еще одна причина неудачи его «Судьбы Анны Ахматовой»? — Что может сказать слабый и надломленный человек — о сильном и несгибаемом? Такое даже парапсихологически невозможно…

Данная работа А. Белинкова не сохранилась (не упоминается биографами). Однако из другого его труда, ныне изданного у нас — «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша»: Р., РИК «Культура», 1997, — можно легко представить, какой беспомощной и убогой ей предстояло стать. В «Сдаче и гибели…» автор «слишком длинно» (Чуковский) и весьма нудно, на протяжении 500 книжных страниц, доказывает всего одну, одну-единственную мысль, что сталинский режим оскопил душу прекрасного некогда писателя Юрия Олеши. Некоторые страницы книги написаны мастерски и блещут едким остроумием, но беспрестанные повторы и вариации одного и того же — уничтожают всякую ценность книги для читателя и производят впечатление огромного литературного недоразумения. Но Олеша хоть сколько-то годился на роль жертвы, — для Анны Ахматовой же эта роль была совершенно не в ее амплуа…

Впрочем, и она не раз сгибалась и «кланялась»: в 1950-м (стихи Сталину ради освобождения сына из лагеря), в 1954-м (признание Постановления ЦК партии 1946-го «правильным» на публичной встрече с английскими студентами); но если многие, раз согнувшись, навсегда оставались согбенными, то она быстро выпрямляла свой гордый позвоночник и грузно, как танк, шла вперед. Многие мужчины, поэты и писатели, в 1930–1950-х годах рядом с нею выглядели мальчишками, неловкими и растерянными (если не трусливыми), не знающими, как поступить в пору испытаний, совершающими пагубные ошибки. Лучший пример тому — ее собрат по несчастью 1946-го и 1954 годов Михаил Зощенко, буквально сломавшийся там, где Ахматова «лишь почесалась» дважды…

Где исток этой ее удивительной стойкости?

Придется начать издалека, откуда растет человек.

«И никакого розового детства… Веснушечек, и мишек, и игрушек. И добрых теть…» — На первых фото — мальчик. Впрочем, красивый. И образ жизни, соответственно, андрогинный: крымским летом — туфли на босу ноги, старенькое платье на голом теле, стоящее на ней колом от морской соли и в довершение разорванное на боку. — «Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы». — Стороннее свидетельство: «Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба» (Валерия Срезневская).

Дочь флотского инженера, дворянина, — какая нужда велела ей носить грязное платье и вести образ жизни крымского Гека Финна? — Настоятельная нужда: репетиция будущего. Чтобы позднее, в старости, достаточно легко снеся десятилетия нужды и отверженности, сказать о себе и своем поколении: «Мы еще пожелезней тех…»

Была жутко упряма и ершиста в отрочестве, юности, всегда готовая на отпор. «Если бы я была твоей мамой, я бы все время плакала», — сказала однажды ее тетя, более озабоченная манерами и образом жизни андрогина, чем даже его (ее) мать, Инна Эразмовна Горенко.

— Для нас обеих лучше, что вы не моя мама, — отрезал(а) андрогин.

Неглубоко внутри (на коммунальной поверхности нутра) — ничего нежного, треперно-девичьего, «тургеневского». Раз дома, в компании друзей старшего брата и сестры, рассматривали фотографии семьи Горенко. Один из них, ткнув пальцем в плохо причесанного мальчика, спросил: «А это что за кикимора сидит?» — «Дурак, это я!» — был ответ, шокировавший всех. «Меня удивил такой оборот речи, — вспоминает О. А. Федотова, — и я вспомнила, как Инна мне говорила, что Аня любит иногда выкинуть что-нибудь несуразное, не свойственное ей, просто из озорства»[7]. — Какое уж тут «озорство»! Тут искреннее, пусть и «несуразное», возмущение за «кикимору». А искреннее — это всегда то, что свойственно. В отрочестве Аня Горенко всегда была искренней, особенного потому, что вообще редко — была. Неискренность, а позднее игра и поза, начались в юности, с мужчин, как защитное средство, чувствомаскировка…

Недостачу внутренней женственности, нежности, тонкости чувство восполняла в стихах. Это была своеобразная «коррекция личности», вполне инстинктивная (так больные собаки ищут и находят нужное для выздоровления растение): никто ведь не заставлял ее корпеть над рифмами. — У Марины Цветаевой в ранней юности была совсем иная «коррекция»: женственность души протестовала в ней стихами против «маскулинной» внешности. — Совершенная, цельная, непротиворечивая личность (если такая вообще способна бытовать) имеет нужду в искусстве, — всегда чужом, — лишь для блаженного, мучительно-сладостного разрушения своей цельности…

Лихая мальчишескость Ани Горенко не была внешней, обусловленной средой, и — для одной, как чаще всего происходит в ребяческих стаях. Среды у этого «одинокого волка», в сущности, не было. Долго, вплоть до зрелых лет, когда она сам разрастается до «среды». Не сходилась близко ни с девочками, ни с мальчиками, — вероятно, не скучая тем. Была всегда «там, внутри», отсутствуя здесь. Девочка Аня и девушка Анна не то что бы имела в подругах — «задумчивость», подобно пушкинской Татьяне; чаще всего, думается, она была погружена в смутную стихийную глубину, в сомнамбулу, откуда выныривала, скорее насильственно, — в резкость и отпор, шокирующие окружающих. Уютнее всего она чувствовала себя в бессознательном, где иногда с нею происходили замечательные вещи, которые она принимала за норму и оценила лишь в зрелости…

Одна из соучениц Анны Горенко по гимназии в Киеве заметила ее однажды в храме святой Софии, зайдя туда из любопытства, — была «передовой», в отличие от нашей героини, — и застала свою одноклассницу не за молитвой, поклонами и крестным знамением, а в глубокой задумчивости, с неподвижным, остекленелым взглядом. — Та же сомнамбулическая погруженность — в Боге…

И для сестер и братьев была — странное существо, способное взбесить своим молчаливым упрямством, но которое можно, как редкостный экспонат, иногда демонстрировать знакомым:

— Обрати внимание на Анин профиль: такого носика и с такой горбинкой ни у кого больше нет.

(Реплика Анны не учитывалась, тогда она еще не подавала реплик).

Откуда он вообще взялся, этот ахматовский нос «с такой горбинкой»? Из средневекового Рима? В старости — вылитый Данте в профиль… Скорее — с греческих островов: одна из прабабушек Анны Горенко была гречанка.

Блез Паскаль «пошутил» однажды: «Нос Клеопатры: будь он чуть покороче — и облик земли стал бы иным». Масштаб Ахматовой, конечно, другой (не меньший, а другой), но в ее личной судьбе, а частью и в судьбах русской поэзии «серебряного века», — ее замечательный нос сыграл довольно заметную роль. Первую, и на всю жизнь, позу она получила в дар от самой природы — в результате какой-то запутанной генеалогии.

Внешность дается нам не с потолка — по ней можно читать будущее, как по линиям судьбы на ладонях. Всякий взглянувший на нас — дарит нам нашу самооценку. Их сумма дает результат, который и на «вольво» не объедешь. Какой видели Ахматову с ранней юности? Перечитаем: «При первой же встрече, — вспоминает О. А. Федотова, — меня поразила внешность Ани: что-то было очень оригинальное, неповторимое, во всем ее облике. Как-то Инна мне сказала: „Обрати внимание на Анин профиль — такого носика и с такой горбинкой ни кого больше нет“. И действительно, ее изящные черты лица, носик с „особенной“ горбинкой придавали ей какой-то гордый и даже дерзкий вид. Но когда она разговаривала, впечатление менялось: большие живые глаза и приветливая улыбка делали ее простой, славной девочкой». — Гордый и дерзкий вид отталкивал от нее многих сверстников и был одной из причин ее одиночества в юности и молодости. Но этот же ее облик, вкупе с высокой, стройной, гибкой фигурой — магически притягивал к ней мужчин: для них она была сплошной экзотикой. В Париже, позднее, «все на улице заглядывались на нее» (Н. Г. Чулкова). Но разве она была красавицей? Нет: «Назвать нельзя ее красивой…» (Н. Гумилев).

Любовное свидание с Ахматовой
Всегда кончается тоской,
Как эту даму не обхватывай,
Доска останется доской.

Бунинская эпиграмма, очень веселившая Ахматову в старости, когда от «доски» остались одни приятные воспоминания.

Он, Бунин, не «обхватывал», разве что визуально, и вот с таким «веселым» результатом…

Главная заслуга ахматовского Носа, и всего ее мнимо-гордого и дерзкого облика, — что он привлек к себе Николая Гумилева; без колдовства и «приворота» здесь тоже не обошлось. Психическое, даже парапсихологическое богатство девушки было весьма «диким», неокультуренным, провинциальным (Царское Село, Крым, Киев). Она писала слабые вирши, годные, по ее словам, «на затычку» в журналах. Гордиться ими она вряд ли могла (разве недолго по написании), скорее мучиться, отчего гордого вида на ее лице еще прибавлялось. Женившись на ней в 1910 году, Н. С. Гумилев ввел ее в культурно-поэтическую среду Петербурга, которая неисповедимыми путями в короткое время довершила формирование души недавней Анны Горенко. Так возникла — Ахматова. А с нею вместе — акмеимз. Именно и более всех — с нею. Ибо теоретик «Акмэ», создатель «Цеха поэтов» Николай Гумилев, подлинным акмеистом никогда не был. Не был им и другой синдик «Цеха» Сергей Городецкий, который вообще был невесть кто. Творческим соратником Ахматовой по раннему акмеизму можно назвать разве Осипа Мандельштама, но и он в 1910-х годах, по словам Н. Гумилева, еще «долго упорствовал в символистской ереси»…

Была и явная психическая аномалия: детский лунатизм. — «Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках». (П. Н. Лукницкий). — Объясняла это тем, что «еще совсем когда была маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной». Чисто «бабушкино», деревенское объяснение природы лунатизма: спала при луне. Так просто: Ахматова — по недосмотру няни, гувернантки. Обратная зависимость кажется мне более реальной. Ибо детский лунатизм Ахматовой — не частность и случайность, а — слагаемое, неразрывное целое вкупе с пограничной отроческой андрогинностью, «наядностью», полумраком святой Софии, экстрасенсорной одаренностью, безотчетной дерзостью всем, кто потревожил, вспугнул, выдернул из блаженства бессознательности…

Не говорю о благоприобретенных «аномалиях»: о невротическом страхе улиц с оживленным движением транспорта (этим страдал и затравленный отказник Михаил Булгаков, и Марина Цветаева) и т. д.

До 14 лет, по собственным словам, не умела узнавать время по часам.

В Париже, в 1910-м (свадебное путешествие), но более в 1911-м у нее был нежный, почти «астральный» роман с молодым итальянцем, начинающим гением живописи Амедео Модильяни, сделавшим с нее несколько рисунков, — уцелел в России всего один, ничем не напоминающий его будущие знаменитые ню. Он первый высоко оценил в ней тайные, экстрасенсорные способности. «Как я теперь понимаю, — писала в конце 50-х в очерке «Амедео Модильяни», — его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли.

О «чужих снах» трудно что-нибудь сказать, кроме того, что сны у всех, на мой взгляд, отчасти «чужие». Мысли же она действительно «угадывала». Раз идет набережной Фонтанки и думает: сейчас встречу Маяковского. Еще не успела оборвать себя: что за вздор, Маяковский в Москве… а навстречу он собственной персоной. «Представляете, Анна Андреевна, только что подумал о вас…»

То же свидетельствует Надежда Мандельштам: «Что еще вспомнить про мою подругу? Как она вдруг сосредоточенно посмотрит на меня и вдруг скажет что-нибудь, и я раскрою от удивления глаза: она поймала мою мысль и ответила на нее». (Сб. Воспоминания, с. 324).

«Телефонной телепатии» Ахматовой не раз удивлялась Лидия Чуковская. Вот одна из подобных записей, от 4 февраля 1961 года: «Случилось, как бывало уже десятки раз: только что я набрала номер ее телефона — занято; кладу трубку — звонит она сама.

Не телефон, а телепатия». (Записки, т. 2, с. 458).

Как и подобает, телепатом была стихийным, на волнах, идущих из бессознательного, где она прежде преимущественно пребывала. А когда, вероятно, пыталась демонстрировать, гордясь даром, ничего, естественно, не выходило. Точно таким же она была пророком, предсказательницей. Как только осознавала — все лопалось, исчезало…

Была очень суггестивна, не подозревая о том. иначе не написала бы самонадеянное:

Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама… Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.

Подвластна! И даже очень. Не случайно в 1942–1944 годах, в Ташкенте, где было тесно и душно от множества эвакуированных писателей и их часто завистливых, подчас склочных жен («вязальщиц»), — она была самой плохой, некрасивой, неблагородной, хвастливой из всех известных нам «Ахматовых». С кем поведешься…

Суггестивность мешала все карты: Ахматова легко могла спутать надежды и желания — с предвидением. Например, «видение» ближайшего послевоенного будущего, записанное Игорем Бехтеревым в 1944-м, в Ташкенте:

— Нас ждут необыкновенные дни, — повторяла она. — Вот увидите, будем писать то, что считаем необходимым. Возможно, через пару лет меня назначат редактором ленинградской «Звезды». Я не откажусь.

А ровно «через пару лет», в 1946-м, — доклад А. Жданова, Постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», изгнание Зощенко и Ахматовой из советской литературы… позволение жить переводами… Анти-пророчество. Она ими славилась. Когда случалось худое: «Я так и знала. Со мной всегда так». — Но из нашего «далека» можно сказать, что со всей страной было «всегда так». И есть, и еще долго будет…

Началось еще в ранней юности. Как-то раз дома шел разговор о какой-то соседской девочке: красавица, умница, талантливая, далеко пойдет…

— Если в 16 лет не умрет в Ницце от чахотки, — сказала, внезапно для себя, Аня Горенко, не участвовавшая в разговоре.

«Все были поражены, когда предсказание в точности сбылось» (Наталия Роскина).

В другой раз, уже в 1920-е, она получила известие с Сахалина, что заболела ее племянница Ивонна. И вновь совершенно внезапно для самой себя, Ахматова сказала соседям, что Ивонна умрет. Вскоре она получила известие о смерти племянницы…

Провидческий дар выявлялся и в поэзии. Впрочем, искусство — вообще сфера предвидений, предзнаменований, колдовств. Где все сбывается с жуткой неотвратимостью. Чаще, как в жизни Ахматовой, — навыворот: «каркнул» про кого то, глядь — а это в точности про тебя самого…

— Я хочу дать вам один совет, — расставаясь с молодым поэтом, сказал однажды Борис Пастернак. — никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели (Е. Евтушенко. Волчий паспорт. М., Вагриус, 1998, с. 415). Однако может ли поэт писать о своей трагической смерти, если она не записана уже в линиях его судьбы, научнее сказать — в генах. Если он не эпигон и не попугай — вряд ли.

В военном 1915-м Ахматовой было написано стихотворение «Молитва»:

Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за Твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.

Все сбылось в точности, кроме «позитивной программы»: «туча над темной Россией» вскоре обернулась не «облаком в славе лучей», а кроваво-красным заревом революции. Были: и «долгие годы недуга», и «бессонница», и «жар», и кардио-«задыханье»… и «ребенка» трижды «отымали» для советских тюрем и лагерей: в 1935-м, 1938-м, 1949-м… И «друга», целую их вереницу сгубили: Гумилева, Пильняка, Лившица, Пунина, Мандельштама…

В Ташкенте Ахматова заболела брюшным тифом; в горячечном полубреду за обитой, плесневелой штукатуркой стены она увидела сцену заседания какой-то комиссии, которая сурово обвиняла ее во всевозможных грехах и преступлениях. Сцена была настолько ярка, что, выздоровев, Ахматова написала на ее основе пьесу «Энума Элиш» («Там, вверху»). Позднее она почувствовала, что сама себе напророчила в ней беду. «И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послетифозного бреда из пьесы сбылись» (Вяч. Вс. Иванов). Но предвидение худа не избавляет от беды…

По временам ее, вероятно, охватывал мистический страх от необъяснимого, темного, оккультного, что взвихривалось вокруг нее. Есть лишь одно из моря воспоминаний, свидетельство, когда она заплакала. «Ахматову вывезли из Ленинграда на самолете, — пишет Я. З. Черняк. — Ночью, по пути, самолет сел на секретном аэродроме. Ахматова в полной тьме вышла из самолета. „Где мы?“ — обратилась она к еле уследимым силуэтам, возившимся около машины. Естественно, ей никто не отвечал: аэродром был секретный. „Где же мы?“ — повторила она потерянно и отчаянно. Снова молчание. Ахматова заплакала».

От жути неизвестного: вдруг они уже на немецкой территории или… на границе с тем светом…

В «Поэме без героя» она претворила ирреальность своих ощущений в этом перелете из блокированного Ленинграда:

Все вы мной любоваться могли бы,
Когда в брюхе летучей рыбы
Я от злой погони спаслась
И над Ладогой и над лесом,
Словно та, одержимая бесом,
Как на Брокен ночной неслась…

Вероятно, «та, одержимая бесом» — не ведьма вообще, а Маргарита из последнего романа Михаила Булгакова. В Ташкенте Ахматова была знакома с его вдовой Еленой Сергеевной, восхищалась ею, посвятила ей стихотворение «Хозяйка» («В этой горнице колдунья…»), читала в рукописи «Мастера и Маргариту» и называла этот роман гениальным…

Поэзия Ахматовой, несмотря на всю ее конкретность и «вещность», никогда впрямую не отражала реальности, она преображала ее в инобытие, где «страхи и ужасы России» (не по Гоголю) оборачивались победным блаженством…

В зрелости, изрядно намыкавшись со своим пророческим даром, вывела теорию (точнее, «механику») предсказаний: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Короче, нужно — не быть. Отсутствовать. Стать пифией, медиатором, проводником чьих-то пророчеств. Незавидная роль. И разве Поэт — не тот же пророк в своей мусической сфере? Ведь стихи свои она пишет едва не по рецепту для предсказаний: «никакого сознательного усилия», которые потребны потом, уже после написания…

И она перестала очень уж этим увлекаться. Нострадамуса и Ванги из нее не вышло…

Но колдунья осталась.

Невольная, почти не участвующая. Вокруг нее всегда что-то творилось. Раз, в машине, ее спутник вспоминал имя и фамилию человека, совершенно неизвестного ей… Она вдруг сказала имя и фамилию. «Но иной раз, — вспоминает В. В. Иванов, — казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекаются в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что-то сказал о нем и потом: прошел как тень. „Вы что, меня цитируете?“ Но я не знал этих стихов — они были до того только раз напечатаны в старом номере „Звезды“, который я пропустил». — Иванов имел в виду начальные строки стихотворения Ахматовой «Учитель», посвященного Иннокентию Анненскому:

А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел и тени не оставил…

Суггестия и телепатия всегда взаимны и даже подразумевают смену реципиентов…

Уезжая в эвакуацию, Ахматова приняла предложение своего давнего поклонника, врача и ученого В. Г. Гаршина, племянника известного писателя, человека глубокого и темного, неуловимого для всех, кто писал о нем. Женственно-ранимый, неуравновешенный, с припадками малодушия, он был, кажется, полной противоположностью «железной» Ахматовой. Гаршин остался работать в блокированном Ленинграде. Изредка она получала от него письма в Ташкенте. В «Поэме без героя» она посвятила ему в 1942 году главу «Решка» и эти строки:

Ты, мой грозный и мой последний
Светлый слушатель темных бредней,
Упованье, прощенье, честь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Летом 1944-го она поехала в освобожденный Ленинград.

— Я еду к мужу, — с гордостью говорила она спутникам.

Однако на Московском вокзале в Ленинграде ее ждал удар. Тут же, на перроне, Гаршин сообщил ей, что их женитьба расстроилась, что он… полюбил другую, — что-то такое, не очень внятное…

Я бы лучше по самые плечи
Вбила в землю проклятое тело,
Если б знала, чему навстречу,
Обгоняя солнце, летела.

Разумеется, посвящение с «Решки» было снято, а строки «Ты мой грозный и мой последний…» решительно переделаны:

Ты, не первый и не последний
Темный слушатель светлых бредней,
Мне какую готовишь месть?

Гаршин все же продолжал иногда навещать Ахматову. Но однажды он сказал ей нечто такое (вновь смутно!), что вызывало взрыв ее возмущения, и она закричала на него — истошно, оглушительно, перепугав соседей, а более самого Г., опрометью выскочившего из квартиры… Какое-то время спустя она заглянула в коробку, где хранила свои «полудрагоценности», и увидела, что камень брошу «Клеопатра» (подарок Г.) треснул посредине…

Называйте это случайностью, совпадением, как угодно, но попытайтесь все же припомнить еще одни случай, когда после разрыва двух людей лопались дареные камни. У них нет такой дурной привычки. Но тут уж, видать, накипело…

Быта, в бытовом «дамском» значении, у Ахматовой не было. Она его не созидала, даже когда обзаводилась собственным жильем. Тут, вероятно, и некоторая ее всегдашняя инертность, и цветаевское презрение к вещам, нежелание тратить себя на мелочи, гордое: нет? и не надо!.. В голодном 1919-м (вероятно), в мороз, укутанная во всевозможное, несла мешок с продпайком. Остановилась на мосту передохнуть… Мимо проходившая женщина дала ей монету: за нищенку приняла…

В 1920-е немного полегчало, но: «Проводил ее до Мр[аморного] дв., — записывает в свою «Акумиану» 4 ноября 1925-го Павел Лукницкий. — Шли по Садовой и по Канавке. На ногах у АА полуразвалившиеся боты. К ней обратилась нищенка, но, взглянув на боты, отодвинулась, не решившись просить милостыню[8].

И в относительно сытые предвоенные — носила допотопную шубу без пуговиц (умела это делать, но «Это, конечно, не способ»), а дома — халат, разорванный на боку (как платье в детстве). Не было карандашей, чернил, бумаги. Стихи писала огрызками на обрывках. А когда после второго ареста сына Льва (1938) почуяла экнкавэдэшный хвост (они не особенно и таились, «пасли» внаглую, терроризируя; с этой же целью взрезали корешки книг при тайных обысках) — совсем писать перестала. Заучивала наизусть, упорно читала стихи друзьям, чтоб запомнили, сохранили. (Немало, вероятно, утрачено безвозвратно). Позднее обзавелась чемоданчиком для рукописей, с которым не расставалась ни днем, ни ночью, ни в Ленинграде, ни в Москве… Всю жизнь — беженка, транзитка, «дальняя родственница» своих московских друзей… Но — что-то возникло само собой: оседало, приносилось, дарилось, «забывалось», и возникал маленький музей безбытья. А в нем — «варилось» что-то. — «Нина Антоновна (Ольшевская, актриса, жена Виктора Ардова. — В.Б.) неодобрительно относилась к ленинградскому быту Анны Андреевны, — вспоминала Эмма Герштейн. — А Лева, охотно бывавший у меня, но любивший сказать что-нибудь неприятное, отозвался о нашей московской квартире: «Чувствуется какая-то пустота. У нас хоть черти водятся».

«Черти» — не метафизические. Мистические. Вроде бы их нет, но явно есть нечто. Мог почувствовать лишь чуткий, нервный, талантливый душой человек, каким и был с детства Лев Николаевич Гумилев…

А любовное колдовство — до самой смерти. Волновала — уже старуха! — молодых (Бобышев, Найман) и зрелых музей. И в 70, и в 75 кокетничала напропалую — с женщинами, с мужчинами, с юношами, с детьми. И добивалась своего: волновала, умиляла, трогала, восхищала. Теперь мне становится ясен смысл ее странного афоризма, записанного Наталией Роскиной: «Климакс это вопрос интеллекта»… Может быть, не столько интеллекта самого по себе, а — духовной жизни, творческого напряжения и возбужденности, встающих на пути либидного угасания человека.

Могла и напугать внезапным появлением…

Первая, дарованная самой природой, поза (гордый и дерзкий вид) с годами обернулась внешней величавостью, труднопереносимой в быту, с которой многим близким приходилось «брать свои меры». Писатель-юморист Виктор Ардов, в квартире которого на Ордынке Ахматова чаще всего жила, наезжая в Москву, с целью «снижения» величавости именовал Ахматову: «m-me Цигельперчик», «жиличка», «командировошная из Ленинграда», «отец благочинный», — она все сносила «с благосклонной улыбкой» (Л. Чуковская).

С близкими она не чинилась; люди же не- или мало-знакомые столбенели перед ее «королевством». «У нее дар совершенно непринужденного и в высшей мере убедительного величия, — писала Лидия Гинзбург. — Она держит себя, как экс-королева на буржуазном курорте». Подобных высказываний можно назвать десятки. Отсюда и родилось мнение, что Ахматова «изображала великую поэтессу» (Ю. Нагибин), «еще при жизни стала собственным монументом» (Ариадна Эфрон). Это все равно что осуждать офицера за хорошую выправку в мирное время, — неизвестно ведь, каким он будет в бою. Подобным критикам, вероятно, хотелось, чтобы Ахматова была маленькой, сухонькой, всем виновато улыбающейся, с кривыми ногами и, желательно, с горбом. Вот тогда для звания «великой поэтессы» не было бы препятствий.

…Рассказывают, что однажды она проходила мимо бильярдной комнаты в Доме литераторов, — мужчины, как по команде, опустили кии и зачарованно смотрели ей вслед…

Александр Твардовский, «первый поэт республики» (Б. Ахмадуллина), звоня ей по телефону впервые и называя себя, добавлял после короткой паузы: «Редактор „Нового мира“: может, она, небожительница, как поэта его и не знает совсем… может, не знает еще, что он — редактор лучшего в России литературного журнала…

Только пьяные мужики не боялись этой величавой старухи, смело приставали на Невском: „Девочки, пойдемте…“

С этим у нее были явные проблемы. Всю жизнь…

Более всего, кажется, она любила тех, с кем, по разным причинам, не надо было спать: Модильяни, Блока, Маяковского, Недоброво, Исайю Берлина…

Три замужества, и все — точно во сне или „понарошку“. Из любопытства или „поэтического“ профита; из желания „послужить“ и „пострадать“; из подчинения чему то, почти не имеющему отношения к любви. Замуж — словно в монастырь, на послушание и смирение… Особенно это касается второго брака, с ассириологом Владимиром Казимировичем Шилейко. С ним Ахматову точно подменили: неукротимая, своенравная, капризная с Н. С. Гумилевым, сейчас, в 1918—1921 гг., она становится смиренной и покорной, бессловесной „рабыней“ человека болезненного и дурного, судя по всему, нрава: „Шилейко мучил АА — держал ее, как в тюрьме, взаперти, никуда не выпускал“, „заставлял ее сжигать, не распечатывая, все получаемые ею письма“ (П. Н. Лукницкий). — Попробовал бы хоть сотую долю этого сделать Н. Гумилев!.. Что же сталось с Ахматовой во втором браке? Не узнать! То, что говорит сама Ахматова: „Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет“, — можно принять лишь в качестве внутренней установки. В монастырь со своим уставом не идут, но — почему идут в монастырь? Лучший интерпретатор собственной жизни, Ахматова и здесь дает нам свою „подсказку“ через своего молодого эккермана — вина перед Гумилевым: „Когда я с Шилейко расставалась — так легко и радостно было, как бывает, когда сходишься с человеком, а не расходишься. А когда с Николаем Степановичем расставалась — очень тяжело было. Вероятно, потому, что перед Шилейко я была совершенно права, а перед Николаем Степановичем чувствовала вину“ (П. Лукницкий).

Но сочтем, так ли много ее вины перед Гумилевым. Главная, по-моему, та, что осталась за аналоем. Пять лет она мучила поэта своими отказами, согласиями, вновь отказами. А в период жизни с ним — не стремилась создать атмосферу искренности и полного доверия: упрямое нежелание понять, пойти навстречу, признать чужую правоту. Это, пожалуй, большой грех, но обусловленный еще большим: вышла замуж без любви… Она упорно сопротивлялась всякому его влиянию на нее, возненавидела „экзотику“ и „Африку“ только потому, что ими был увлечен муж. Она от него ждала „уступок“, его стремилась „убеждать“, но сама уступать ни в чем не желала. Это, конечно, пошло на пользу ее поэзии, самобытности ее творчества, которые подспудно вызревали в ней и требовали сопротивления чуждым влияниям… А затем уже надо считать вины Гумилева перед Ахматовой. Он дал ей, правда, полную свободу и, говорят, случалось, провожал ее на извозчике к поклоннику, но своей свободой он воспользовался с несравнимым размахом. Его донжуанский список, составленный самой Ахматовой для Павла Лукницкого, собиравшего в 1924–1927 годы материалы к биографии расстрелянного поэта, — безусловно, если не затмевает, то уравновешивает все ее вины перед ним. (А сколько еще он не включает!). Одно только: не надо было им расставаться! Их брак, вопреки многочисленным „преткновениям“, все-таки был хорош, поэтичен, странно-оригинален. А сам Гумилев — замечателен, ни с кем не сравним… Можно предположить, что не вину перед Гумилевым, а скрытное сожаление о разрыве с ним испытывала она перед лицом его молодого биографа… Тогда почему у нее возникла страдательная идея затвориться в „монастырь“ с больным человеком (вскоре, в 1930-м, В. К. Шилейко умер)?

Полагаю, что ответ у поэтов на все надо искать в „состоянии“ их поэзии. В конце 1910-х — начале 20-х годов Ахматова переживала творческий и, следственно, душевный кризис. Необходимо было новое, более высокое качество для ее стихов, а оно не дается „за так“: „Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать“, — говаривал Федор Достоевский…

С одной стороны: в 1918–1921 годах ей было 29–31 год, — критический возраст для женщины, осознавшей, что молодость прошла, былая привлекательность, вызывавшая всегдашний интерес у мужчин, тоже на исходе.

— Стара собака становится, — сказала однажды Г. Адамовичу в кафе Дома искусств, когда он, в волнении от встречи, стал говорить ей почему-то не о делах и стихах, а о нее внешности…

А с другой стороны: случайно ли ее личный духовный кризис совпал с революцией, с „разворошенным бурей бытом“ (С. Есенин), с длящимся и углубляющимся социальным кризисом и мучительным переустройством России?..

Наконец, третий брак Ахматовой: 1923–1938 — с искусствоведом Николаем Николаевичем Пуниным, сгинувшим в сталинских лагерях. Неблагополучие их совместной жизни мог вскрыть разве что психоанализ, которым в то время она интересовалась:

— Я многого не понимала бы до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд, — говорила в августе 1939-го Лидии Чуковской. — Николай Николаевич всегда стремился воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я ее не угнетала. я научила ее французскому языку. Все было не то — при ней была обожающая мать, вообще все было не то. Но он полагал, что я ее угнетала. „Вы никогда не ходили с ней“. Но я сама никуда не ходила.

Даже если Ахматова ошибалась в своем психоанализе, это не меняет дела. Значит, неблагополучие заключалось где-то в другом месте…

Н. Н. Пунин мог и умел прилюдно уязвить свою знаменитую жену в самое сердце — в ее поэзию: „Анна Андреевна, вы поэт местного царскосельского значения“ (Эмма Герштейн).

Три мужа. Кого из них она больше любила? Очень интересный вопрос. Его задала Э. Герштейн близкой подруге Ахматовой — Нине Антоновне Ольшевской-Ардовой. „Я так и спросила ее однажды. Она после долгой паузы сказала как бы самой себе: „Вот прожила с Пуниным лишних два года“. Это и был ответ. — Что же он означал? — Что с Пуниным надо было уже расходиться, а она еще два лишних года с ним прожила. Значит, любила“.

Сомнительная интерпретация. Очевиден другой вывод: никого. Особенно сильно, страстно, всепоглощающе — не любила никого из мужей: ни Гумилева, ни Шилейко, ни Пунина… Конечно, с последним она прожила 15 лет, это что-то само по себе значит. Но вряд ли есть основания говорить о глубокой, подавляющей все остальные чувства Ахматовой ее любви к Пунину, как это делает Леонид Зыков в эссе „Николай Пунин — адресат лирики Анны Ахматовой“ („Звезда“, 1995, № 1). После Пунина в ее судьбе были и другие: Николай Харджиев, Владимир Гаршин, Исайя Берлин… и еще многие, вызвавшие в ней мимолетные чувства. А искусственная зыковская теория о зеркальном превращении „гостя из будущего“ (И. Берлина) в „гостя из прошлого“ (Н. Пунина) совершенно несостоятельна; тут и говорить не о чем. Николай Пунин и его последующая трагическая судьба были для Ахматовой „адресатом“ скорее не сердечной, а нравственной и даже (как это ни нелепо звучит) „политической“ ее лирики. Его лагерная судьба связывалась в ней с лагерной судьбой великого множества страдальцев социалистического лагеря, включая и ее сына. Это, безусловно, облагораживало поздние ее воспоминания о Н. Пунине, высветляло лучшие моменты их совместной жизни и становилось предметом ее лирики. Но к теме данного разговора это уже не имеет отношения.

И саму Ахматову занимал этот вопрос в переломные 1920-е, что зафиксировал Павел Лукницкий в обоих томах своей „Акумианы“:

1. „В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! — В Херсонесе (в ранней юности. — В.Б.) три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила“.

2. „Многих любят так, как любят и любили ее. Но, наверное, никого так, как ее, не ревнуют. И не из-за насмешливости ли ее? Так, по крайней мере, думает она сама. — Я убежден, что несчастье ее заключается в том, что она никого не любит. Говорит, что любит П[унина] — в доказательство указывает на долгий срок — на пять лет, которые они были вместе. Думаю, однако, и к П. отношение ее — несколько иное“[9].

Не лишено окольного (очень окольного!) смысла замечание Ахматовой о том, что ее ревнуют — „из-за насмешливости“. Конечно, прежде всего из-за ее славы: это ржа, которая разъедает всякое чувство; потом — из-за несовпадения поэтического облика и житейского лица. В лирике своей Ахматова предстает очень серьезной, возвышенной, страдающей от любви и готовой ради нее на всяческие страдания; а в жизни являлась совсем иной: и насмешливо, и жестокой, и подчас грубой, способной в лицо сказать, кому надо: „дурак“, „сволочь“… Любовь, внушенная поэзией, уходила, а оставалась лишь ее изнанка — ревность…

Вся долгая любовь Николая Пунина к Ахматовой — сплошная, бесконечная ревность — мучительная, сладкая, едко-горькая, завистливая, разрушительная, злая, раскаянная… В июле 1936-го Ахматова, не в первый раз, ушла от него, и 30 июля в дневнике Пунина появляется запись, которую приводит в своем эссе Леонид Зыков, не подозревающий, что она одна уничтожает собой всю его хитросплетенную теорию:

„Проснулся поздно, установил, что Ан. взяла все свои письма и телеграммы ко мне за все годы; еще установил, что лева тайно от меня, очевидно по ее поручению, взял из моего шкафа сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез их к Ан., чтобы я не знал. От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою“[10].

Последнюю фразу необходимо еще раз медленно прочесть, чтобы осознать до конца, что такое было 15-летний брак двух этих незаурядных, талантливых, гордых людей: „пятнадцатилетним боем“. — Несколько другим „боем“ был семилетний брак Ахматовой с Николаем Гумилевым. А прощаясь с В. К. Шилейко, она создала сонет, в котором дала исчерпывающее объяснение своего „монастырского“ смирения и покорности перед ним:

Тебе покорной? Ты сошел с ума!
Покорна я одной Господней воле.
Я не хочу ни трепета, ни боли,
Мне муж — палач, а дом его — тюрьма.

Но видишь ли! Ведь я пришла сама;
Декабрь рождался, ветры выли в поле,
И было так светло в твоей неволе,
А за окошком сторожила тьма.

Так птица о прозрачное стекло
Всем телом бьется в зимнее ненастье,
И кровь пятнает белое крыло.

Теперь во мне спокойствие и счастье.
Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил
За то, что в дом свой странницу пустил.
1921

А сама „безлюбая“? Почему?

Тут ответ прост: она была поэтом, творцом, и всю свою любовь, все силы души вкладывала в творчество. Истинный поэт, она и не могла отдаваться целиком предметам своего влечения, живым реальным людям, которые являлись для нее менее ценными и важными, менее даже подлинными, чем подлинность и ценность ее искусства, важность ее призвания. Все это выражено в одной строфе ее „Музы“:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Чтó почести, чтó юность, чтó свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

Ни вопросительного, ни восклицательного знака. Это даже вне эмоций: азбучная истина для поэта…

Искусство для того и существует, в частности, чтобы расширять пределы человека, чтобы восполнять несовершенство, незавершенность частной жизни. Но оно же неизбежно их обуславливает для самого творца. Виртуальность искусства (это особенно ярко видно у Марины Цветаевой) становится самодостаточной, подменяет собой жизнь, делает ее как бы побочной, вообще излишней. Что вполне можно счесть профессиональной болезнью творческой личности. И, вздохнув, закрыть тему…

„А вот монахиня Ахматова…“ — это не пресловутый А. А. Жданов, это — задолго до него — футурист Алексей Крученых в книжке „Сдвигология русского стиха“ Трахтат обижальный и поучальный» (1922). Точно сговорились: «послушница», «монахиня», «полумонахиня»… Но была ли Ахматова истинно верующей?

Кажется, нелепый вопрос. Десятки близких к ней в разные годы людей воскликнут: разумеется, была! Никакого сомнения!

«Своей религиозности она не скрывала, — пишет Наталия Роскина, — но никогда не афишировала и крайне редко о ней говорила».

С нею не согласна Надежда Мандельштам: афишировала! «Надю, — пишет Эмма Герштейн в очерке „Тридцатые годы“, — раздражало, что Анна Андреевна крестится на каждую церковь. Ей казалось это демонстрацией».

Но почему бы и не демонстрировать то, что есть на самом деле? Из чувства протеста и сочувствия гонимой властями церкви. (Точно так, демонстративно снимая шапку у всякого храма, смущая спутников, крестился Николай Гумилев). Там, в церкви, она чувствовала себя если и не своей, то и не чуждой, не лишней, чего не скажет о советской литературе, из которой ее время от времени изгоняли надолго.

Неверующих спутников конфузили внешние проявления ее религиозности. Лидия Чуковская описывает совместное посещение монастыря в Загорске 1 мая 1953 года: «Вокруг нас шептались: „Мирские, мирские!“… Анна Андреевна опустилась на колени перед иконой Божьей Матери, а мы вышли».

Но есть в литературе об Ахматовой странные «проколы», вызывающие недоумение и подозрения. 3 марта 1925 года Павел Лукницкий делает запись в своей «Акумиане»:

«Раньше никогда не носила креста. „А теперь надела — нарочно ношу“. Только этот крест, золотой, на золотой цепочке, — не ее крест. Своего давно нет».

Приходит на ум ехидное замечание Корнея Чуковского из его Дневника (запись 13 мая того же, 1925, года) по случаю отпевания литература Н. А. Котляревского: «Был вчера на панихиде — душно и странно. Прежде на панихидах интеллигенция не крестилась — из протеста. Теперь она крестится — тоже из протеста. Когда же вы жить-то будете для себя — а не для протестов?»[11]

Значит, вновь перед нами — лишь поза? Поза верующей Ахматовой…

И все-таки не стоит доверять выводам голого скептического разума. Интуиция диктует другое: верила! Очень по-своему и разнообразно: то по-детски доверчиво-глубинно, то поверхностно и внешне — верила.

Что, кроме веры, может объяснить ее духовную стойкость, ее спокойно-величавое смирение перед ударами судьбы?

И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь, —

писала в 1939-м, вероятно, после очередного отказа на ходатайство об освобождении сына. И она справлялась… с Божьей помощью. И в лагере, — очень был возможен без «патронажа» Иосифа Сталина: он лично курировал всех крупных писателей страны, сам давал вздохнуть, затем «перекрывал кислород» и вновь давал вздохнуть, — и за колючкой сохранила бы свою смиренную величавость. Именно верующие лучше всего выживали в лагерях.

Вероятно, вера — какая-никакая — также не позволила ей покинуть «тонущий корабль» России в начале 1920-х, когда государство большевиков решило избавиться от «враждебных элементов» и стало давать паспорта многим желающим, а не желающих, но «злостных» само выдворяло. Замечательный диалог, относящийся к 1922 году, в «Петербургских зимах» Георгия Иванова:

— Уезжаете? Кланяйтесь от меня Парижу.

— А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?

— Нет. Я из России не уеду.

— Но ведь жить все труднее.

— Да. Все труднее.

— Может стать совсем невыносимо.

— Что же делать.

— Не уедете?

— Не уеду [12].

В каждом слове — твердость, конечная, почти фаталистическая, уверенность в избранном пути…

Блок, Чуковский, Пастернак, Горький, Маяковский — хоть верили в «преображение народов революционном котле», — до известной поры. А она этой идеей никогда не увлекалась. У нее вообще не водилось «идей», даже когда вся Россия ими бредила и колобродила.

Доверие к своему призванию и к своей Судьбе (это слово она всегда писала с заглавной буквы) — вот, на мой взгляд, та вера, которой она всегда была послушна. Не оспариваю Верховное Существо, но чаще всего, думается, она так высоко не адресовалась, оставаясь с людьми, грешными и земными, а призвание и Судьба всегда были здесь, под рукой. Он был — для темных одиноких ночей, тайных и редких страстных (допустим) молитв, а они — для жизни в миру, для бытовых страданий души и тела, для состраданий ближним… и для радостей, для торжества творческих побед…

Эта «двухэтажная» (если не многоэтажная) вера давала ей смелость и чувство долга посещать семьи арестованных друзей — не откладывая в долгий ящик. «А она пришла? — спросила любопытная Надежда Мандельштам вдову репрессированного поэта Бенедикта Лившица. — «Сразу же. Первая… Мы еще не успели убрать…» И саму Н. Мандельштам она не бросила в тяжелое время после ареста ее мужа, высоко ценимого Ахматовой поэта Осипа Мандельштама. И хлопотала за него через влиятельных знакомых (тогда, в 1934-м, это еще давало результат), и выхлопотала… Чердынь и Воронеж вместо выстрела в затылок в лубянском подвале… Как не вспомнить с недоумением вторую жену Н. С. Гумилева — Анну Николаевну, урожденную Энгельгардт, которая смалодушничала отнести передачу арестованному мужу и просила это сделать Иду Наппельбаум: «Вам удобнее», — хотя ей-то сам Бог велел, да и закон позволял…

Вера же — в призвание, в Судьбу, в Бога-Хранителя, — давала ей мужество шутить в атмосфере всеобщего угнетения и страха, принимая у себя друзей: «Вот сыр, вино… А гостей, извините, посадили». Инфернальная шутка. Почти Шекспир по высоте духа. Хотя соблазняет вариант черствости душевной; однако есть возможность иного толкования…

Ей не грозило и в старости стать рамоли, расслабленной. сентиментальной, слезливо-патетичской, дементной. Хорошая офицерская позиция: «Строг, но справедлив» — всегда, еще времен первых рецензий на ее книги, в одной из которых Н. В. Недоброво усмотрел в ее стихах (более эвентуально, думается) «скорее жесткость», даже «жестокость», чем мягкость и слезливость, — эта позиция всегда была ей желанна, ей она всю жизнь стремилась соответствовать. Но поскольку запас «жесткости» и «жестокости» в ее натуре был не так уж и велик, приходилось подчас наверстывать «после драки»: в рассказах и пластинках. Это хорошо иллюстрирует эпизод, описанный в 1940 году Лидией Чуковской: «…отсюда мы перешли к Чарской, и я пересказала ей Тамарин рассказ о том, как Тамара и Зоя, по поручению Литфонда, относили Чарской деньги и как Лидия Алексеевна со скромной гордостью, весьма картинно повествовала о девочках-школьницах, навещавших ее и задающих роковые вопросы. „Они приходят ко мне с самым своим задушевным“, — говорила Лидия Алексеевна, прижимая руки к сердцу и задыхаясь.

— Ко мне тоже приходят и тоже все с роковым и самым задушевным, — сказала Анна Андреевна. — Но кто пришел один раз, тот во второй не сунется, так я их встречаю».

А по поводу заявления Д., что о на пишет, собственно, не стихи, а «откровения женской души», — ледяным тоном:

— Да, знаете, когда в стихах дело доходит до души, то хуже этого ничего не бывает.

Отличная позиция! Однако никто из сонма мемуаристов не отмечает жестокого отношения Ахматовой к «поэтикам и поэтессикам» (Маяковский). Ничего подобного. Она всех принимала, хоть и не всегда охотно, всех выслушивала и… говорила протяжно: «Ну что ж…» И замолкала надолго, давая тем понять, что говорить больше не о чем. Вся жестокость. Хотя и после этого, да, не потянет на второй визит.

Не следует вообще презирать позу, как это делает Юрий Нагибин, имевший сам несколько приличных поз. Верная — много стоит: хранит, не дает расслабляться, и больше — лепит лицо личности. Поза — это позиция, положение человека в данном времени-пространстве. Смешны, нелепы и потому осудительны лишь те, которые — не идут, не личат, не пристали…

Великолепна была поза Н. Гумилева: джентльмен, рыцарь и воин «без стара и упрека»; и можно быть уверенным, что он не изменил своей позе во время расстрела…

Очаровательна — всегдашняя поза Б. Пастернака: «вечное детство» (Ахматова), восторженное удивление красотами, высотами и глубинами мира… (вплоть до «нобелевского» столкновения с его мерзостями).

Надменная и гордая поза М. Цветаевой на всю жизнь стала содержанием ее стихов и поэм…

Гоголь меня убеждения и позы — как щеголь перчатки…

То же Толстой (не Алексей Николаевич, хотя и его поза целиком — на известном портрете Кончаловского: жуир с грустным взором)…

Поза Андрея Белого: маска «безумного гения» и всевозможного бунтаря — лишь в самом конце стала спадать с его одряхлевшего (и, оказывается, очень милого) лица, но он — «гоголёк», «невнятен, запутан, легóк» — ее упорно нацепливал в своих задиристых, драчливых мемуарах…

Евгения Замятина поза — на всех его портретах: холодный, насмешливый, самоуверенный, слегка презрительный, крепкий как монолит. Лишь прочтя том его писем к жене, увидишь: очень нервный, пугливый, как женщина, болезненный, сомневающийся в себе…

Поза Маяковского, бунтаря и трибуна…

Хулиганская поза Есенина («Надо подебоширить, а то забывают»)…

И так далее, далее…

Небожительницей наподобие Вячеслава Иванова или даже Дмитрия Мережковского — Ахматова быть не хотела. Бог ей всегда был — в помощь, а не в «небесное» устроительство и духовный комфорт. Зачем же в таком случае по мелочам склонять Его имя?..

Вполне возможно, что позднее, в 60-х, когда жизнь полегчала, когда имидж поэта Ахматовой одолел последние преграды и уже не нуждался в подпорках (когда весь мир прочел ее «Реквием», «Поэму без героя» и многие стихи, десятилетия лежавшие под спудом), она и вовсе утратила потребность «верхней» веры, забыла о Нем, в атеистическом преимущественно окружении. Слишком уж суетной, «мирской, мирской», богооставленной являла себя подчас… Вспоминала, вероятно, — редко. И слава Богу! Он — не там, где успех и победа. Он там — где боль и страдание, где нужда в Нем…

«Она — совершенство, и в этом, увы, ее предел», — сказала однажды Марина Цветаева об Ахматовой. Сказала по не-знакомству и потому не-знанию.

О цельности и «совершенстве» Ахматовой говорить не приходится. Она — эталон многоликой противоречивости, изменчивости, текучести. Впрочем, здесь она была в хорошей компании: Гоголь, Толстой, Достоевский, Пушкин блистали своей противоречивой изменчивость, «выворачиванием наизнанку» в течение жизни. Но было в духовном развитии Ахматовой несомненное поступательное движение: от стихийности и бессознательности — к сознанию, рассудку, разуму. Сомнамбула, пророчица и колдунья уходила во все сжимавшуюся тень подсознания и проявлялась все реже. Поздняя Ахматова в сравнении со всеми другими поэтами, ее современниками, поражает само-осознанностью, наиболее трезвым взглядом на вещи. Поругивая Фрейда. она подчас не уступает ему в психоанализе своих и чужих проблем. А если она иной раз сильно ошибается в оценке и характеристике (например, Антона Чехова), то… хочется простить ей этот каприз.

В молодости она целиком доверяла своему наитию, «нутру» и потому писала стихи почти беспрерывно (все же и тогда украдкой подглядывая за собой, репетируя перед зеркалом, наматывая на ус); сейчас она может и попенять своей Музе:

Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.

Изменилась и ее сознательная позиция по этому поводу:

«Труд и самопроверка. В разговоре с Анной Андреевной я как-то упомянула о тех, кто пишет „нутром“.

— Нутром долго ничего нельзя делать, — сказала Анна Андреевна, — это можно иногда, на очень короткое время» (Лидия Гинзбург).

Отлично. Однако в зрелости и даже в старости процесс ее творчества мог напоминать то «священное безумие», о котом писал Платон, говоря об искусстве. В ноябре 1935-го она приехала в Москву хлопотать об арестованным органами сыне и муже. Попросила Эмму Герштейн сопровождать ее в поездке по городу. В такси она что-то бормотала, выкрикивала отдельные слова и фразы, не обращая внимания на спутников. Между тем никто не знал, куда ехать… Наконец добились: к Сейфуллиной. Но где та живет?.. Ахматова казалась невменяемой, новые расспросы вызвали ее возмущенный крик. «Я решила, — пишет Герштейн, — что Анна Андреевна потеряла рассудок. Она была в бреду»… А спустя двадцать лет она читала в компании друзей свои стихи. Одно из стихотворений показалось Э. Герштейн знакомым…

— А ведь я его сочиняла, когда мы ехали с вами к Сейфуллиной, — сказала Ахматова.

Очень яркий, можно сказать, классический образчик «бредового» творчества. Еще один — создание пьесы «Энума элиш» в послетифозном горячечном полубреду. Однако из нескольких других наблюдений моментов творчества Ахматовой (а мало кому удавалось застать ее за сочинением стихов) можно сделать вывод, что иначе она и не сочиняла. Все поэтическое творчество всех ее эпох, по всей вероятности, было — «бредовым», «горячечным», сомнамбулическим, короче: интуитивно-вдохновенным (и это более всего свидетельствует о его неподдельности, подлинности). Исключая, конечно, переводы (их она запрещала включать в свои книги), стихи на «социальный заказ» (их ничтожно мало), акростих «Бывало, я с утра молчу» и ему подобные головные вирши (тоже мало), некоторые (или даже многие) натужные окончания иных стихов, на которые вдохновения не хватило, и сатирические «пустячки» вроде песенки на манер К. Рылеева «Ах, где те острова?..»

Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке

Где Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки

Сознание вроде бы не участвовало в процессе вдохновенного творчества — стихи лились сами, и потому казалось (Ахматовой, Блоку и… почти всем большим поэтам, даже многим прозаикам), что их кто-то «диктует».

— Трудно ли писать стихи? — сказала однажды. — Легко, если их кто-то диктует. Иначе это невозможно.

В другой раз Л. Чуковская спросила, пишет ли она «Пролог» к «Поэме без героя».

— Я его не пишу, он пишется сам, — сказала она.

Ахматова погружалась в стихию творчества целиком, по маковку. В минуты вдохновения — «ее здесь не стояло», не лежало, не сидело, — летало разве. Вывести из состояния творческой сомнамбулы ее было невозможно. Да и чревато: могла зарычать раненым зверем, наброситься, «укусить». Вспышки ее немотивированного раздражения, нелепых капризов, злости, — в адрес даже любящих ее людей (Лидия Чуковская описала несколько таких «припадков»), — вероятно, этого же, творческого происхождения… Нет, скорее, полу-творческого, наверно: была близка, но никак не могла войти в блаженное без-умное состояние. При ее всегдашней трезвости ума, самоосознанности, незамутненности рассудка — это для нее всегда было трудно, почти невозможно, на грани чуда, и такие чудесные моменты она ценила чрезвычайно высоко, могла пожертвовать за них — всем…

Друзья знали это свойство Ахматовой по временам отключаться от мира, целиком погружаться внутрь, забывая об окружающих, и тихо ретировались: какаду прилетел…

А где же «труд и самопроверка»? — Надо полагать: до и после. Главный все же было — всегда! — войти в состояние вдохновения, в поэтическое инобытие. С годами это удавалось все реже и реже, но и в старости случались вполне «болдинские» сезоны…

Этот ее творческий метод, насколько он отличался полнотой (а полнотой он вряд ли отличался), имел, на мой взгляд, и свой негатив: отсутствие у Ахматовой вполне совершенных, архитектурно-выверенных, безукоризненных по форме сочинений, какими блистал, к примеру, Иосиф Бродский, как-то умеющий совмещать сознание с вдохновением. Этим же качеством обладала и Марина Цветаева, наиболее родственный Бродскому поэт и характер. Они не ждали вдохновения, — они его ежедневно подстегивали, гнали вперед, стегали кнутом, жахая ненароком всех, кто зазевался: «Паааа-ди! Ожгу-ууу!» — Не теряя при этом сознания от восторга, не упуская случая щегольнуть (Бродский) «метафизическим» словцом, яркой метафорой на грани фола, не забывая об архитектурном проекте созидаемого. Близок Бродскому (не Пушкин, близкий Ахматовой) — рассудочный, холодно-изысканный Евгений Баратынский; ценил он и философствующего Александра Кушнера, на вопрос о котором Анна Ахматова сказала: «Изящен», и после паузы повторила: «Изящен». Похвала? Осуждение? И то и другое — указание основного недостатка-достоинства поэзии А. Кушнера, который ей самой, к счастью-сожалению, был чужд…

В последние десятилетия опыт работы над крупным сочинением («Поэма без героя») подсказал ей «компенсаторный» прием, которым пользуются ныряльщики в глубину: «задержанное дыхание». Если прежде вдохновения хватало ей подчас даже не на все стихотворение, а лишь на первое четверостишие (остальное дописывалось «сознанием»), то сейчас, с трудом войдя в творческое состояние, преимущественно ночью, она могла оставаться в нем на протяжении многих строф. Утром после такой работы она глотала нитроглицерин и задыхалась, лежа в постели с отекшим лицом.

Сознание поэта, обогащаемое жизнью с ее опытами, чтением, наблюдениями, размышлениями, безусловно, участвовало в процессе бессознательного творчества, отбрасывая и принимая в себя отсветы и озарения. Нечто вроде математического: десять пишем, три в уме. Сфера подсознания тоже поддается «дрессуре», только результаты ее непредсказуемы и неочевидны: повышается общий уровень культуры — происходит и подспудная культивация бессознательного. Кроме того, сознанию давался какой-то простор в последующей доработке текстов. Хотя править и исправлять стихийные, «бредовые» произведения кажется немыслимым занятием (многие поэты признавались в этой неспособности), но, оказывается, возможным: заменять целыми «блоками», по нескольку строк и даже строф. Что мы и видим в многолетней работе Ахматовой над «Поэмой без героя». Лидия Чуковская пишет, что иногда, к ужасу своему, обнаруживала вдруг исчезновением в Поэме больших и любимых ею фрагментов: становились лишними автору в очередной композиционной перетряске. Чаще происходило иначе: Ахматова требовала у Чуковской рукопись ее экземпляра поэмы и делала много вставок, всякий раз заявляя, что они «последние». Мучение! — не всегда скрываемое на лицах и даже языках хранителей «Поэмы без героя». В связи с этим Ахматова могла огорошить какого-нибудь старого приятеля вопросом: «Вы тоже считаете, что я зря продолжаю работать на Поэмой?»

Современники Анны Ахматовой, да и сама она, долго была заняты упорным постижением «Поэмы без героя», поисками ее Смысла, «главной идеи». И находили, конечно — кто во что горазд. Ахматова соглашалась: да, вы правильно поняли… И — гнула свое, неисповедимое, сообразно которому и продолжала работу. Очень сердилась и расстраивалась, когда кто-то из близких по духу людей признавался, что не вполне (или вполне не) понимает Поэму. Она же проста, заявляла, в ней ничего заумного. «Ведь я же не символистка!» Возможно, с отчаяния, в отместку «непонимающим» (не настаиваю, что так) вставила в очередной «последний» вариант:

Но сознаюсь, что применила
Симпатические чернила…
Что зеркальным письмом пишу,

Это породило взрыв новых толкований и почти анекдотических ситуаций. Одна из них стала замечательной пластинкой Ахматовой:

— А Елену Ефимовну Тагер вы знаете? — с живостью спросила она. — Нет? Не знаете, что было со мной в Ташкенте? Как она один раз ночью страшно ко мне вошла. Общежитие уже покоилось в объятиях Морфея… Я в своей комнатушке — помните? четверть здешней кухни! — я тоже легла уже, но еще не спала. Вдруг слышу деревяшка по лестнице: «курлы, курлы» — и прямо в нашу общую с соседями прихожую. Ну, думаю, не ко мне… Нет, ко мне, вошла: «Я знаю шифр вашей поэмы»… Повернулась и вышла… Представляете себе, как это тогда звучало страшно? Слово «шифр»? (Запись Л. Чуковской).

(А «зеркальное письмо» Ахматовой, если оно не издевка над «непонимающими», — это всего-то современный смысл Поэмы: да, пишу о прошлом, но смекайте, разумейте, голова на плечах…)

«Поэма без героя» — ее вершинное произведение — не монолитное здание по заранее составленному проекту, она росла вместе с Ахматовой и страной, расширялась, изменяла свою архитектонику, охватывала новые сферы российского жития, и они отпихивали «1913 год» (первоначальный замысел) — куда-то на обочину или на задворки. Блестящая Олечка Судейкина, «кукла, актерка»? До нее ли, когда:

Пытки, ссылки и смерти… Петь я
В этом ужасе не могу.

В архитектурном смысле «Поэма без героя» — неудача, такая же блестящая и гениальная неудача, как «доктор Живаго» Б. Пастернака. (Но ведь поэзию мы ценим не только за «архитектуру»). Она, как и сама Россия, напоминает «классический» московский дворянский дом, с течением лет утонувший в многочисленных верандах, мансардах, мезонинах, надстроенных этажах, пристроенных боковушках и давно потерявший первоначальный облик. Попробуй тут докопаться до смысла всего строения! В сущности, саму Ахматову вполне можно причислить к сонму ее «непонимающих» друзей. Ибо на уровне сознания смысл Поэмы как целого создания ускользал и от нее. А на глубинном, бессознательном уровне, конечно, — все ясно как Божий день. Ведь оно, бессознательное и вдохновенное, не занимается толкованием. Его сфера — краткие вспышки озарения чудесного пути, ведущего незнамо куда с невесть какой целью…

На стыке 1950–1960-х годов Ахматова пишет много набросков, комментариев и толкований, предисловий и «вместо предисловий» к своей Поэме. Их, с прилежностью благоговейно внимающего, приводит Виталий Виленкин в своей книге «В сто первом зеркале» (2-е изд. М., 1990). Лишняя, ничего не проясняющая работа (включая и работу В. Виленкина).

В одном из «Вместо предисловий», вошедшем в основной текст Поэмы и датированном: «Ленинград. Ноябрь 1944», читаем:

«До меня часто доходят слухи о нелепых толкованиях «Поэмы без героя». И кто-то даже советует сделать мне поэму более понятной.

Я воздержусь от этого.

Никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов поэма не содержит.

Ни изменять, ни объяснять ее я не буду.

«Еже писах — писах».

Очень аристократическая и до чего же верная позиция: ни изменять, ни объяснять!.. Нет, изменяла и объясняла — 20 лет с гаком…

Трудно ручаться, но если бы публикация полного текста «Поэмы без героя» состоялась тогда же, а не после смерти автора, работа над нею не продолжалась бы до нее: последние записи в тексте она сделала менее чем за месяц до последнего инфаркта в санатории Домодедово. Во всяком случае, тогда мы имели бы некоторое право воскликнуть, как сама Ахматова при известии, что Пастернак намерен исправить и прояснить все свои ранние стихи: «Это вершина русской поэзии. Классика XX века… Борис — безумец». — Такого права у нас нет. Но есть другое — право на понимание творческих процессов, право не всегда доверять авторским толкованиям и объяснениям…

Истоки этой сложнейшей ситуации, на мой взгляд, в той же «расколотости» Анны Ахматовой на творческую (стихийную, вдохновенно-бессознательную, породившую Поэму) и на бытовую: трезвую, остро-зоркую, рассудочную, недоверчиво-скептическую. Сознание поэта работал в ином русле и не могло помириться с творческим результатом. Оно, сознание, ее, Поэму, не понимало, считало незавершенной, в которую необходимо внести еще кое-что… и еще это для ясности замыла… и еще вот это, последнее, в кавычках… Будто нам, читателям, так важна эта пресловутая «ясность замысла» и даже вообще «ясность»! Нам важна магия искусства, и в ахматовской Поэме ее преизбыток… Читая ее, мы не входим в «замыслы» и «смыслы», нам вовсе не приходит в голову, что мы чего-то не понимаем, — все нам ясно и близко в Поэме. Это значит, что читаем ее мы тем же «органом», Которым она написана, то есть поэтическим, бессознательно-вдохновенным. И будет нелепой ошибкой, если, закрыв книгу, мы глубокомысленно задумаемся: о чем она, какой в ней смысл, в чем главная идея? И толку не добьемся — наверняка! — и, как дети, сломаем для себя «прекрасную игрушку»…

Если угодно, «смыслов» и «главных идей» в этой поэме — навалом, целые россыпи: «третьих, седьмых и двадцать девятых», — выбирай любой, сообразуясь с собственной конгениальностью; а вот Смысла и Главной Идеи — ищи-свищи

«Симфонией» называла «Поэму без героя» Лидия Чуковская. Очень верно, хоть и не исчерпывающе. Сама Ахматова, уже в другом «Вместо предисловия», писала: «Сегодня ночью (7 июня 1958) я увидела (или услышала) во сне мою поэму, как трагический балет. (Это уже второй раз — в первый раз так было в 1946)».

Уже если сознание автора не справляется с толкованием своего произведения, то его бессознательное найдет какой-способ (сон) «подсказать» автору…

Итак: «симфония» + «балет» = симфо-балет. А текст добавляет еще оперу: «суперстар». Чего же еще искать?..

В середине 1920-х годов Ахматова оказалась под запретом: журналы отказывались печатать ее стихи, издательства — выпускать книги; уже подготовленный к продаже двухтомник ее стихов и поэм был пущен под нож. Началась (вероятно, еще с 1918-го) эпоха ломок и переломов, сурового, даже жестокого испытания на прочность. Тем более мучительная, что и сама Муза совсем, кажется, отвернулась от нее… Болезни часто терзали ее в эти годы. Безвыходность, безнадежность…

Творческая жизнь, однако, не терпит простоев, — Ахматова обратилась к прозе. Вскоре выяснилось, к сожалению, что здесь она полная неумеха. Это заметил еще раньше Корней Чуковский, в видах благотворительности предложивший сильно нуждавшейся поэтессе откомментировать тексты Н. А. Некрасова, которого он издавал в то время. «Я показал ей мои поправки в ее примечаниях к Некрасову, — записывает Чуковский в свой Дневник 14 мая 1923 года. — Примечания, по-моему, никуда не годятся. Оказывается, что Ахматова… не умеет писать прозой… Почти каждое ее примечание — сбивчиво и полуграмотно. Напр.: Добролюбов Николай Алексеевич (1836–1861) современник Некрасова и имел с ним более или менее общие взгляды.

— Клейнмихель главное лицо по постройке…

— Байрон имел сильное влияние как на Пушкина, так и на Лермонтова.

— Я уже не говорю о смысловых ошибках. Элегия — «форма лирич. стихотв." и т. д. В одном месте книги, где у меня сказано: „пьесы ставились“, она переделала: „одно время игрались“.

Я не скрыл от нее своего мнения о ее работе и сказал, что, должно быть, это писала не она, а какой-то мужчина.

— Почему вы так думаете. Мужчина нужен только чтоб родить ребенка».

Про «мужчин», конечно, замечательно, а все остальное — нет, никуда не годится…

Чуковский не совсем точен, пиша о «писать прозой». Речь тут пока о другом: об отсутствии опыта литературоведческой работы, с чем справится, при известном навыке, любая посредственность от литературы, и даже лучше справится она, чем «какой-нибудь Достоевский». А затем уже, экстраполируя — о каком-то странном ущербе, творческом пороке Ахматовой, не позволяющем ей переключаться с поэзии на прозу. И так будет продолжаться много лет. Писать прозу (даже не художественную, на которую она никогда и не покушалась), ввиду полной невозможности, становится ее заветной мечтой, манией, идэ фикс. Осенью 1957 года она работала над записками о Мандельштаме (остались в набросках, как и записки о Гумилеве, записки о Цветаевой, записки о Блоке…); как-то сказала Л. Чуковской:

— Я прочла это Николаю Ивановичу (Харджиеву — В.Б.). Она назвал меня «me-me Хемингуэй». неужели я могу писать прозу? Никогда не могла.

Эх-ма! Мадам 68 лет, пора уже всерьез размышлять о жизни и смерти, готовить себя к «непостыдной кончине», а она все еще надеется научиться писать — прозу…

Замечательно!

Но вопрос: почему? Что мешало Ахматовой писать ее, треклятую, недоступную?.. За 40 лет упорного подчас труда: небольшой очерк «Амедео Модильяни», датированный почти как «Война и мир»: 1959–1964; несколько коротких статей о А. С. Пушкине; и много незаконченных работа на литературные темы… Это вся проза. А где же письма, полные, должно быть, всегдашних ахматовских блеска, иронии, насмешки и остроумия? — Разве можно назвать письмами ее короткие сухие деловые отписки, иногда мелькающие в книгах и статьях в периодике?.. Где, наконец, дневники и записные книжки? Появились — лишь в конце 1950-х: все о загадках «Поэмы без героя»… Сама объясняла: «Аграфия», будто это что-то объясняет… Не объясняет даже ссылка на вполне обоснованную боязнь обысков и перлюстрации. До 20-х годов таковых еще не было «в заводе», но где ахматовские дневники, письма и записные книжки 1910-х годов?..

Сравним — Марина Цветаева: как легко она переходила на прозу (четыре толстенных тома, включая двухтомник писем издания 1994–1995), все равно какую: мемуарную, эпистолярную, художественную, критическую; хотя вместо критик писала одни «апологии» или, редко, безудержные «поношения». Писала быстро, легкокрыло, вдохновенно — все! Всех засыпала своими длиннейшими экстазными письмами — которые почти ничем не отличались от ее прозы — которая ничем не отличалась от ее стихов…

В этом и заключается большая часть ответа.

«Что особенно затрудняет и даже искажает читательское понимание цветаевского творчества, — писала ее дочь Ариадна Эфрон литературоведу В. Н. Орлову 26 августа 1971 года, — это его абсолютная автобиографичность, в то время как биография М.Ц. — абсолютная и надолго — terra incognita для читателей». — Сейчас, в конце 90-х, такого не скажешь: мы засыпаны биографиями и автобиографиями «М.Ц.«[13].

Ближе к теме — Павел Антокольский: «Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же — поэтом[14], разницы нет. Расстояние между ними неуловимо и ничтожно».

Между творчеством (любого вида и жанра) и личностью Марины Цветаевой не было никакого зазора, никакого противоречия. Цветаева всегда или почти всегда пребывала в творческом инобытии. Ее поэтическая поза вся перешла в личность и стала ее второй натурой. Это был род психической наркотизации и каждый день требовал увеличения дозы… Цветаева — это романтизм и юношеский максимализм, это «студенческий бунт 1960-х», это поэтический «хиппизм» чувство и нравственный перманентный «троцкизм». Ее гордые требования и идеалы были настолько высоки, что стали самоубийственны…

Совсем не то — у Анны Ахматовой. Она легко обходилась в жизни без всяких «высоких идеалов». Был бы стол, да огрызок с обрывком… Люди — не ангелы, да и она не серафим… Так и плыла по жизни — «без руля и ветрил» (исключая веру): сегодня одна, завтра другая, противоположная, — с какой ноги встанет. И для своей прозы она никак не могла найти позы, удобной позиции. Ей всегда было неловко, неудобно писать, что-то всегда мешало… Начнет — и бросит, начнет — и бросит.

Вывод очевиден: между ее творчеством и ее личностью, в отличие от Марины Цветаевой, — был зазор, зияние…

Однажды, в присутствии Л. Чуковской, шел разговор о невольном самообнажении автора в прозаическом тексте.

— А в лирике нет, — сказала Ахматова. — Лирические стихи лучшая броня, лучше прикрытие. Там себя не выдашь.

Кажется: нелепость, абсурд! Лирика — из души, из глуби сердца… Да, но души и сердца — не бытовых и будничных, а вознесенных вдохновением в иные сферы… Теперь вполне понятно одно, промелькнувшее выше, высказывание Ахматовой: «Когда в стихах дело доходит до души, то хуже этого ничего не бывает»…

Но для прозы тоже необходимо вдохновение и взлет, однако еще больше для нее потребна цельность души, индискретность сознания, которыми Ахматова не обладала. Нельзя описывать что-то одномоментно с противоположных точек зрения, — надо, по крайней мере, дождаться следующего абзаца. Невозможно написать очерк о Марине Цветаевой, например, насмешливым ироническим языком, держа в уме «королеву» и считая, что «Марина — поэт выше меня», Тут или «королев» надо начисто забыть, или отбросить насмешливый тон, сменить его на взволнованно-восторженно-пиетистский, тоже чуждый Ахматовой… И здесь мы встречаемся с ее «многоэтажностью», с многоуровневостью ее сознания… И на каждом уровне — совсем иной угол зрения.

«Расколотость» Анны Ахматовой особенно очевидна в ее пристрастии к «смешному»: более юморного, смешливого, насмешливого, остроумного, иронического, едко-афористического человека трудно сыскать.

— Какую еще нужно революцию, чтоб Вы перестали острить?! — возмущенно сказал Н. Н. Пунин, когда она «нашла повод острить» (П. Лукницкий) в разговоре о… персидской миниатюре.

Так — в жизни, но совсем не так — в поэзии, в прозе. Для ахматовской поэтики юмор — совершенно лишнее качество. «Анна Андреевна в высшей степени остроумна и безошибочно реагирует на смешное, — писала Лидия Гинзбург. — И это совсем не понадобилось ей в стихах». — Замечание это относится к 1939 году. Но и двадцать лет спустя мало что изменилось: стихи оставались такими же серьезными, высокими, в большинстве трагическими, а сама Ахматова в общении стала еще более живой, веселой, насмешливой, остроумной. Высокая и оптимистическая трагедийность творчества (всякая подлинная трагедия оптимистична: это пиршество жизни, ее апогей) — не скажу «уживалась», но все-таки по времени соседствовала в Ахматовой с веселой «пошлостью жизни». Она (не потому ли, в частности, не терпела Чехова: пристает со своей моралью, чистюля, резонер, да к тому же еще зануда и нытик!) даже испытывала к пошлости «потаенную любовь», род недуга. С каким смаком она произносила ходовые совковые словечки, ходячие штампы того времени, жаргон улиц и магазинов: «Собачий бред! Мура!» — «Выйти из графика» — «Вас здесь не стояло» — «Тоже красиво». — «Ну и стой, стерва, стой» (о себе) — «Не отходя от кассы» — «Ничего. Не сахарная» — «Чего не знаю, того не знаю» — «Я сделаю из них свиное отбивное» и т. д., и т. п. и проч. — И здесь — «с моим народом»…

От веселого зубоскальства до пошлости — один шаг. В этом иногда и Салтыков-Щедрин слегка путался, не говоря о Викторе Ефимовиче Ардове. То же расстояние от иронии, сарказма и насмешливости — до цинизма и вульгарности, не об Ахматовой будь сказано. Все же она очень легко переходила в общении с близкими людьми границу «пристойности», — лишь бы это было остро, остроумно, изящно по форме и неожиданно-«убойной» по содержанию. Образчик из «Рассказов о Анне Ахматовой» Анатолия Наймана:

Когда-то в Ташкенте она рассказала Раневской свою версию лермонтовской дуэли. По-видимому, Лермонтов где-то непозволительным образом отозвался о сестре Мартынова, та была не замужем, отец умер, по дуэльному кодексу того времени (Ахматова его досконально знала из-за Пушкина) за ее честь вступался брат. «Фаина, повторите, как вы тогда придумали», — обратилась она к Раневской. «Если вы будете за Лермонтова, — согласилась та. — Сейчас бы эта ссора выглядела по-другому… Мартынов бы подошел к нему и спросил: «Ты говорил, — она заговорила грубым голосом, почему-то с украинским „г“, — за мою сестру, что она блядь?» Слово было произнесено со смаком. «Ну, — в смысле „да, говорил“ откликнулась Ахматова за Лермонтова. — Блядь». — «Дай закурить, — сказал бы Мартынов. — Разве такие вещи говорят в больших компаниях? Такие вещи говорят барышне наедине… Теперь без профсоюзного собрания не обойтись». Ахматова торжествовала, как импресарио, получивший подтверждение, что выбранный им номер — ударный[15].

Вульгарность и цинизм? Да, несомненно. Однако над этой «версией» посмеялся бы и Пушкин (не отличавшийся, как известно, в жизни большим «пуризмом»), и даже сам Лермонтов, каким-нибудь чудом залетевшие в то «оттепельное» и слякотное время, когда партийные и профсоюзные органы считали естественным вмешиваться в частную жизнь, мирить повздоривших супругов и т. д.

И в это же «слякотное» время создавались самые обжигающие строфы «Поэмы без героя»:

И проходят десятилетья —
Пытки, ссылки и смерти… Петь я
В этом ужасе не могу.

Ты спроси у моих современниц —
Каторжанок, стопятниц, пленниц —
И к тебе порасскажем мы,
Как в беспамятном жили страхе,
Как растили детей для плахи,
Для застенка и для тюрьмы.

Посинелые стиснув губы,
Обезумевшие Гекубы
И Кассандры из Чухломы
Загремим мы безмолвным хором,
(Мы — увенчанные позором):
«По ту сторону ада мы»…

Я ль растаю в казенном гимне?
Не дари, не дари, не дари мне
Диадему с мертвого лба.
Скоро мне нужна будет лира,
Но Софокла уже, не Шекспира.
На пороге стоит — Судьба.

Но как — «из такого сора!» — вырастали стихи и строфы высокого благородства и поистине шекспировской трагедийности?

Может, она была неискренна в своей поэзии? Позировала вперед своими читателями, специально «хорошела», как в воспоминаниях Н. Мандельштам:

— Ануш, там идут к нам.

— Что, уже пора хорошеть?

«И тут же — по заказу — хорошеет».

Подозрение это имело бы прочное основание, если бы точно так же, «по заказу», Ахматова писала и свои стихи, как это делал, к примеру, Валерий Брюсов. Нет, без вдохновения (которое не откликается на нужду и «заказ») она писать не умела. Гумилев — умел, или воображал, что умеет, Ахматова — нет… почти нет, ибо не все в ее творчестве равноценно…

Но тогда — КАК?

Чудом, господа. Тем классическим «скачком», который необходимо сделать, цум байшпиль, чтобы от неверия — перейти к вере…

Искусство все замешано на чуде. На возможности невозможного. («Кто-то диктует. Иначе это невозможно»). Только одни в этом чудесном состоянии пребывают почти всегда, беспрерывно (Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Бальмонт, Пастернак, Цветаева, Бродский), и живут, подстегивая себя всевозможно (вино, «женщины, как перчатки», «мужчины в ее жизни», имитация восторженной детскости — Пастернак, даже безумия: Белый, Бальмонт), как правило, недолго, исчерпывая себя к 30, 40, 50 годам. Другие же — дискретно, с большими творческими «паузами», когда кажется, что уже ничего более не напишешь, и тяжелыми духовными переломами в них: Лев Толстой, Достоевский, Фет, Ахматова…

Так. Но, вводя «чудесное» в свой анализ, мы разрушаем все уже достигнутое им, успокаиваемся на пустышке. Ибо даже чудо имеет свою диалектику, свой криз и эпикриз, все фазы развития.

Условно говоря, я представляю Анну Андреевну Ахматову — состоящей из множества отдельных, но не замкнутых друг от друга «Ахматовых» — по духовному росту: от нижайшей к высочайшей. Творческий импульс мог застать ее в любой из позиций, даже лучше, если в «нижайшей». Начиналось движение вверх, от одной «Ахматовой» к другой — эстафетный бег вверх «по этажам», и — подъем, взлет — к Поэзии. Ускорение здесь мыслится неизбежным, поэтому: чем ниже была начальная позиция, тем выше взлетал дух поэта в момент осуществления поэзии. То же надо сказать о страдании, угнетенности духа, фобиях и депрессиях — нет, в итоге. ничего благотворней для духовного взлета: сжатая кровь выстреливает в голову творческой эйфорией… И для нравственности, сиречь душевного здоровья, — профит: освежение страданием, самоедством души, чтобы не «упасть в себя» (ахматовский термин). А если нет любви и страданий — их надо выдумать, нафантазировать. И любить, и страдать, и отчаиваться — в стихах:

Одной любовью меньше стало,
Одною песней больше будет.

Этого, — вслепую, повязав глаза, — требовала от нее Муза, ее всегдашний «верховный диктатор». Как от Есенина — пьяных дебошей; от Цветаевой — надрывов и крутизн; от Бальмонта — безумных желаний, вроде хождения пешком по лунной морской дорожке; от Пушкина, Лермонтова, Блока, Гумилева — беспрерывных романов и амуров… Все равно — чего, лишь бы достигнуть сверхцели, исполнить творческую сверхзадачу.

А там — хоть трава не расти…


Примечания

Валерий Барзас родился в 1940 году в поселке Барзас Кемеровской области. После окончания средней школы много ездил по стране. Работал литсотрудником районных газет на Кулунде и на Урале, стропальщиком на Уралмаше, матросом на Байкале, слесарем нефтеперегонного оборудования в Красноводске, докером в Одессе и Ленинграде, рыбообработчиком на судах в Мурманске и Владивостоке, сельским библиотекарем в Новгородчине, почтальоном в Чугуевке (Приморье) и т. д. С конца 1960-х живет в Ленинграде-Петербурге, в последнее время работает на проходной завода. С конца 1980-х публикуется в периодике (см. в журнале «Нева» эссе «На руинах искусства», «Поминки по «Сайгону» и др.).

1. Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. М.: «Согласие», 1997: «Вы сердитесь? Не сердитесь, ради Бога. Имею же я право, за полгода благонравия и кротости, полчаса быть стервой…» (с. 359).

2. Второе издание: «Книжный сад», М., 1996, с. 408.

3. Сб. «Воспоминания об Анне Ахматовой». Сост. В. Я. Виленкин и В. А. Черных. М.: Советский писатель, 1991. С. 74.

4. Сб. «Воспоминания о М. Цветаевой». М.: Сов. писатель, 1992, с. 511–512.

5. Лидия Чуковская. Избранное. «Горизонт» и «Аурика»: Москва-Минск, 1997, с. 356–357.

6. К. Чуковский. Дневник 1930–1969. М.: Современный писатель, 1995, с. 328.

7. Об Анне Ахматовой. Стихи, эссе, воспоминания, письма. Лениздат, 1990. С. 29–30.

8. П. Н. Лукницкий. ACUMIANA. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1: YMCA-PRESS, Paris, 1999, c. 229.

9. П. Н. Лукницкий. ACUMIANA. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 2: Париж-Москва. YMCA-PRESS — Русский путь, 1997. С. 289.

10. Звезда. — 1995. № 1. — С. 90.

11. К. Чуковский. Дневник 1901–1929. М. Современный писатель, 1997. С. 339.

12. Георгий Иванов. Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М.: Согласие, 1994. С. 55.

13. Ариадна Эфрон. «А душа не тонет…» Письма, воспоминания. М.: Культура, 1996. С. 336.

14. П. Антокольский. Собр. соч. Т. 4. М.: Художеств. литература, 1973. С. 39.

15. Новый мир. — 1989. № 2. — С. 144.

www.akhmatova.org

Комментарии

45 лет назад, 5 марта 1966 года, Анна Андреевна Ахматова покинула этот мир.

Во время похорон Анны Ахматовой Бродскому было поручено найти место на кладбище, и он сумел «выбить» большую площадь на кладбище в Комарово. 10 марта 1966 г. он навсегда простился со своим старшим другом. Ахматовой были посвящены стихотворения «Утренняя почта для А.А.Ахматовой из г. Сестрорецка», «Закричат и захлопочут петухи...», «Сретенье», «На столетие Анны Ахматовой» и эссе «Муза плача» (1982).

Бродский вспоминал о дне похорон: «Ленинградские власти предоставлению места на одном из городских кладбищ противились, власти курортного района — в чьем ведении Комарово находится — тоже были решительно против. Никто не хотел давать разрешение, все упирались; начались бесконечные переговоры. Сильно помогла мне З.Б.Томашевская — она знала людей, которые могли в этом деле поспособствовать — архитекторов и так далее. Тело Ахматовой было уже в соборе св. Николы, ее уже отпевали, а я еще стоял на комаровском кладбище, не зная — будут ее хоронить тут или нет. Про это и вспоминать даже тяжело. Как только сказали, что разрешение получено и землекопы получили по бутылке, мы прыгнули в машину и помчались в Ленинград. Мы еще застали отпевание. Вокруг были кордоны милиции, а в соборе Лева метался и выдергивал пленку из фотоаппаратов у снимающих. Потом Ахматову повезли в Союз писателей, на гражданскую панихиду, а оттуда в Комарово... В общем, похороны — да и все последующие события — были во всех отношениях мрачной историей»…