Вы здесь

Многоэтажная Ахматова (Барзас Валерий)

Страницы

Анна Ахматова

Сестре, Алине Романовне Зинченко,
с верой и любoвью

Автор

Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей.

«Поэма без героя»

Поток мемуарных книг об Анне Ахматовой, хлынувший на нас в последнее десятилетие, смешал все представления о ней. И — вместо одного, стереотипно-канонического образа поэта, — возникло много «Ахматовых», кажется, ничем не связанных друг с другом, крайне противоположных. Их, с некоторым сдвигом и наплывом лет, можно отнести к десятилетиям.

Первая Ахматова (не по общему счету с детства) — 1910-е: избалованная славой поэтесса, целиком погруженная в ауру сердечных чувств и влечений, подчас выдуманных, мягко-капризная, изнеженная, истонченная, меланхолически-изломанная, твердо-упрямая (хотя и внешне уступчивая) в заветном, чаще отмалчивающаяся от словесных наскоков окружающих (но способная и на резкий, грубый отпор в исключительных случаях), скрытная и неискренняя (особенно с мужем), убегающая от проницательных взоров, способных разглядеть за всем этим жуткую неуверенность в себе и в своем поэтическом призвании…

Вторая Ахматова — 1920-е: страдающая и сострадательная, насильно отлученная от литературы (в 1924-м), беззлобная, добросердечная, мягкая, великодушная, благородная, щедрая, готовая поделиться последним с нуждающимися, тонкого ума и острой наблюдательности женщина «бальзаковских» лет.

Третья Ахматова — 1930-е: духовная «подпольщица», осознавшая враждебность большевистского режима человеку, негодующая мать ни за что посаженного сына, мужественная женщина скорбных очередей, искренняя христианка, «крестящаяся на каждую церковь»…

Четвертая Ахматова — 1940-е: вновь избалованная славой (после выхода двух сборников), властная и привередливая, подверженная лести и ревнивой зависти окружающих в «тесном» от множества эвакуированных писателей и их жен в Ташкенте, любительница выпить, нескромная, хвастливая, «переставшая быть христианкой», позволяющая себе, по собственным словам, «полчаса быть стервой»[1]…

Это — главные, но, разумеется, не все известные нам «Ахматовы». И в 10-е, и в 20-е, и в прочие десятилетия были еще и другие, ничем не похожие на соседних. Какая же из них — подлинная?

Риторический вопрос. Безусловно — все. Все это одна, многогранная и многоликая Анна Ахматова. Но выходит — без-ликая: попробуйте из этой пестрой, крищаче-противоречивой «мозаики» создать — портрет!.. В конце жизни сама это осознала: «Но Ахматова была и такая, и другая, и, как любила она говорить, «еще и третья» (Анатолий Найман).

Тщетная затея — дать образ Ахматовой, «единый и неделимый», и на все времена. В наших силах лишь определить «генеральную линию» ее развития, того внутреннего строительства, которым она настойчиво, падая и отступая, из года в год занималась на глазах множества недоумевающих очевидцев.

«Беда Цветаевой, если это беда, что она не создала себе позы, как Анна Ахматова. Та сознательно и неуклонно изображала великую поэтессу, Цветаева ею была», — записывает в свой Дневник 17 апреля 1982 года Юрий Нагибин[2].

Тут много намешано, в том числе и неверного.

И у Марины Цветаевой была своя поза, причем с самого начала ее стихотворчества. Упрощенно: горняя, неземная, бунтующая и героическая душа (влияние образов Наполеона, Лермонтова, народовольцев — и дурного воспитания), обреченная страданиям в мире обычных людей, ничтожных обывателей и мещан, достойных только презрения: «Был бы щит, начертала бы «Ne daigne» (фр. «Не снисхожу»). Всю жизнь она горделиво презирала обыденность и обычных людей, но «по иронии судьбы», по общему ходу дел — всегда была погружена в них («не бытие — быт»): семья, пеленки, кастрюли, щи да каши. Спасалась от них — в воздушных замках своей гордой героической поэзии, и всех встречных звала туда, заговаривала, завораживала: стихами, экстазными письмами, пылкими речами. Но смотреть в лицо собеседнику не решалась: вероятно, это разрушало иллюзия слияния в горнем. Что и говорить? Наполеонов да Лермонтовых — кот наплакал, а в основном — обычные люди, и хорошо еще не владиславы ходасевичи, насмешливые, холодные, недоверчивые проницательные, на губах которых, близоруко вглядевшись, можно увидеть вдруг ироническую усмешку (Владислава Ходасевича и Анна Ахматова не жаловала: умен шибко).

О «Неустранимой позе» Марины Цветаевой писал другой насмешливый и проницательный критик — Георгий Адамович: «Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая „поэтичность“ цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный „заскок“. Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло, и не для одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека редкости даровитого и редкостно несчастного»[3].

Всего одна на всю жизнь «неустранимая» поза Марины Цветаевой — в этом, на мой взгляд, и вес секрет. У Ахматовой же их было много, разных, противоположных подчас и потому бросающихся в глаза. Верят лишь тому актеру, который основательно вжился в роль и не выходит из роли, — такова Цветаева. Ахматова же была «плохим актером»: слишком часто меняла амплуа и многое делала наспех, эскизно… Но, может быть, вообще — не была? Может, никогда и не играла никаких ролей, не принимала эффектных поз, а — как эолова арфа (как Пушкин) — отзывалась на всякое дуновение жизни?..

Повременим с выводом, как бы не опрометчивым.

Встреча Ахматовой и Цветаевой летом 1941-го — это поистине встреча двух гордых поз, в изложении одной из них.

С первых же фраз по телефону — неверная, уязвленная нота:

— Говорит Ахматова.

— Я вас слушаю.

«Да, да, вот так: она меня слушает», — в скобках иронически комментирует Ахматова (запись Л. Чуковской). Сейчас же началось соперничество, соревнование в… «ненормальности»:

— Тогда я сейчас позову кого-нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать.

— Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснить ненормальным.

«Тут, — комментирует Ахматова, — я подумала: один безумный поэт — хорошо, два — плохо». Проще сказать, два медведя в одной берлоге…

В самом деле, здесь А ступила ненароком на заветную территорию Ц, для которой слова «нормальный», «здравомыслящий» были ругательством, и Ц тотчас же вступила в «схватку» с А за отвоевание своих исконных территорий… С неменьшей иронией, как иллюстрацию пустых капризов, что ли, А перечисляет виды городского транспора, которые отвергает Ц: «говорит: не могу ехать на такси, на метро, на троллейбусе, на автобусе — только на трамвае». Далее с телеграфной краткостью констатируется: «Она приехала и сидела семь часов подряд»; и о второй встрече на следующий день: «Мы пили вино вчетвером». Точка. Еще фраза о сексотах за углом. И все, точка.

Более ничего замечательного рассказать о двух встречах Цветаевой Ахматова не пожелала. Даже не заикалась… Нет, один раз истинно «заикнулась», на бумаге:

«Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 1941 года. Это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто, „без легенды“ вспомнить эти Два дня»[4].

Далее пусто, обрыв. «Королева» вмешалась в текст и спутала весь анализ: в прежнем насмешливом тоне о венценосной особе писать уже было нельзя. Спустя какое-то время она вновь «заикнулась» (о негативной оценке Цветаевой фрагмента «Поэмы без героя») и вновь — обрыв, пусто… Рассказывают, что во время этих встреч Ахматова больше молчала, слушала говорливую Цветаеву, за что получила титул «барыньки»…

Вспоминается история с поэтессой Верой Меркурьевой (1876–1942) о которой Ахматова рассказывала в Ташкенте Лидии Чуковской: «Старушка — ловец человеков. Способ испытанный (к тому же прибегал, например, Волошин): она каждому открывает, как он замечателен. И со мной пробовала… Она мне сказала, что я — душа мира, чистый звук и прочее, что вы сами легко можете себе представить. Я слушала по-христиански и даже соглашалась, и старушка не догадывалась, что перед нею танк. Слушаю, а сама думаю: «и-ии, милая! То ли мне еще говорили!» (Т. 1, с. 484).

И Цветаева, и Ахматова — обе, конечно, были «ловцами человеков»: даже в жизни, а поэзия вообще лучшее из средств уловления душ. В нынешнем семитомном собрании сочинений Марины Цветаевой два тома — 6-й и 7-й (М., Эллис лак, 1995) — сплошь состоят из ее эпистолярных «уловлений». Безудержные потоки своей почтовой любви (с условием ответной, конечно) она изливала на всех, и мужчин, и женщин (поэт по профессии — трансвестит), и горе было тому, кто неосмотрительно доверился ее уверениям. Тут выяснялось, что у нее есть любимый муж, что ни о каком сближении не может быть и речи, что любовь ее — была «надмирна», неземная, относящаяся лишь к душе, что даже встречаться им вовсе не обязательно… Заодно выяснялось, что внутри она несравнимо прекраснее, чем снаружи. Все бесконечные почтовые «романы» М. Цветаевой с мужчинами в итоге всегда оборачивались обманом тех, кто заочно, на расстоянии, отозвался на ее любовь. С женщинами было гораздо лучше: те вполне удовлетворялись «душой». — Подобных обманов у Ахматовой было гораздо меньше: писем, как известно, она терпеть не могла и в любви всегда проявляло мало активности, считая это даже обязанностью женщины…

Значит, можно думать, что на этот раз у Цветаевой — не вышло. «Уловление» сорвалось. Вероятно, со злости, прощаясь, бросила: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина» (свидетельство Арсения Тарковского). По Цветаевой, тут был приговор, высшая мера наказания (значит: не поэт). Ахматова же, вероятно, лишь усмехнулась: «и-иии, милая», Внутри, про себя; а вслух сказала уже по другому адресу…

Позднее сквитались вполне, обронив не без яду:

— Марина Цветаева много обо мне думала. Наверное, я ей очень мешала.

Что-то такое, ревнивое и завистное, — поверх изустных и стихотворных излияний любви, — правда, было. У Цветаевой — всегда, у Ахматовой — два последних десятилетия жизни, когда слава Марины стала затмевать ее собственную.

Сложнейшая симфония!..

Последний для Цветаевой, трагически оборванный аккорд ее — в Чистополе, осенью 1941-го, записанный тоже Лидией Чуковской в очерке «Предсмертие»:

«Мы шли по набережной Камы. Набережная — это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками… Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны — в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?

(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: „Вот здесь я шла с Мариной Ивановной“, И умолкну, вспомнив продолжение).

— Одному я рада, — сказала я, приостанавливаясь, — Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.

— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.

— Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже в городском быту, даже и в мирное время.

Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.

— А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?

Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух — весьма некстати! — постоянную мою тревогу»[5].

Вновь А, устами Л. Чуковской, заняла исконную территорию Ц: ведь это Ц, а не А, «ничего не может»: ни избу подмести, ни посуду помыть, ни обед состряпать, а щи варила такие, что никто есть не мог, а она — мужественно это ела… Это она, Ц, «не от мира сего», а А — «обыкновенная женщина». Какая возмутительная несправедливость!..

«Полминуты простояли мы молча, — продолжает свой рассказ Лидия Чуковская, — Марина Ивановна тяжело дышала после крика — потом двинулись дальше. Мне стало стыдно: она так нуждалась в полноте участия! а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль».

Опрометчивые слова! Боюсь, именно они (Ахматова!) были для Цветаевой «последней каплей, переполнившей чашу»…

И «мысль»-то была неверна. Ахматова и в Чистополе отлично бы «справилась»: пережила, устроилась (не впервой бедствовать!)… с помощью друзей и поклонников, которых у нее было неизмеримо больше, чем у Цветаевой. И все, по ошибке, по давно устоявшемуся стереотипу, считали, что она — «ничего не может». И несли: свертки, кульки, сумки… В судомойки уж не пошла бы. А Цветаевой, чтобы как-то прокормить себя и Мура, и этой работы пришлось добиваться. Тоже не пошла — знаем, какой ценой. А насчет «справиться» — это и Марине Цветаевой было по ее широким мужским плечам и по сильным рукам с широкими мужскими ладонями. Справилась бы, истребив всегдашнюю гордыню, забыв думать о стихах, — это ведь то же самоубийство, худшее для поэта…

В Ташкенте, меж разговоров, Ахматова сделала признание, которое очень не понравилось Чуковской, покоробило ее:

— Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это большое зловредство с моей стороны.

Вольно было Лидии Корнеевне идеализировать Ахматову, водружать на пьедестал и расстраиваться всякий раз, когда монумент оживал и сходил с него…

— Бедная! — сказала Ахматова о знакомой старушке, провожавшей ее в 1944 году на перроне Московского вокзала — Она так жалеет меня! так за меня беспокоится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я — танк!

Это милитарное словцо она употребляла по своему адресу много раз, — все думали, вероятно, что она шутит…

Все представляли ее нежной, нервной, истонченной, ранимой, не переносящей, конечно, и малейшей физической боли, а она:

«Оказывается, завтра ее будут оперировать — опухоль на груди, нестрашная, незлокачественная; вечером она уже придет домой. Я спросила, под каким наркозом.

— Не знаю. И не интересуюсь знать. Мне это все равно. Хотя бы и без наркоза. Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мен, что боится удалить зуб без наркоза — и сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать» (Л. Чуковская: Т 1, с. 123).

Тут можно было бы содрогнуться: бррр, не женщина, а терминатор какой-то! Не эвигвайблихе, а:

Захурдачивай да в жордупту,
По зубарам сыпь дурбинушшом, —

если бы не спасительное подозрение: поза! Причем более чем наполовину — в кавычках, ибо на самом деле тут скорее анти-легенда и анти-миф. Современника складывали про нее мифы и легенды, а она, защищаясь — анти. Всегда на фактической основе, но впадая, конечно, в грех «художественного домысла». Легенд о ней гуляло множество. Иные ее нисколько не возмущали, ибо ей льстили; например, что «сероглазый король» — это Александр Блок, и, значит, от него у нее сероглазый Лева. Другие приводили в негодование, и она шла в бурное наступление, всем пересказывала, как было на самом деле. И чаще всего, на удивление, оказывалась права…

То же — духовная стойкость, психическая выживаемость. «Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову, — записывает в свой Дневник 24 ноября 1962 года Корней Чуковский. — Она победила их всех…»[6]

Чем? и какой ценой? — вопрос. Однако факт: «сталинская полицейщина» сломала так или иначе почти всех ее литературных спутников с «благополучной» судьбой. Сотри поэтов и писателей, художников и театральных деятелей — согнулись, оглупили себя (сам К. И. Чуковский, наперегонки с Б. Пастернаком, сидевшим с ним рядом на каком-то съезде, восхищавшийся Сталиным: какой-де он у нас молодец!), обкорнали свое творчество до уровня агиток, давно канувших в лету. Она — крепла, мудрела, возвышалась душой и духом…

Здесь уместно вспомнить историю одной ошибки известного литературоведа Аркадия Викторовича Белинкова (1921–1970), прошедшего сталинские лагеря и умершего в эмиграции. 19 июля 1962 года Корней Чуковский делает запись в своем Дневнике:

«Трагично положение Аркадия Белинкова. Он пришел ко мне смертельно бледный, долго не мог произнесли ни единого слова, потом рассказал со слезами, что от совершенно лишился способности писать. Он стал писать большую статью: „Судьба Анны Ахматовой“, написал, по его словам, больше 500 страниц, потом произошла с ним мозговая катастрофа, и он не способен превратить черновик в текст, пригодный для печати. — Поймите же, говорил он, — у меня уничтожили 5 книг (взяли рукописи при аресте), я не отдыхал 15 лет — вернувшись из ссылки, держал вторично экзамены в Литер И-туте, чтобы получить диплом, который мне надлежало получить до ареста (тогда он уже выдержал экзамены), — тут слезы задушили его, и он лишился способности говорить. Я сидел ошеломленный и не мог сказать ни единого слова ему в утешение. Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон — может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею» (с. 323).

Страницы

Комментарии

45 лет назад, 5 марта 1966 года, Анна Андреевна Ахматова покинула этот мир.

Во время похорон Анны Ахматовой Бродскому было поручено найти место на кладбище, и он сумел «выбить» большую площадь на кладбище в Комарово. 10 марта 1966 г. он навсегда простился со своим старшим другом. Ахматовой были посвящены стихотворения «Утренняя почта для А.А.Ахматовой из г. Сестрорецка», «Закричат и захлопочут петухи...», «Сретенье», «На столетие Анны Ахматовой» и эссе «Муза плача» (1982).

Бродский вспоминал о дне похорон: «Ленинградские власти предоставлению места на одном из городских кладбищ противились, власти курортного района — в чьем ведении Комарово находится — тоже были решительно против. Никто не хотел давать разрешение, все упирались; начались бесконечные переговоры. Сильно помогла мне З.Б.Томашевская — она знала людей, которые могли в этом деле поспособствовать — архитекторов и так далее. Тело Ахматовой было уже в соборе св. Николы, ее уже отпевали, а я еще стоял на комаровском кладбище, не зная — будут ее хоронить тут или нет. Про это и вспоминать даже тяжело. Как только сказали, что разрешение получено и землекопы получили по бутылке, мы прыгнули в машину и помчались в Ленинград. Мы еще застали отпевание. Вокруг были кордоны милиции, а в соборе Лева метался и выдергивал пленку из фотоаппаратов у снимающих. Потом Ахматову повезли в Союз писателей, на гражданскую панихиду, а оттуда в Комарово... В общем, похороны — да и все последующие события — были во всех отношениях мрачной историей»…

Страницы