Вы здесь

Дмитрий Быков: «Интеллигентность – это грипп»

Дмитрий Быков с женой Ириной

«Литература тайно управляет миром» — считает писатель и поэт Дмитрий БЫКОВ. И хотя многие сегодня уверены, что слова «современный» и «писатель» несовместимы, произведения Быкова один из критиков назвал «страницей истории отечественной литературы». Быков утверждает, что счастлив, когда пишет. А еще он преподает литературу в школе, говорит, что дети более масштабно и серьезнее, чем взрослые, воспринимают окружающий мир, и признается, что самую большую уверенность в него вселяет жена.

СПРАВКА

Дмитрий Быков родился в 1967 году в Москве. С 1987-го по 1989 год служил в армии. В 1991 году окончил факультет журналистики МГУ. Печатался почти во всех московских еженедельниках и нескольких ежедневных газетах, регулярно — в «Огоньке», «Вечернем клубе», «Столице», «Общей газете» и «Новой газете». С 1985 года работает в «Собеседнике». Член Союза писателей с 1991 года. С 1992 года работает на телевидении. Автор шести стихотворных сборников, более чем пяти романов, среди которых «Оправдание», «Орфография», «Эвакуатор», биографических произведений о поэтах Булате Окуджаве и Борисе Пастернаке. Жена — Ирина Лукьянова, публицист, прозаик и переводчик. Отец двоих детей.

Где прячется герой?

— Много говорится о том, что у нас вот уже несколько лет в искусстве нет «героя нашего времени». Вы согласны с этим утверждением? Каким должен быть герой, важна ли сегодня его социальная принадлежность, «место работы» и так далее?

— Истинный герой нашего времени, когда публичность стала синонимом продажности, безвкусия, как минимум конформизма, — должен быть, по-моему, в тени. Я пишу сейчас такого героя. Это молодой человек, посильно и решительно борющийся с разными проявлениями социального зла. Это будет второй роман из трилогии «Нулевые», называется он «Убийцы» и рассказывает о двух довольно громких историях последнего десятилетия — правда, они там будут аккуратно изменены, чтобы избежать буквальных сходств.

— Есть ли сегодня писатели, которых можно назвать не только «писателями поколения», а те, которые могут повести за собой? Ведь у каждого времени должен быть свой «большой писатель»?

— Опять-таки в наше время особенность этого «ведения за собой» в том, что устремляться надо не вовне, а к себе, в глубины собственной души или памяти. Может ли писатель привести читателя к его совести или к его прошлому? Не уверен. Он может указать вектор, но кричать «Строем — в себя!», как в ироническом стихотворении Нонны Слепаковой, вряд ли целесообразно. В некоем направлении — к той или иной утопии, всегда коллективной, — можно двигаться вместе и под руководством вождя, но путь к себе самому строго индивидуален, и к такому образу действий можно только подтолкнуть: возглавить его невозможно, да это и не нужно, слава Богу.

— А у молодого, талантливого литератора есть сегодня шанс войти в «большую литературу»?

— Да запросто. Напишите хорошую книгу или даже несколько отличных стихотворений — и вперед, в большую литературу. Времена кризисные и не слишком благоприятствующие искусствам как раз предоставляют оптимальный контекст для любого, кто хочет заявить о себе. Сегодня достаточно мало—мальского таланта, чтобы о тебе заговорили. Иное дело, что «большая литература» — термин сомнительный. Что под ним подразумевается? Некий ареопаг бессмертных? Но он теперь у каждого свой. Большие тиражи? Но тут, пожалуй, талант только помешает. Разнообразные привилегии вроде домов творчества? Но их теперь нет. Осталась просто литература, и это даже почетней.

— Но возможно прожить сегодня только лишь на писательский труд?

— Опять-таки — что называть писательским трудом? Я считаю, что и журналистика — вполне писательский труд. Я ведь пишу, и именно это, слава Богу, мой основной заработок. Вдобавок журналистика дает возможность ездить, а это писателю тоже весьма полезно. Что касается разных побочных профессий — преподавания, скажем, — это скорее для души и для сознания пользы. Выживать одной литературой — стихами и романами — кажется, сегодня нельзя, если не ваять в год пару бестселлеров. Но я и не думаю, что это нужно. Писатель обязан уметь делать что-нибудь еще. Просто чтобы не зависеть от гонораров и не пытаться писать на политический или иной заказ. И стыдно мне было бы как-то ничего не делать, и сюжеты неоткуда было бы брать. Я очень привязан к «Собеседнику», где работаю 25 лет, и к «Новой газете», с которой — с перерывами — сотрудничаю лет 10. А школа — вообще любимое место, я всегда мечтал именно об учительской профессии, у нас это потомственное. Мама у меня преподаватель словесности.

— Это в нее у вас умение «чувствовать слово»? А как она относится к вашей литературной деятельности?

— Да, перефразируя Чехова, талант у нас со стороны матери. А относится, кажется, объективно — во всяком случае, без обычного родительского умиления. У нее в литературе абсолютный вкус, так что угодить ей трудно. Вообще она шире смотрит на вещи — может быть, потому, что ей не мешает ревность к другим сочинителям, а без этого в нашем деле не обходится. Гораздо сдержаннее она относится к моим педагогическим способностям — тут у нас случаются серьезные споры. Ей кажется, что я недостаточно строг с детьми, что класс шумит, что материал подается бессистемно и методически некорректно, — но это наши обычные внутрипедагогические разборки, интересные только завсегдатаям учительской. После ее лекции в нашей школе — я ее позвал рассказать о Толстом, поскольку она это умеет лучше меня, — один из моих самых откровенных дылд так прямо и сказал: «Вы тоже ничего, Львович, но когда от Бога, так уж от Бога».

— Трудно преподавать старшеклассникам?

— Общение учителя и учеников — это настолько личное, камерное, что туда посторонних лучше не впускать. А что касается преподавания, для меня важна очень простая вещь: чтобы ученик, закончив школу, поступил в институт, знал русскую литературу и умел ею пользоваться. Причем не только для поступления, а для ликвидации своих частных душевных проблем, как своеобразной духовной аптечкой.

У души свои витамины

— Есть мнение, что в советские годы интеллигенция часто шла в Церковь исключительно из чувства протеста режиму. Как, на ваш взгляд, строятся сегодня отношения между Церковью и интеллигенцией?

— Интеллигенция вообще не из тех прослоек, которые сильно меняются. Меняется народ, а интеллигенция сегодня почти та же, что сто лет назад. Причин тут много — главная, по-моему, в том, что интеллигенция ведь не прослойка, а состояние души. Больные меняются, а грипп всегда один. Интеллигентность — своего рода грипп — это в любом случае состояние, а не общественная группа. Интеллигентом может быть хоть дворник, хоть боксер. Что касается отношений интеллигенции с Церковью — не думаю, что в советские годы главным мотивом воцерковления был именно социальный протест. Думаю, лучше всего механизм воцерковления показан у Германа в «Хрусталеве» — там мальчик начинает молиться просто потому, что его душит мир, что сил больше нет выносить его. И это одинаково что у интеллигента, что у чиновника, что у преподавателя марксизма-ленинизма, как у Балабанова в «Грузе 200».

Отношения интеллигента с Церковью всегда трудны, потому что интеллигенция недолюбливает посредников. Что до роста религиозных настроений, интереса к религии и пр. — это может быть следствием как духовного роста, так и духовной слабости: одни верят умно, другие просто отказываются от собственного пути, предпочитая готовые формулы.

— Поиск духовности в искусстве идет всегда. Как здесь не перешагнуть грань, за которой серьезный разговор о вечном переходит в плакатные призывы — лозунги? — Думаю, это вопрос личного вкуса и еще цели, конечно. Лозунги ведь обычно выкидываются и выкрикиваются с прагматическими целями — ради чего-нибудь. А поиск духовности-то есть, как я понимаю, такого состояния, в котором человек не склонен к поступкам злобным, корыстным и некрасивым, — как раз идет прочь от всякого рода прагматики. Если вы заподозрили где-то стремление к выгоде — речь явно не о духовности. Для меня самый зловонный грех — это грех не ради обогащения и даже не ради мести, скажем, а исключительно для того, чтобы полюбоваться собой.

— М. И. Цветаева писала, что поэзия нужна людям не меньше, чем канализация. Не показывает ли современная действительность обратное? Если в начале прошлого века поэты были кумирами, за ними толпами ходили поклонники, то сейчас их место заняли исключительно кино- и телеперсоны. В чем причина? Литература сегодня перестала быть тем, чем она была в девятнадцатом, двадцатом веках?

— Место поэзии никем не занято, да никто его занять и не может. Такой уж это род словесного искусства, что человечество без него не обходится: у души свои витамины. В интернете поэзия страшно популярна, и чаще всего не графоманская, а как раз настоящая. Что касается телеперсон, Оксана Акиньшина недавно заметила — вполне справедливо, — что когда-то литературу вытеснил рок-герой, а сегодня рок-героя потеснил шоумен. Но это вещь естественная, на количество подлинных читателей и понимателей это никак не влияет. Кроме того, во все времена массовая культура противостояла элитарной: пушкинские тиражи были несопоставимы с булгаринскими.

Что касается изменения статуса литературы — ничего не поделаешь, визуальные искусства плодятся и совершенствуются, а литература все та же, в ней никакого 3D не изобретено, повествовательные, описательные и сюжетные техники совершенствуются медленней и не так наглядно, как кинокамера или компьютер. Но в основе всего остается она, родимая: и диалоги в компьютерной игре, и сценарий фильма — все это литература, без нее никуда. Она как скелет: мы больше ценим румянец и всякие округлости, но без скелета это просто рассыплется. Сегодня литература, опять же как скелет, не видна, но именно она в основе всего: политологии, скажем, или пиара. Так что она никуда не делась, но управляет миром тайно — это эффективнее и безопаснее.

— Вам ближе какая позиция «поэт в России больше, чем поэт» или «служенье муз не терпит суеты»? Почему, как правило, предпочтительнее оказывается первый вариант, и поэту приходится нести на себе еще множество разных функций?

— Я не вижу тут никакого противоречия. Быть «больше, чем поэтом» совсем не значит суетиться. У поэта всегда было множество разных функций: например, совесть иметь, отвечать на вопросы, болезненно реагировать на гадости… Почему именно поэт реагирует на них так болезненно? Не знаю, могу лишь догадываться. Вероятно, дело в том, что — по самой природе словесного искусства — чтобы сочинять хорошие стихи, надо относиться к себе без брезгливости. С отвращением можно, но с брезгливостью — нельзя. Трудно что-либо добавить к формуле Мандельштама: «Поэзия — это сознание своей правоты» («О собеседнике»).

«Я счастлив, когда пишется»

— Довлатов как-то заметил, что когда он пишет для газеты, у него начинает работать другая половина головы. То есть он четко разделял в себя писателя и журналиста, считая вторую профессию не такой значительной. Как происходит у вас? Кем вы себя ощущаете: поэтом, журналистом, писателем, телеведущим, публицистом?

— Я ощущаю себя Дмитрием Быковым, работающим в разных жанрах. Престижнее называться (и считать себя) поэтом, такова уж русская традиция, но это почти так же неприлично, как называть себя человеком с большой буквы. Я не мыслю в терминах «включается половина головы»: какие-то вещи надо высказывать в стихах, для каких-то оптимальна проза, какие-то хороши в публицистике или критике. Для меня нет разделения на высокие и низкие жанры: вот это я пишу для вечности, а вот это сиюминутно. Халтурить нельзя ни в романе, ни в газете. Шедевром может быть и лирика, и статья на злобу дня, по самому преходящему поводу, если в ней есть точное наблюдение или умное обобщение. Вообще эта иерархия — высокая поэзия и низкая журналистика — существует чаще всего в головах дилетантов: им кажется, что «эскюсство» — это про «любофф» или «про смысел жизни». Дилетанты многочисленны, но это не основание прислушиваться к ним.

— С чего начинается роман — с какого-то впечатления, мысли, образа? Откуда начинается ниточка, которая в итоге приводит к большому произведению?

— С допущения, как правило, или с услышанной либо вычитанной истории, которая — опять-таки при незначительном изменении — позволяет описать интересную коллизию или погрузить читателя в необычное состояние. Понимаю, что это не слишком внятное объяснение, но по крайней мере честное. Я больше всего люблю некоторые состояния, которые чрезвычайно трудно описать, но в них-то и состоит главная прелесть жизни. Если история позволяет в такое состояние погрузиться или его описать — я за нее берусь.

— В послесловии к роману «Орфография» вы пишете, что были счастливы, когда работали над романом. Насколько это счастье должно быть обязательным при творческой работе?

— Я счастлив, когда пишется, а «Орфография», при всех трудностях, писалась сравнительно легко. Гораздо легче, чем «ЖД», и в разы легче, чем «Остромов». Но во время работы над «Остромовым» бывали исключительно счастливые минуты — просто там техника очень трудная, плутовской и мистический роман в одном флаконе. Вообще мне трудно вспомнить книгу, которая бы серьезно ухудшала мне настроение: все они, в общем, аутотерапия. Она бывает и трудной, и болезненной, но почти всегда приводит к освобождению.

Детство — время напряжений

— Свое первое стихотворение вы написали в шесть лет. Что это было за стихотворение? А когда вы поняли, что не можете не писать?

— Цитировать, конечно, не стану. Это была, кстати, сразу же пьеса в стихах. А насчет того, что не могу не писать, — это сказано слишком высокопарно, пафосно, по-нынешнему говоря, чтобы я мог применить к себе эти слова. Я просто понял, что все остальное не имеет смысла и не представляет особого интереса — кроме любви, конечно. Еще я очень люблю плавать — преимущественно в Крыму, — собирать грибы и кататься на сегвее. Рассказывать что-то детям. Смотреть или снимать хорошее кино. Водить машину (лучше бы всего опять-таки ехать в Крым). Выпивать с друзьями, предпочтительно в рюмочной на Никитской.

— Что дала вам работа юнкором? Тогда для вас это была только игра или серьезная «взрослая» работа?

— Если вы имеете в виду «Ровесники», то это было никакое не юнкорство, а нормальная журналистская работа в детской редакции радиовещания, ныне упраздненной. Это было самое счастливое мое время — 1982–1984: дальше было не то чтобы хуже, но не так ярко. Потому что еще и возраст такой — возраст наиболее радикальных и значительных открытий, умственных и физиологических. Одновременно я работал в «Московском комсомольце», готовил публикации для поступления на журфак. И это тоже было прекрасно. Я до сих пор не могу спокойно проезжать мимо белого здания газетного корпуса на улице 1905 года и уж тем более мимо бывшего ГДРЗ — Государственного дома радиовещания и звукозаписи — на бывший улице Качалова. Какое-то было ощущение чуда от каждого снегопада, от каждого весеннего похода по маршруту «Ровесников» — от ГДРЗ до проспекта Маркса (теперь это Моховая). От Баррикадной до Пушкинской. Сейчас я очень редко испытываю подобное, но, слава Богу, иногда еще умею.

— В детстве мы, порой, видя какие-то не очень симпатичные поступки взрослых, зарекаемся: «Вот вырасту, никогда так не буду делать!» Было ли у вас подобное детское впечатление, оставившее след на всю дальнейшую жизнь?

— Наверное, как же без этого, но я его вот так сразу не вспомню. У меня никогда не было ощущения «вот вырасту!». По-моему, лет в 6 я был взрослее, чем сейчас, и возраст был серьезней, и вообще все какое-то масштабное и ответственное. У Кушнера об этом есть замечательное стихотворение — «Контрольные. Мрак за окном фиолетов». Мне как раз с годами все больше хочется делать какие-то детские вещи — завести собаку, например (что и сделано), нажраться мороженого (что и делается), поиграть в компьютерную игру (если время есть — тоже делается, в обществе сына). Я согласен с замечательным писателем и эссеистом Еленой Иваницкой: нет никакого детского рая, детство — время страшных напряжений, обсессий, страхов, страстей, выборов, вызовов и т. д. Если счастье, по Веллеру, в перепаде и диапазоне-то да. Но я люблю не только перепады и диапазоны, а еще и чувство защищенности, скажем, или своей уместности на свете, или ощущение, что от меня что-то зависит. А в детстве этого почти не было — может быть, потому, что я отвратительно чувствовал себя в школе. Сейчас мне не то чтобы легче, а просто я, хочется верить, реже веду себя неправильно. В общем, тут что-то бенджамин-баттонское, точно уловленное Дэвидом Финчером в его лучшем фильме.

Жена — это что-то серьезное

— Кажется, Гофман во время написания сказок приглашал посидеть рядом жену, чтобы не так их бояться. В вашей семье вы и супруга как-то помогаете друг другу в литературном труде?

— Слово «супруга» ужасно. Я никогда так не называю Ирку и до сих пор удивляюсь, говоря о ней «жена». Какая она жена, в самом деле? Жена — что-то серьезное, что-то в кухне. А Ирка и есть Ирка. Я вообще не могу сказать, что Лукьянова до конца понята и завоевана. В ней постоянно обнаруживаются новые способности, загадочные увлечения и непредсказуемые мнения. Вот только что она в подарок подруге сделала огромный живописный коллаж, а я понятия не имел, что она это умеет. Но с ней не страшно, да. Я, скажем, люблю триллеры (она терпеть не может) и вообще всякий литературный саспенс. Только что подробно читал историю о так и не раскрытой тайне Зодиака и настолько перепугался, что не хотел ночью выгуливать собаку. Пришлось позвать с собой Лукьянову. Не знаю, почему она вселяет такое спокойствие. Казалось бы, от горшка два вершка. Но убежден, что без нее я бы ничего не написал, давно бы пропал и вообще не представлял бы особенного интереса.

Я много раз рассказывал, как Лукьянова пыталась убедить меня в бессмертии души. В первые два года брака мне часто случалось просыпаться по ночам от страха смерти (и раньше случалось, и теперь случается), я будил ее, и она героически начинала меня катехизировать. Потом ей это надоело, и она стала огрызаться и тут же засыпать снова, поскольку вообще очень любит дрыхнуть допоздна, в отличие от меня. И вот, лежа в темноте рядом с ней, я постепенно начал уговаривать сам себя — и, в общем, убедил. Вообще все подробно и достоверно описано в нашей книге сказок «В мире животиков», в разделе «Зверьки и зверюши». Зверька никогда не удается возверюшить вполне, но он, в общем, на верном пути.

Нескучный сад