Вы здесь

Блок и революция (К. Мочульский)

Александр Блок

Февральскую революцию Блок встречает с радостным волнением. «Все происшедшее, — пишет он, — меня радует. Произошло то, чего еще никто оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освящена, чего очень давно не было в нашей жизни; пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке».

19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».

В начале апреля поэта вызывают в Москву. Он сообщает матери: «Мама, 13-го (апреля) я прослушал в театре весь первый акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак)… Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, тоже и Алиса заставляет желать лучшего… В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверное Гзовская. Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, — происходит в духе моей тревоги…» Следующее письмо из Москвы 17 апреля: «Гзовская почти наверное уходит: что и когда будет с пьесой— не знаю… В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты „политикой“. Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за „гуманизм“ прошлого века… В сущности, действительно, очень большой художник — только Станиславский… он, действительно, любит искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». «Раскол» в Художественном театре кончился уходом Гзовской. Роль Изоры должна была получить Коренева или Тиме. Немирович и Лужский устранились от режиссуры. Постановка «Розы и Креста» перешла к Станиславскому. Спектакль делался заново. Он так и остался недоделанным.

Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, — пишет он матери, — говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» — и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».

В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».

Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии, Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» — заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны“? — я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ал. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора департамента полиции Белецкого. «Это, — пишет он, — вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андронникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, — больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «„Я сораспинаюсь со всеми“, — как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царско-сельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ — прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, „старые“ и „новые“, сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они— живые и убитые, — дети моего века — сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик прошел на улице…» (27 мая).

Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, — записывает он, — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».

Председатель Комиссии, Муравьев, поручает поэту привести в порядок стенографические отчеты. 25 мая он заносит в «Записную книжку»: «Боже, Боже, какая бывает тоска. Сегодня днем пришла и стискивает меня все крепче, к вечеру в объятиях душит. Я сижу и напрасно думаю о плане отчета». 3 июня Блок снова начинает писать «Дневник», прерванный в 1913 году; он ведет его до последних дней своей жизни. О «внешнем» — политике, литературе, общественности— пишет мало; внимание его обращено на «внутреннее», на жизнь души. «Все это — к „самонаблюдению“», — заявляет он, полушутя, полусерьезно. Заметки 1917 года— года войны и революции — особенно значительны. Поэт схвачен вихрем событий, потрясен, растерян, измучен; но прежней унылой застылости нет: он живет в страшном напряжении, полон несокрушимой воли к жизни. Через все записи «Дневника» проходит главная «лирическая тема» — любовь к жене. С каждым годом она крепнет и очищается от временного и случайного. К концу жизни Блок возвращается памятью к годам юности и начинает в стиле «Vita Nuova» Данте комментарий к «Стихам о Прекрасной Даме». После всех измен и падений— остается в сердце— вечная любовь «к единственной на свете». Именем Любови Дмитриевны начинается и кончается «Дневник»-. 3 июня 1917 года — первая запись: «Утром приехала Люба, спит на моем диване. Приезд Любы так всполошил меня, „выбил из колеи“». 4 июня. «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта».

Это лето Любовь Дмитриевна играла в Пскове и лишь ненадолго приезжала в Петербург. Блок жил один, мечтал съездить в Псков, но работа в Следственной комиссии отнимала все его время. Он жалуется на усталость и на непрекращающуюся боль в спине— первые признаки болезни, сведшей его в могилу; записывает, пытаясь разобраться в них, свои странные, «мистические» состояния…

8 июня. «Надо всем— белые ночи. Люба. Люба! Что же будет?» 9 июня. «После десяти страниц Белецкого, в два часа знойного дня — вдруг свое. Меня нет— до ночи. Будто бы потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали— большие паруса, треск гидропланов, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось — пора кончать». Дневное, эмпирическое сознание исчезает. («Меня нет до ночи»); ночное сознание пробуждается: поэт находит себя на берегу моря, ищет крест, видит паруса и закат. «И как всегда» — этой формулой Блок привык обозначать состояние экстаза, которое он никогда не пытался описывать. Эмоциональная окраска этого загадочного переживания: тревога, предчувствие беды, мысли о жене. 11 июня. «А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка».

«Странное состояние» наступает снова в конце июня. 24 июня записано: «Вдруг — несколько минут — почти сумасшествия, (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом— обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к „самонаблюдению“ (Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство?)… К делу, к делу». И через два дня: «И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и работой и пьяный закатом — все вместе… Какое странное бывает иногда состояние. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны… В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх прошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл». Снова — та же формула: «До ночи меня нет». Снова — переключение сознания. Происходит оно столь внезапно, что мистик боится «сойти с ума». Аглая в «Идиоте» говорит о «малом» и «большом» уме. «Большой ум», открывающийся в экстатическом состоянии (у князя Мышкина — «минута гармонии» перед эпилептическим припадком), несет «особое откровение»: оно связано с образами (тучи, «какие-то особые лучи») и отражается на физическом состоянии (тело молодеет, окрыляется). У Блока с его обостренным чувством греха (ему было дано «откровение» — и он ему изменил) экстазы окрашены ощущением страха («я себя испортил»).

В дни июльского восстания поэт кратко записывает: «Какая душная ночь, скоро час, а много неспящих людей на улице. Галдеж, хохот, свинцовые облака… Стреляют (будто бы пулеметы)… Не спит город. Как я устал и слаб… Я слишком устал. Все-таки было от Любы письмо… Немного светает, 2 часа ночи». И подчеркнуто: «Письмо от Любы». И во всех июльских записях звучит это имя. 5 июля. «Ко мне в комнату, пока я работал, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу». 6 июля. «О, грешный день, весь Петербург грешил и много работал, и я— много работал и грешил… Люба, Люба, Люба». 8 июля. «Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казарм, наши окна с Любой…»

Он тоскует по «настоящей» работе. «Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».

16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».

Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“, если это будет когда-нибудь исполнимо».

29 июля записано в «Дневнике»: «Усталость моя дошла до какого-то предела, я разбит. Ленивое занятие стенограммами. Досадую на Любу, зачем она сидит там и не едет, когда уже поздно». 30 июля. «Тяготение мое к туманам большевизма и анархизма (стихия, „гибель“, ускорять „лики роз над черной глыбой“)». 31 июля. «Жду мою Любу». 1 августа. «Люба приехала утром. Зной и ветер, парк и купанье. Весь вечер — разговор с Любой». 2 августа. «Как Люба изменилась, не могу еще определить, в чем». И, наконец, трагическая запись от 3 августа, которую нельзя читать без мучительного волнения. «Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. „Старый холостяк“. Люба говорила сегодня, что думала в Пскове о коллективном самоубийстве (тоже!). „Слишком трудно, все равно не распутаемся“. Однако — подождем еще, — думает и она… — Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой и за ней — слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный… Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным— „Люба“… Но какой полынью, больно до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится, Люба!»

Какое смирение («Не умею потешить Любу»), какая печаль, какая робкая нежность и любовь!

4 августа Блок пишет матери: «Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат „тягостный ярем“. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа… Люба и работа. Больше я ничего сейчас не вижу». И в тот же день записывает в «Дневнике»: «Опять — Любино хозяйство и уют утром».

Любовь Дмитриевна опять с ним. Больше ему ничего не нужно.

17 августа поэт отмечает: «Четырнадцатая годовщина (свадьбы)». С того дня, когда он верхом на лошади поднялся на «зубчатую» Бобловскую гору и за оградой парка увидел девушку в розовом платье, — он понял, что вся его жизнь — в ней. Она была для него реальным воплощением «Вечной Женственности», «Прекрасной Дамой», единственной возлюбленной, Музой. При взгляде на нее в душе его впервые зазвучала музыка — и вся его лирика была о ней и для нее; она сделала его поэтом и открыла ему тайну «Радости-Страдания». И теперь, приближаясь к «сладостной старости» (его выражение), он пытается понять трагедию своей любви. 15 августа записывает в «Дневнике»: «…Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, так давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюционные годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха определить еще не могу)… Компания театра Комиссаржевской, Зинаида Николаевна (близость с Керенским), сологубье, териокская компания, военное министерство нового режима, „Балаганчик“, произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души, Распутин (рядом — скука), Вячеслав Иванов, Аблеухов, Ремизов и эсэровщина… вот весь этот вихрь атомов космической революции: когда, куда и какими мы выйдем из него, мы ли с Любой выйдем?»

Всю ответственность за переход от золотой лазури «Стихов о Прекрасной Даме» в лиловые миры «Снежной маски» и «Земли в снегу» Блок берет на себя. Он тайно хотел гибели и увлек за собой жену. Для него «…была роковая отрада в попираньи заветных святынь», потому что в душе его был собственный «департамент полиции», из которого вышел кощунственный «Балаганчик». Он вовлек жену в мир метелей и страстей, так как в нем самом сидел Гришка Распутин.

Эта запись — подвиг любви: поэт казнит себя, чтобы оправдать Любовь Дмитриевну.

Последняя заметка в «Дневнике» 1917 года — датирована 30 августа — днем именин Блока. «„Именины“. Еда. Л. А. Дельмас прислала мне цветы и письмо. Люба нарядилась, угощала, болтала, купила мне мохнатых розовых астр (детских)… Я измучен как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею…»

За два месяца до октябрьского переворота Блок уже вибрирует от ударяющих в него «музыкальных волн» революции. Он уже все знает. В это знойное лето в окрестностях Петербурга горит торф и тянет душной гарью. Как в медиумическом трансе поэт слышит запах, шум и свет разливающегося пожара. Дым вражды стелется в миллионах душ, пламя большевизма уже гуляет по России. Этот пророческий сон записан в «Дневнике». 5 августа. «Между двух снов: — „Спасайте, спасайте!“ — „Что спасать?“ — „Россию“, „Родину“, „Отечество“, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!.. Но— спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже подходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кусты и травы, а дождя Бог не посылает и хлеба нет, и то, что есть, сгорит… Такие же желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, от чего по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в миллионах душ; пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести, — то там, то здесь вспыхивает: русский большевизм гуляет, а дождя нет и Бог не посылает его». Проснувшись, Блок осмысливает свое видение: эта «буйная воля» — праведна, огонь может стать очистительным; нужно «раздуть его до неба», чтобы сгорела старая, распутинская Русь. Лирическая тема «Двенадцати» дана в вещем сне; уже звучит: «Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем». Уже вздымается до неба «очистительный костер» Революции.

7 августа он пишет: «Проснувшись: и вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие пределы, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть».

Таков «большевизм» Блока: пафос разрушения анархиста Бакунина, жажда очищения Толстого, «стихийная музыка» Ницше соединены в нем; о существовании Маркса и Ленина поэт как будто и не подозревает.

«Музыкальный напор», из которого родились «Двенадцать», растет с каждым днем. Сначала он сливается с смутным гулом города— потом отделяется от него. «А мерцающие вспышки, — пишет Блок 12 августа, — желтые, а иногда бледные, охватывающие иногда большую полосу неба, продолжаются, и мне начинает казаться, что за городским гулом я слышу еще какой-то гул».

В августе 1917 года поэт привел в порядок материалы Следственной комиссии и на основании их начал составлять компилятивный очерк «Последние дни императорской власти». Работа эта была закончена в апреле 1918 года и напечатана под заглавием «Последние дни старого режима» в журнале «Былое» в 1919 году. Отдельное издание, подготовленное к печати самим автором, вышло в свет уже после его смерти (изд-во «Алконост», 1921 г.). Этот исторический очерк, составленный на основании показаний последних представителей старого режима, написан протокольно-деловым тоном; автор воздерживается от личных оценок.

После упразднения Следственной комиссии Блок остался без работы и почти без заработка. Поэтому ему пришлось принять предложение директора государственных театров Ф. Д. Батюшкова и вступить в Литературную комиссию, заменившую Театрально-литературный комитет Александрийского театра. В рукописях поэта сохранилось восемь обстоятельных рецензий на различные пьесы (Пимена Карпова, А. Лукьянова, А. Федорова, С. Найденова, И. Потапенко и др.). Осенью 1917 года в Петербурге возникла газета партии левых эсеров «Знамя труда», литературным отделом которого заведовал Иванов-Разумник. Блок стал в ней сотрудничать. В нем снова проснулся пафос публициста и «общественника».

М. А. Бекетова сообщает в своей книге о Блоке: «Переворот 25 октября Александр Александрович встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции… Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той „музыке революции“, к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах, по его собственному свидетельству».

В. Зоргенфрей пишет в своих воспоминаниях: «Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он „прочувствовал до конца“ и что все совершившееся „надо принять“».

З. Н. Гиппиус рассказывает о своем телефонном разговоре с Блоком: она приглашает его в антибольшевистскую газету Савинкова; тот отказывается и прибавляет: «Да, если хотите, я скорее с большевиками… Да ведь и я… Может быть, и я тоже „потерянное дитя“».

«Двенадцать». Последние годы жизни (1918–1921)

Страшная зима 1918 года. Петербург, занесенный сугробами, без трамваев, без фонарей. Люди в шубах, в ледяных квартирах. Вместо хлеба — кусочки черной глины, гнилая вобла и печенья из картофельной шелухи. Блок голодал, мучился тем, что не может помочь родным, что у него почти нет заработка, что он отвык от литературной работы. Заметки в «Записной книжке»: «Александрийский театр… „Бедность не порок“… Идти пешком— скользко, холодно, темно, далеко (стар)… Трамваев нет» (4 января). «Весь день и вечер тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю. И не интересно» (5 января). Ему хочется писать; он задумывает драму о Христе. «Думы, думы и планы — столько, что мешают приняться за что-либо прочно. А свое бы писать (Иисус)». Но голодный и темный Петербург давит, не отпускает… С отчаянием он восклицает: «К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое» (5 января).

Это беспокойство — предчувствие того «вихря вдохновения», который уже налетает на него из бездны революции. Поэт напряжен, как натянутая струна, он ждет. К. Чуковский рассказывает в воспоминаниях: «Как-то в начале января 1918 года Блок был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. Вскоре он сказал между прочим: „А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами“».

В этих словах — зарождение художественной идеи «Двенадцати»: «…Так идут державным шагом… Впереди— Исус Христос».

Наконец затишье перед бурей приходит к концу. Далеко, чуть слышно начинает звучать музыка; с каждым днем она усиливается. Сначала — это глухой гул; поэт еще не знает, откуда он и о чем говорит. В «Записной книжке» заметки: «Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул; думал началось землетрясение» (9 января). Важное свидетельство: гул, из которого сложилась «музыка революции», был не воображаемый, а вполне реальный; поэт принял его сперва за шум землетрясения. Через два дня в этом гуле он начинает различать музыкальный строй; он слышит: это — музыка, но незнакомая, не похожая на ту, которая налетала на него раньше в рыданье скрипок и цыганских песнях; музыка— еще непонятная. 11 января записано: «Музыка иная (если… желтая?)». Это — первая попытка понять. Подыскивается первое возможное объяснение: близкая Блоку идея Вл. Соловьева о «желтой опасности», о панмонголизме. Внезапно и ослепительно загорается замысел поэмы «Скифы». В тот же день заметка в «Дневнике»: «Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».

Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».

Наконец разгадка найдена: не гул землетрясения, не физический шум, а таинственная «мировая музыка» — «шум от крушения старого мира». Звуковая тема «Двенадцати» схвачена и осмыслена. Во время писания поэмы гул все растет: «Страшный шум, — пишет Блок, — возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его, призывал к порядку семейному и православному)» (29 января).

Через два года после написания «Двенадцати» (1 апреля 1920 г.) поэт с негодованием отвечал критикам, видевшим в его поэме «политические стихи»: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией; например, во время и после окончания „Двенадцати“ я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум ветра— шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».

«Крушение старого мира» — тема не только поэмы «Двенадцать» — это тема всей жизни поэта. Эсхатологические предчувствия волновали его с ранней юности, сливаясь сначала с апокалиптикой учителя Вл. Соловьева, потом с декадентским fin de siиcle, с мистикой Белого и теургией Вячеслава Иванова; весть о гибели звенела в иронии «Балаганчика», «Незнакомки», взметала метели «Снежной маски», разливалась в «рыдающих звуках» «Страшного мира» и «Возмездия». «Двенадцать» — завершение и творчества и жизни; оправданная тревога; исполнившееся пророчество. В октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание стихии, «окончательное разрушение», «мировой пожар» и конец «новой истории». Стихийное вдохновение, в несколько дней продиктовавшее ему «Двенадцать» и «Скифы», питалось восторгом гибели. Упоение «бездны страшной на краю», захватывающий дыхание полет «над провалом в вечность» рождают задыхающийся, судорожно-прерывистый ритм поэмы. Блок верил, что старый мир кончен весь, со всем его дряхлым скарбом: религией, культурой, искусством; что горит все: Россия, Европа, честь, нравственность, право. В своем ответе на обличительное письмо З. Н. Гиппиус он отвечал: «Неужели Вы не знаете, что „России не будет“, так же как не стало Рима, не в V веке после Рождества Христова, а в первый год первого века? так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что „старый мир“ уже расплавился?» (31 мая). Бакунинский пафос разрушения связан у Блока с своеобразной «религией музыки». Старый мир гибнет за измену музыке, за роковую антимузыкальность. Нужно слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасает. В «Дневнике» эта идея развивается: «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет. Европа безобразничала явно почти четыре года (грешила против духа музыки). Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить суверенные права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы „большевики изменили“), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В огненные дни народной смуты в душе Блока — взметается древняя, исконная русская стихия: бунтарство Разина и Пугачева, раскол, хлыстовство; нигилизм Толстого, анархизм Бакунина, максимализм Нечаева; русский восторг самосожжения. Он неистовствует и безумствует в отрицании всего. 20.февраля записано в Дневнике: «Патриотизм — грязь (Alsace-Lorraine — брюхо Франции, каменный уголь). Религия — грязь (попы и пр.)… Романтизм— грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью. Остался один йlan. Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе на всех путях гибель… Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно. Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой. Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся». И через два дня заметка в «Записной книжке»: «Одиночество. Но что-то тяжелое делается. Ничего, кроме музыки, не спасет». Такова его «религия музыки»: все твердые формы мира должны быть расплавлены, все неподвижное брошено в движение: только йlan полет и порыв; вечное стремление духа. В такой обнаженности романтическая стихия никогда не раскрывалась в мировой литературе. Блок утверждает иррациональную свободу человеческого духа с бесстрашием гения или безумца.

Но о философии «звезды, несущейся в пустом эфире», можно говорить только в катакомбах; с таким «откровением» нельзя идти к людям: они его не примут. Поэт понимает, что пафос разрушения должен быть оправдан нравственно и общественно. И он делает это в статье «Интеллигенция и революция»; возвращаясь к темам своей публицистики 1907 и 1908 годов он доказывает, что октябрьская революция обнаружила подлинное лицо России. «Передо мной — Россия, — пишет он, — та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский, та Россия, которую Гоголь называл несущейся тройкой… Россия — буря. России суждено пережить муки, унижение, разделение, но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой». Это — первая попытка оправдания разрушения; оно прикрывается близкими Блоку славянофильскими и мессианскими идеями («Стихи о России»). Вторая попытка оправдания — толстовский пафос неправды старого мира, обличение его нравственного и социального зла: последние черные годы царской власти — Витте, Дурново, Столыпин, «бессонная, наполненная призраками ночь». «Распутин — всё, Распутин — всюду; Азефы, разоблаченные и неразоблаченные; и, наконец, годы европейской бойни…» Впечатления семи месяцев военной службы на Пинских болотах Блок сосредоточивает в одной зловещей картине. «Что такое война?» — спрашивает он и отвечает: «Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе — унылый немецкий прожектор шарит из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий „фоккер“: он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку… Бомба упадет, — иногда на кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда— на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи народных рублей в болоте… Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопролитие или то безделье, та скука, та пошлятина', имя обоим — „великая война“, „отечественная война“, „война за освобождение угнетенных народностей“, или как еще?»

Интеллигенция проклинает большевиков, ужасается разрушению. Она не понимает, что это — возмездие. Автор ставит вопрос: «Почему „учредилка“? Почему „долой суд“?» «Почему дырявят древний собор?» «Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах?» «Почему валят столетние парки?» И отвечает перечислением грехов прошлого. Всё — справедливо: «за прошлое отвечаем мы. Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов?» Со свирепой иронией излагает он моральный кодекс буржуазии (семья, низшая школа, средняя школа, высшая школа, государственная служба) и делает вывод: «У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, Бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками».

Сатирические зарисовки «Двенадцати» с их ребяческим озорством уже подготовлены: старушка, писатель, поп, барыня в каракуле, проститутка:

…И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.

Блок рубит «старый мир» наотмашь, как попало, расчищая место для «стихии»: так любил он рубить кусты и деревья в Шахматовском саду. Покончив с «нравственным злом» и «социальной несправедливостью», автор обращается наконец к своей настоящей теме, к музыке. И здесь достигает высокого лирического красноречия. «Поток, ушедший в землю, протекавший в глубине и тьме, — вот он опять шумит; и в шуме его — новая музыка. Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти неожиданные переходы… в оркестре. Но если мы их действительно любили… мы должны слушать и любить те же звуки теперь, когда они вылетают из мирового оркестра; и, слушая, понимать, что это — о том же, все о том же… Дело художника, обязанность художника — видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“».

На наших глазах происходит чудесное превращение: гул, «крушение старого мира», полет, порыв, бесцельное стремление становятся «великой творческой силой»; чистое разрушение обращается в созидание. Поэт толкует свой мистический опыт (звезда в пустом эфире) как наступление Царствия Божия на земле. Он верит, что музыка революции поет «о великом», верит, что она несет «мир и братство народов». Он обращается к интеллигенции: «Вы мало любили, а с вас много спрашивается, больше, чем с кого-нибудь. В вас не было хрустального звона, этой музыки, любви. Любовь творит чудеса, музыка завораживает зверей. А вы (все мы) жили без музыки и без любви. Лучше уж молчать сейчас, если нет музыки, не слышать музыки. Ибо всё, кроме музыки, всё, что без музыки сейчас только разбудит и озлит зверя». В этих напряженных, упрямых повторениях слова «музыка» — дионисийская одержимость. Огненная вера в чудотворную силу музыки («только музыка спасет») заставляет поэта поставить знак равенства между музыкой и революцией. Пусть в революции — кровь, самосуд и красный петух; пусть разрушаются дворцы и стираются с лица земли кремли, пусть ее мутный поток несет щепки, обломки и грязь, пусть хамство и зверство, разбойники, убийцы и провокаторы, — «все это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом». Никогда еще душа Блока не была так раскалена, так расплавлена, как в эти роковые и великие дни. Вершина его пророческого исступления — в словах о мировой миссии революции! «Размах русской революции, — пишет он, — желающей охватить весь мир, таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны теплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спаленные солнцем степи юга прохладным северным дождем. „Мир и братство народов“ — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать». Статья заканчивается «Гимном к радости». Великие русские художники: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — жили во мраке. «Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна». И автор заключает: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного, верить не в „то, чего нет на свете“, а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна». В финале — торжественные и важные слова: «Дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию»[ В таком воздухе — дионисийского опьянения, восторга и вдохновения — создавалась поэма «Двенадцать»: в ней темная ночь революции, двенадцать разбойников, кровавая расправа, грабежи и убийства, «гул крушения старого мира», и все же это «гимн к радости»; звуки, ритмы поэмы пьяны хмелем свободы, разнузданны и безудержны, как взбунтовавшаяся стихия. Вот почему над бушующим океаном революции — заря новой «прекрасной жизни»:

В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

После неудачных попыток Симеона Полоцкого и Кантемира ввести в русскую поэзию польский силлабический стих Тредьяковский и Ломоносов создают по немецким образцам русскую силлабо-тоническую метрику. Она основана на трех элементах ритма: числе слогов, количестве ударений и рифме. Так, например, четырехстопный хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи» — состоит из восьми слогов, четырех ударений и рифмы: тучи — летучий; четырехстопный ямб: «С больным сидеть и день и ночь» — из тех же элементов (рифма: ночь — прочь). Размеры отличаются между собой только системой чередования ударений; так, в хорее ударение падает на нечетные слоги (1-й, 3-й, 5-й и 7-й), в ямбе — на четные (2-й, 4-й, 6-й, 8-й). В трехдольных размерах (дактиль, анапест и амфибрахий) ударные слоги отделены друг от друга двумя неударными. Эта классическая система заковывает ритм в броню строгой закономерности.

Поэту предоставляется единственная возможность разнообразия ритма — введение пэонов. Так, в четырехстопном ямбе может быть пропущено одно и даже два ударения. «Когда не в шутку занемог» — три ударения; «Полуживого забавлять» — два ударения. Пропуском ударений исчерпывается все ритмические возможности классической метрики.

Русская народная поэзия такой закономерности не знает; ритм ее — чисто тонический. Стих несет определенное количество ударений, но между ними может быть различное количество неударных слогов. В течение XIX века в русской поэзии делались постоянные опыты сближения искусственной метрики с вольным ритмом народной песни (Пушкин, Лермонтов, Дельвиг, Фет, Тютчев). Но только символисты победоносно завершили революцию стихосложения. Среди них Блоку принадлежит историческая роль канонизации тонического стиха. После удач вольного ритма в «Стихах о Прекрасной Даме», «Нечаянной Радости» и особенно «Снежной маски» — тонический стих завоевывает в русской лирике равное по достоинству место рядом со стихом силлабо-тоническим. Дальнейшее развитие поэтического мастерства блестяще оправдало реформу, произведенную Блоком. В творчестве акмеистов (Гумилев, Ахматова, Мандельштам), футуристов (Маяковский) и советских современных поэтов тонический стих господствует.

Поэма «Двенадцать» — торжество новой ритмической стихии. Богатство, разнообразие и выразительность ее ритмов — небывалые в русской поэзии.

Народные вольные напевы сталкиваются со строгими классическими размерами: на диссонансах, синкопах, контрастах и срывах строится музыкальный контрапункт поэмы. «Музыка революции» вбирает в себя «городские темы» всей поэзии Блока. В черную ночь восстания мы слышали только голос города; крестьянская, «деревенская Россия» у Блока безмолвствует; поет городская голытьба, рабочие, фабричный люд, всколыхнувшееся дно столицы. «Двенадцать» — не Россия, а Петербург: его ветер, его метельная ночь, его озорная песня. Поэт возносит на высоту искусства вульгарный мещанский говорок:

Аль не вспомнила, холера,
Али память не свежа.

Или:

Поддержи свою осанку!
Над собой держи контроль!

Или:

Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи.

Он подслушал свои ритмы в кабаках и трущобах, в пьяной песне под гитару, в пляске с гармоникой, в цыганском романсе, в «душещипательном» распеве шарманки, в фабричной частушке. Достоевский любил грязные трактиры с органом, скрежещущим арию из «Лучии», любил пошлость, граничащую с фантастикой. Блок эту «мещанскую музыку» превратил в голос стихии, оркестровав ее ритмами метели, гибели и свободы.

Тоническими стихами начинается поэма:

Черный вечер,
Белый снег,
Ветер, ветер,
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер,
На всем Божьем свете.

Чередование двухударных строчек с трехударными подготовляет «державный шаг» двенадцати. Тема дана — ветер. Революция — стихия — ветер. И ритмы и звуки— ветровые: мир закружился, полетел, все сорвалось с места — один «полет», один «порыв», одно обезумевшее движение. Тема ветра острым свистом пронизывает поэму:

Завивает ветер
Белый снежок…
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз.
Ветер веселый
И зол и рад,
Крутит подолы,
Прохожих косит,
Рвет, мнет и носит
Большой плакат.

Два ритмических удара, все торопливее, все неистовее — с перебоями, ускорениями (3 удара: рвет, мнет и носит). И конец:

Один бродяга
Сутулится,
Да свищет ветер.

Вторая глава — резкий перелом ритма; звуки веселого марша:

Гуляет ветер, порхает снег
Идут двенадцать человек…
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг —
и тут же залихватская плясовая:
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята —
Чем, чем занята? Тра-та-та!

В десятой главе — с новой силой возвращается тема ветра. Снег уже не «порхает», а завивается столбом, воет вьюа, пылит пурга:

Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
Снег воронкой завился,
Снег столбушкой поднялся.

В последней, двенадцатой главе — тема вьюги символически соединяется с темой революции:

Это — ветер с красным флагом
Разыгрался впереди.

В снежной пурге исчезает все; глохнут выстрелы, бледнеют красные флаги. Побеждает вьюга; «долгим смехом» отвечает она и убийцам и убитым:

Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах…

«Метельные» ритмы «Двенадцати» — завершение «стихийной» лирики Блока. Как в 1918, так и в 1907 году он «слепо отдался стихии» (записка о «Двенадцати»): тогда она продиктовала ему «Снежную Маску» и «Землю в снегу». В этом — внутренний закон его творчества: музыкальный напор стихии взрывается в стихах его вихрем ветра и вьюги. Но в «Двенадцати» это первоначальное восприятие раскрывается в двух планах. Сквозь «воронки» и «столбушки» метели смутно мерцают два видения: призрак «старого мира» и «двенадцать красногвардейцев». Первое видение схематизировано в образе «буржуя на перекрестке» и «голодного пса». О старом мире поэт говорит классическим, иронически-торжественным размером: четырехстопным, «пушкинским» ямбом. Его неожиданное вторжение в разгульную стихию тонических ритмов — обостряет эффект контраста:

Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос,
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес…
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.

В 1918 году всю свою ненависть к старому миру поэт сосредоточил на этом придуманном им русском буржуа (совсем не характерном для русского старого порядка). В «Дневнике» мы находим любопытную заметку от 1 марта: «Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана». — Второе видение: «Идут двенадцать человек». Кто эти «наши ребята», которые пошли «в красной гвардии служить»? Призрачны их очертания, социальное лицо их неопределимо. Рабочие? Голытьба? Разбойники? Не все ли равно. Они безлики, как породившая их стихия. Аллегорические фигуры бунта в наспех напяленной красногвардейской форме:

В зубах — цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!

Нужно быть слепым от рождения, чтобы этих новых Стенек и Емелек принять за фракцию социал-демократической партии! У Блока — не «пролетарская революция», а «русский бунт бессмысленный и беспощадный» (Пушкин). И как всякий русский бунт, он прежде всего — богоборчество:

Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та.
………….
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!

Грабеж («Нынче будут грабежи») и убийство («уж я ножичком полосну, полосну!»), разбой, а над всем этим — красный флаг и лозунг:

Вперед, вперед,
Рабочий народ!

Именно это: черную ночь, белый снег, красный флаг, красную кровь на снегу и — вьюгу видит Блок в темном зеркале музыки. Он верит не «писателям-витиям», говорящим вполголоса: «Предатели!.. Погибла Россия», он верит музыке, и только музыке. В крови загорится «мировой пожар»:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!

Это «Господи, благослови» — не случайно в устах разбойников «без креста». Музыка не обманывает: она говорит об очистительной жертве, о рассвете нового дня.

В центре поэмы стоит «любовная драма»: «Ванька с Катькой в кабаке», «Ванька с Катькой летит на лихаче». Катька изменяет, и Ванька ее убивает.

Что, Катька, рада? — Ни гу-гу!
Лежи ты, падаль, на снегу.

Типичная «мещанская драма», выдержанная в стиле романсов под шарманку, вроде «Маруся отравилась». Строфы о Катьке с плясовыми припевами — поистине виртуозны:

В кружевном белье ходила —
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила,
Поблуди-ка, поблуди!
Эх, эх, поблуди!
Сердце екнуло в груди.
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла?
Ээ, эх, согреши,
Будет легче для души!

Подпрыгивающие, притопывающие хореи — взвизгивают и дергаются, как звуки гармоники.

В последней строфе одна строчка принадлежит жене поэта. 17 февраля Блок отмечает в «Записной книжке»: «Двенадцать» — отделал, интервалы. Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала», вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела».

Почему на переднем плане «революционной поэмы» — мещанская драма, которая могла бы случиться в любом месте и в любое время? Почему нужно было поэту окружить ее черной рамой Петербурга 1917 года? В «Записке о „Двенадцати“» Блок сообщает, что три раза в жизни он «слепо отдавался стихии»: в январе 1907 года, в марте 1914 и в январе 1918 года. В первый и во второй раз стихия открывалась ему через волнение страсти (увлечение H. H. Волоховой в 1907 году, влюбленность в Л. А. Дельмас в 1914 году). Мистическое прикосновение к мирам иным, музыка «мирового оркестра» переживается Блоком эротически: по терминологии Ницше это — состояние дионисийского исступления (экстаза). Поэтому и «музыка революции» звучит для поэта мелодией страсти: из лона ее возникает фабула о любви и смерти. Революционный Петербург порождает петербургскую мещанскую драму; ритм частушек, гармоники и шарманки предопределяет собой «уголовный роман» Ваньки и Катьки.

Поэма о ночи и крови заканчивается пением ангельских арф:

Впереди — с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Повторяющиеся созвучия (невидим — невредим, нежной — снежной, надвьюжной — жемчужной); сладостные трели (вьюгой, поступью, россыпью); бархатные в (вьюгой невидим, невредим, надвьюжной, венчике, впереди) и шелестящие ж, ч, с (Нежной, поступью, надвьюжной, снежной, россыпью, жемчужной, венчике из роз) располагаются сияющим нимбом вокруг Имени Христа. Гармонические волны периода из семи стихов, медленно нарастая, вдруг разбиваются у Его ног:

Впереди — Исус Христос.

Дионисийское волнение из своей пучины вынесло на берег священное имя, может быть, неожиданно для самого поэта. Отделывая поэму, Блок замечает в «Записной книжке»: «Что Христос идет перед ними — несомненно». Образ этот художественно правдив: он рожден музыкой, а Блок верит, что музыка не обманывает. Но как разумно объяснить его появление? Ведь музыка говорила о разрушении всего: отечества, нравственности, религии. И вот, — Христос с «разрушителями». «Дневник» отражает смущение и растерянность поэта. 20 февраля он записывает: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны“ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». «Другой» с большой буквы это — Антихрист. Действительно — страшная мысль и дьявольский соблазн: отдать во власть Антихриста в муках рождающуюся новую Россию! Блок преодолевает это искушение: он больше не сомневается, что с ними Христос. «Большой ум» его свидетельствует об этом непреложно; но «малый ум» бунтует против христианства, борется с «женственным призраком». Трагическое раздвоение сознания между мистической верой и рассудочным неверием запечатлено в замечательной дневниковой записи 10 марта. «Марксисты, — пишет Блок, — самые умные критики, и большевики правы, опасаясь „Двенадцати“. Но трагедия художника остается трагедией. Кроме того, если бы в России существовало действительное духовенство, а не только сословие нравственно-тупых людей духовного звания, оно давно бы „учло“ то обстоятельство, что „Христос с красногвардейцами“. Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем… У нас, вместо того, они „отлучаются от церкви“… „Красная гвардия“ — вода на мельницу христианской церкви (как и сектантство и прочее, усердно гонимое). В этом — ужас (если бы это понять). В этом слабость Красной Гвардии; дети в железном веке; сиротливая деревенская церковь среди пьяной и похабной ярмарки. Разве я восхвалял? Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидать Иисуса Христа. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак». Здесь говорят два человека: одному дано свыше «констатировать факт» (какая пророческая уверенность!), что Христос «на этом пути»; другой боится этого факта, испытывает прилив ненависти к «призраку». Первый — ясновидец, второй — нигилист и разрушитель.

29 января, в день окончания «Двенадцати», Блок заносит в «Записную книжку»: «Сегодня я — гений».

Поэма появилась в газете «Знамя труда», потом в журнале «Наш путь» и, наконец, в том же году вышла отдельной книжкой со статьей Иванова-Разумника. Поднялась литературная буря; редкое художественное произведение подвергалось таким нелепым толкам, вызывало столько ненависти, злобы, восторга и непонимания; поэта объявляли идеологом большевизма, поносили, бойкотировали; недавние друзья отказывались подавать ему руку. Поэт Всеволод Рождественский рассказывает о драматическом эпизоде, происшедшем на литературном утре кружка «Арзамас» в зале Тенишевского училища, 13 мая 1918 года. Любовь Дмитриевна читала поэму «Двенадцать». В маленькой комнатушке за кулисами между участниками утра завязывались страстные споры. «И вдруг, — пишет Рождественский, — все замолчали. В комнату вошел Блок. Он почувствовал это неожиданное и тягостное молчание. Перед ним расступились молча и недоброжелательно. Кто-то демонстративно повернулся спиной. Бородатый человек в узком форменном сюртуке отвел протянутую было руку… Блок остановился посреди комнаты, как бы не решаясь идти дальше. „Взгляните, — прошептал своему соседу профессор, — какая у него виноватая спина“. Этот довольно явственный шепот не мог не дойти до ушей Блока. Он резко повернулся и почти в упор взглянул на говорившего. И тут я впервые близко увидел его лицо. Оно было безмерно уставшим и, как мне показалось тогда, покрытым паутиной презрительного равнодушия. Не торопясь, холодно и несколько дерзко, Блок обвел взглядом присутствующих. Все потупившись молчали. Молчал и он, видимо чего-то выжидая, готовый ко всему. Горько дрогнули уголки его тяжелого, скорбного рта…» Очень характерен для отношения «интеллигенции» к «изменнику» рассказ З. Н. Гиппиус о встрече с Блоком в трамвае (17 сентября 1918 года).

«Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была, не шляпа) — длинное, сохлое, желтое, темное. „Подадите ли вы мне руку?“ Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: „Лично— да. Только — лично. Не общественно“. Он целует руку. И, помолчав: „Благодарю вас“. Еще помолчав: „Вы, говорят, уезжаете?“ — „Что ж… Тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении“… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: „Умереть во всяком положении можно“. Прибавляет вдруг: „Я ведь вас очень люблю…“ — „Вы знаете, что и я вас люблю“». Какая трагическая встреча… Нельзя о ней читать без боли… и стыда.

Одновременно с «Двенадцатью» в том же приливе вдохновения были созданы и «Скифы». Первая поэма закончена 29 января, вторая написана в один день — 30 января. В автобиографии Блок рассказывает, что ранняя юность его прошла в среде людей, понимавших поэзию в духе старинной йloquence. Таким совершенным, блистательным образцом «поэтического красноречия» является поэма «Скифы». Поэт возвращается к первым литературным впечатлениям юности, к высокой риторике начала XIX века, к традиции торжественных од Ломоносова и Державина. Ближайшие его вдохновители — Пушкин и Лермонтов. Пафос пушкинского обращения «К клеветникам России»: О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? и огненные слова лермонтовского обличения («На смерть Пушкина»): «А вы, надменные потомки — Известной подлостью прославленных отцов…» оживают в медном звоне блоковских строф:

Для вас — века, для нас — единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!..

Эпиграфом к своей поэме Блок берет два стиха Владимира Соловьева:

Панмонголизм. Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно…

и собирает рассеянные в стихах «Родина» — монгольские, татарские, азиатские черты России. Уже давно тревожил его этот призрак с «раскосыми и жадными глазами». Он писал: «Наш путь стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь». Он видел: «Дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни».

И теперь в ответ новым «клеветникам России», Европе, возмущенной «русским вероломством» — Брест-Литовским миром, — он бросает в лицо «монгольскую угрозу»:

Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей.

Россия перестанет защищать своей грудью западный мир: пусть Европа сама померяется силами «с монгольской дикою ордою», пусть и она понесет бремя «татарского ига»:

Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить!..

Вы с презрением и ненавистью называете нас азиатами, вы обвиняете нас в предательстве. Вы правы:

Да, скифы мы. Да, азиаты — мы,
С раскосыми и жадными глазами.

На ненависть мы ответим ненавистью. На презрение — местью. Но за «азиатской рожей» скрыто другое лицо России, которое надменная, «пригожая» Европа упрямо не желает видеть, лицо неутолимой, ненасытной любви.

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью и с любовью.

В политическую обличительную риторику внезапно, лирическим вихрем, врывается пять вдохновенных строф о любви:

Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.

Любовь раскрывается, как вселенская бесчеловечность России. Эту веру Достоевского Блок выражает перечислением всех сокровищ мира. Россия любит все: и «жар холодных числ», и «божественные видения», и «острый галльский смысл», и «сумрачный германский гений». Россия помнит все — и ад парижских улиц, и прохладу Венеции, и аромат лимонных рощ, и дымные громады Кельна… И эта Россия— обращенная к Европе скорбным и страстным лицом — не угрожает, не проклинает — она зовет к «братству народов»:

Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем — братья!

Патетический призыв с новой, потрясающей силой раздается в финале:

В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!

Но зова «варварской лиры» Запад не услышал. Через 23 года Германия, поработившая всю Европу, на приглашение «на братский пир труда и мира» — ответила огнем и железом. Каким пророчеством о Германии звучит строфа Блока:

Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя ваши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!

России было суждено, «обливаясь черной кровью», пройти через огонь второй мировой войны.

В эсеровской газете «Знамя труда» Блок перепечатывает шесть своих статей 1907–1909 годов, посвященных вопросу о народе и интеллигенции. В ноябре 1918 года, присоединив к ним седьмую статью «Интеллигенция и революция», он издает их отдельной книжкой под общим заглавием «Россия и интеллигенция». В предисловии автор предупреждает: «Я никогда не подходил к вопросу со стороны политической. Тема моя, если можно так выразиться, музыкальная… Новый порыв мирового ветра… побуждает меня вновь обратить к читателю те же вопросы».

О сотрудничестве в эсеровских органах и о травле, которой он за это подвергался, Блок вспоминает в 1920 году («Записка о „Двенадцати“»). «С начала 1918 года, — пишет он, — приблизительно до конца октябрьской революции (3–7 месяцев?) существовала в Петербурге и Москве свобода печати, то есть, кроме правительственных агитационных листков, были газеты разных направлений и доживали свой век некоторые журналы; кроме того, в культурной жизни, в общем уже тогда заметно убывавшей, было одно особое явление: одна из политических партий, пользовавшаяся во время революции поддержкой правительства, уделяла место и культуре: сравнительно много места в большой газете и почти целиком ежемесячный журнал. „Наш путь“ Газета выходила месяцев шесть; журнал на втором номере был придержан и потом воспрещен. Небольшая группа писателей, участвовавших в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно. Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже — собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поднимали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое…»

Газетная травля, духовное одиночество и тревога за голодающих мать и тетку — резко обрывают радостное напряжение поэта эпохи «Двенадцати».

<...>

Весной 1918 года Блок начинает автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (Моя исповедь). В ней он рассказывает о своих школьных годах, о влюбленности в гимназического товарища Дмитрия, о поездке с ним верхом из Шахматова в Боблово. Повесть обрывается на первой встрече с Любовью Дмитриевной. «Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал яблоновый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков, полетевших на дорогу, я увидел сидящую на скамье статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся топот лошади, потому что она быстро встала и краска залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив меня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее розовое платье». Это видение розовой девушки в вьюге яблоновых лепестков — ровным сиянием светило поэту всю его жизнь.

Но повесть задумана как исповедь и названа «Исповедью язычника». Во вступлении автор говорит об упадке русской церкви. «Церковь умерла, храм стал продолжением улицы; напротив, через улицу, кофейня… Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу: они понимают друг друга». Это сказано не с равнодушием безбожника, а с гневом христианина, оскорбленного в своей вере. В следующих за этим строках раскрывается истинное лицо мнимого «язычника». Действительно, это — исповедь.

«Но я русский, — пишет Блок, — а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят: то и другое — с болью. И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я выбирал время, когда церковь пуста… В пустой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я напрасно искал в мире… Теперь нет больше и пустой церкви… Я очень давно не исповедовался, а мне надо исповедаться. Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».

Поразительное признание. Безбожная революция, объявившая религию «опиумом для народа», открыла Блоку те «пропасти сознания», которые были доселе для него закрыты. Борьба между отрицающим и разрушающим умом и душой, погруженной в мистические видения, — кончилась победой религиозной стихии. Теперь, когда больше нет церкви, он вспоминает, что находил в ней то, «чего напрасно искал в мире»; понимает, что любит ее… с болью. И самое удивительное: прожив почти всю жизнь без исповеди, — теперь, в эпоху официального атеизма, он осмеливается заявить публично: «мне надо исповедаться». Это свидетельство поэта непреложно. Повторим еще раз: душа Блока по природе своей христианка. Но внутренней жизни церкви поэт не знал. Русский интеллигент, выросший в победоносцевскую эпоху, современник Илиодоров и Гермогенов, мог ходить только в «пустую церковь». И в этом была не его личная трагедия, а трагедия всей русской интеллигенции. Вот почему Блок — христианин, аскет и мистик — называет себя «язычником».

В начале 1918 года поэт был выбран председателем репертуарной секции Театрального отдела. Он просматривал бесчисленное количество драм, за долгие годы накопившихся в библиотеке Александрийского театра, составлял списки пьес для народных театров, добросовестно читал рукописи театральных произведений новых и в большинстве случаев бездарных сочинителей, посещал драматические театры и непрерывно «заседал». С увлечением отдавался он этой изнурительной работе, писал длинные статьи, произносил речи, делал доклады, публиковал воззвания. Он верил, что ТЕО (Театральный отдел) произведет настоящую театральную революцию в России, что новое правительство поддержит его грандиозные планы. В «Докладе в коллегию ответственных работников Театрального отдела» Блок решительно заявлял: «Нам нужно выбросить на рынок миллионы экземпляров книг. Следовательно, мы должны стремиться к оборудованию своей грандиозной типографии какой бы то ни было ценой; мы должны гнать поезда с бумагой, чего бы это ни стоило. Дело должно сопровождаться грандиозным риском, но это общегосударственный риск». Поэт проектировал образование кадров инструкторов для сельских театров, создание огромного нового репертуара. Все эти планы остались на бумаге — у ТЕО не было ни средств, ни ответственных работников. Самоотверженная, напряженная работа «председателя» пропала даром. Догадавшись, наконец, что «труды секции» — пустое и бесплодное прожектерство, Блок в феврале 1919 года уходит из ТЕО.

Е. Замятин («Из воспоминаний о Блоке». «Русский Современник» 1924 г.) вспоминает «одно из первых заседаний в величественном кабинете Театрального отдела». «Блок, — пишет он, — читал свой сценарий исторической пьесы, — не знаю, сохранился ли этот сценарий, но знаю, что пьеса осталась ненаписанной. Там было любимое средневековье Блока, рыцари и дамы, пажи, менестрели. И помню легкое пожатие плеч театрального начальства, когда это было прочитано. И сценарий был куда-то спрятан Блоком».

Столь же печально кончилось новое предприятие Любови Дмитриевны. Она хотела создать театр «благородного типа» для рабочих, составила труппу и в мае открыла драматический сезон в Луна-парке. Но рабочие в театр не пошли, средства скоро иссякли, и спектакли прекратились.

В апреле 1918 года Максим Горький основывает большое издательство «Всемирная литература», которое печатает старые и новые переводы иностранных писателей и особую «библиотеку для народа». Блоку было поручено редактирование сочинений Гейне. Кроме того, по настоянию Горького, он писал вступительные статьи для выпусков народной библиотеки.

В редакции «Всемирной литературы» на Невском проспекте заседали два раза в неделю. Н. С. Гумилев редактировал переводы французских поэтов, и между ним и Блоком шел нескончаемый спор о поэзии. В. Рождественский вспоминает: «Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни; более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: „Уважаемый Николай Степанович“, отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу стихов с несколькими словами почтительного посвящения. На другой день тот принес Гумилеву свой сборник „Седое утро“ с надписью: „Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня“».

Из «Всемирной литературы» Блок неизменно возвращался домой пешком через весь город. Часто сопутствовал ему В. Рождественский. Обычно шли они молча, обмениваясь редкими замечаниями, но раз, после очередного спора с Гумилевым, Блок взволнованно заговорил: «Вот вы знаете Гумилева лучше меня. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически?» — «Он убежден в этом». — «Удивительно! Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — Я прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. Из нее рождаются миры».

Точнее нельзя определить музыкальную, интонационную природу блоковской поэзии. В споре Блока с Гумилевым столкнулось два поэтических мира: «гениальное вдохновение» романтика и «трезвое мастерство» классика.

В том же году возникло еще одно издательство «Алконост», основатель которого, С. М. Алянский, большой почитатель поэта, постоянно прибегал к его советам. Так на заседания, доклады, рецензии уходил весь день; на художественную работу — времени не оставалось. 26 марта Блок пишет свое последнее стихотворение — усталое и бледное:

Душа! Когда устанешь верить?
Весна, весна! Она томна,
Как тайна приоткрытой двери
В кумирню золотого сна…
И последняя строфа:
Но мглой весеннею повито
Все, что кипело здесь в груди…
Не пой, не требуй, Маргарита,
В мое ты сердце не гляди…

После этого он сочинял еще шуточные стихи, послания, стихотворения на случай, но это была уже не лирика. Муза поэзии покинула его весной 1918 года…

21 февраля поэт записывает в «Дневнике»: «Люба звонит в „Бродячую собаку“ („Привал комедиантов“) и предлагает исполнять там мои „Двенадцать“. В артистическом кабаре „Привал комедиантов“, сменившем „Бродячую собаку“, Любовь Дмитриевна каждый вечер за скудное вознаграждение читает „Двенадцать“. Блок переносит и это унижение: и без того приходится продавать книги и вещи и ходить обедать в столовку Музыкальной драмы. Осенью Александра Андреевна с мужем находят квартиру в том же доме, где живут Блоки. Мария Андреевна Бекетова снимает комнату по другой лестнице. До смерти поэта вся семья живет вместе. Зимой Блок с увлечением подготовляет материалы для издания Гейне. „Весь день читал Любе Гейне по-немецки — и помолодел“ („Записная книжка“, 8 декабря). Последние заметки 1918 года в „Записной книжке“: „…на границе отчаянья“, 10 декабря. „Ночные сны такие, что на границе отчаянья и безумия. Сколько людей свихнулось в наши дни. Ко всему — жестокий мороз“. 12 декабря. „Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?“ 31 декабря. „Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда“. Мы вспоминаем пророческие стихи 1910 года:

О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!

С большим трудом освободившись от ТЕО, Блок через два месяца закабаляется другому „театральному ведомству“. 26 апреля 1919 года, по настоянию жены Горького, М. Ф. Андреевой, он берет на себя обязанности председателя в режиссерском управлении Большого театра. Режиссер А. Н. Лаврентьев, управляющий театром Гришин, талантливые актеры Ю. М. Юрьев, Н. Ф. Монахов и В. В. Максимов, декораторы А. Н. Бенуа и Щуко работают с вдохновением; они окружают поэта любовью и вниманием, и первое время он с увлечением отдается своей новой деятельности: ведет заседания, читает пьесы, пишет статьи, сочиняет речи. В статье „Большой драматический театр в будущем сезоне“[ Блок говорит о „великой сокровищнице старого классического и романтического искусства“, утверждает, что Большой театр должен быть театром „высокой драмы, высокой трагедии и высокой комедии“, предостерегает от „модернистических“ опытов и исканий и в заключение пишет: „Мы должны быть ритмичными и верными музыке, потому что великая задача сегодняшнего дня — напоить и пронизать жизнь музыкой, сделать ее ритмической, спаянной, острой“. Автор „Балаганчика“ и „Незнакомки“ вступает на путь строгого классицизма. В „Речи актерам“ он говорит о репертуаре на ближайший сезон. Семь новых постановок: „Отелло“ Шекспира, „Разбойники“ Шиллера, „Эрнани“ В. Гюго, „Материнское благословение“ Дю-мануара и Деннери, „Рваный плащ“ Сем-Бенелли, „Дантон“ М. Левберги „Царевич Алексей“ Мережковского. В этом „стройном плане“ будут представлены: трагедия, драма, драматическая поэма и мелодрама. „Громадный мир искусства“ больше каждого из нас, — пишет он, — он больше и Шиллера и Шекспира, он — стихия. И возвратить частицу этого мира слепой стихии — толпе, той, которая его когда-то и произвела на свет, — вот величайшая задача, вот ответственнейшее и благороднейшее дело мастера сцены». Через все театральные статьи Блока проходит его основная тема: музыка и стихия… В большой статье «О романтизме» он дает очень личное и своеобразное определение этого сложного и многосмысленного явления. «Подлинный романтизм, — пишет он, — не есть только литературное течение. Он стремится стать и стал на мгновение новой формой чувствования, новым способом переживания жизни… Душа помолодела, взглянула на мир по-новому, потряслась связью с ним, прониклась трепетом, тревогой, тайным жаром, чувством неизведанной дали, захлестнулась восторгом от близости к Душе Мира». Эта характеристика — точное описание поэтики русского символизма и творчества самого Блока. Русский символизм — блистательное завершение мирового романтизма; этим обусловлена его историческая роль в традиции европейской культуры. Из своего определения романтизма поэт делает важные выводы. «Романтизм, — пишет он, — не есть отрешение от жизни; напротив, это — новый способ жить с удесятеренной силой… Романтизм— условное обозначение шестого чувства… Он — не что иное, как способ устроить, организовать человека, носителя культуры, на новую связь со стихией». И Блок снова приходит к излюбленному противоставлению культуры и стихии. «Романтизм, — заключает он, — есть культура, которая находится в непрерывной борьбе со стихией; в этой неустанной борьбе он твердит своему врагу: „Я ненавижу тебя, потому что слишком люблю тебя. Я борюсь с тобой, потому что тоскую о тебе, как ты тоскуешь обо мне, и хочу спасти тебя, и ты, возлюбленная, будешь моей“». Вся лирика поэта — музыкальные вариации на темы этой беседы поэта с Душой Мира.

Перед каждой новой постановкой Блок собирал актеров и разъяснял им ее смысл. Сохранились его речи: «К постановке пьесы „Рваный плащ“»; «Тайный смысл трагедии „Отелло“». Кроме того, он сочинял «Речи для чтения красноармейцам перед представлениями» (о «Разбойниках» и «Дон-Карлосе» Шиллера, о «Много шуму из ничего» Шекспира, о «Дантоне» Левберг и других). Их на красноармейских спектаклях произносил режиссер Лаврентьев. Работа поэта в Большом театре оплачивалась скромным жалованьем: сыром, маслом и мукой.

Иванов-Разумник совещался с Блоком об учреждении «Вольной философской ассоциации», но этот план был прерван арестом учредителей: самого Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Штейнберга. 15 февраля был арестован и Блок. Его обвиняли в принадлежности к партии л. эсеров. М. А. Бекетова рассказывает: «Блок по обыкновению пошел вечером гулять. В его отсутствие явился комиссар, который был принят Любовью Дмитриевной. Как только Александр Александрович вернулся с прогулки, он был арестован. Выпустили его на третий день утром. Он пришел домой около 11 часов утра, зайдя предварительно к матери».

Тем не менее, открытие «Вольной философской ассоциации» («Вольфилы») состоялось в апреле 1919 года.

Той же весной в течение двух месяцев Блок работал в Союзе деятелей художественной литературы, читал рукописи стихов новых поэтов и определял степень их пригодности для печати.

Много времени отнимала у него «Всемирная литература»: он писал рецензии для редакционной комиссии, давал бесконечные отзывы о пьесах и критических статьях, читал доклад о русских переводах стихотворений Гейне.

Первое время сотрудничество Блока с М. Горьким протекало вполне благополучно. 30 марта на юбилейном чествовании Горького во «Всемирной литературе» поэт обращается к нему с дружеским приветствием. Он называет его посредником между двумя станами — народом и интеллигенцией и выражает пожелание, чтобы «не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но милостивый дух музыки». Свое краткое слово Блок заканчивает словами: «Ибо, повторяю слова Гоголя, если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром? Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливою пошлостью, когда перестает быть священным безумием».

По словам М. А. Бекетовой, награждение «духом музыки» явилось для Горького полной неожиданностью.

Весной 1919 года основателю «Всемирной литературы» пришла в голову довольно сумасбродная идея: просвещать массы с помощью «ряда картин из всемирной истории человечества». Начинаются бесконечные беседы, доклады, прения; по настоянию Горького Блок составляет «Общий план исторических картин», целью которых является «попытка внедрить образование в жизнь, застичь дикаря врасплох и бросить в ленивые и праздные часы его досуга искру Прометеева огня». Поэт предлагает сочинять эти картины по единому принципу: «Иллюстрировать борьбу двух начал — культуры и стихии в их всевозможных направлениях». Из этого замысла ничего не вышло. Один Блок — наиболее доверчивый и добросовестный из всех сотрудников — написал «историческую картину» «Рамзес». Это — одно из самых слабых произведений поэта: нечто вполне египетское, с фараонами, пирамидами, колесницами, жрецами и рабами и даже с «социальным протестом». Е. Замятин вспоминает: «Блок говорил, что уже сделал какие-то наброски для „Тристана“, и вдруг, неожиданно — из египетской жизни „Рамзес“ — едва ли не последняя написанная им вещь… Прочитали, делали какие-то замечания о „Рамзесе“. Блок отшучивался: „Да ведь это я только переложил Масперо. Я тут ни при чем“».

Но с этого времени начинается его расхождение с Горьким. Художник не мог простить «начальству» насилия над его творческой волей. Он понял наконец, что в обществе Горького и Гумилева — он чужой, и стал тяготиться «службой» в издательстве. Работа в Большом театре угнетала поэта еще больше. Вмешательство М. Ф. Андреевой во все мелочи режиссуры, ее деспотические замашки и причуды отравляли ему жизнь. Заметки в «Записной книжке» обрываются в июне 1919 года. Вот последние записи: 22 апреля. «Когда-нибудь сойду с ума во сне. Какие ужасы снились ночью. Описать нельзя. Кричал. Такой ужас, что не страшно уже, но чувствую, что сознание сладко путает». 4 мая: «Кто погубил революцию (дух музыки)? — Война». 23 июня: «Не стоит больше записывать ничего, кроме дел».

Осенью жизнь Блоков стала еще тяжелее. С трудом удалось избежать выселения из квартиры и освободиться от какого-то непомерного налога, наложенного на поэта. Александра Андреевна отпустила прислугу, продавала вещи, стояла в очередях; Мария Андреевна снова заболела нервным расстройством и уехала в Лугу; Любовь Дмитриевна служила в Эрмитажном театре и не успевала заниматься хозяйством; электрического света не было, Блоку приходилось работать при ночнике; телефон не действовал; домовый комитет назначал поэта на ночные дежурства у ворот дома.

Иванов-Разумник пишет в воспоминаниях о Блоке. «Зиму 1918–1919 года он переживал, как „страшные дни“ (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года)… Он вспыхнул, было, в последний раз при известии о новой волне революции в Германии, но скоро погас. „Страшные дни“ обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем».

Об этих «страшных днях» воспоминает и К. Чуковский. «Блок рассказывал, — пишет он, — что, написав „Двенадцать“, несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но после замолкло и это. Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую эпоху он вдруг ощутил, как беззвучие… Мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия. — „Для меня и это — тишина, — сказал он. — Меня клонит в сон под этот грохот… Вообще в последние годы мне дремлется“… Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; в квартире не было прислуги; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком в такую страшную даль — с самого конца Офицерской на Моховую, во „Всемирную литературу“. Но не это тяготило его… Этого он даже не заметил бы, если бы не та тишина, которую он вдруг ощутил. Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же: „Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?“»

Стихией музыки, звучанием «мирового оркестра» жил Блок, и когда музыка его покинула, он потерял волю к жизни.

В «страшные дни» 1919 года Блок пишет большую статью «Крушение гуманизма», занимающую такое же центральное место в его творчестве после Октября, какое доклад «О современном состоянии символизма» занимает среди его дореволюционных писаний.

Четыре столетия — с половины XIV до половины XVIII века — Европа развивалась под знаком гуманизма, лозунгом которого был человек, свободная человеческая личность. Но в тот момент, когда личность перестала быть главным двигателем европейской культуры, когда на арене истории появилась новая движущая сила — массы, — наступил кризис гуманизма. Он был подготовлен Реформацией и разразился в эпоху Великой французской революции. Шиллер и Гете— последние великие гуманисты Европы, «последние из стаи верных духу музыки». С Шиллером умирает и стиль гуманизма — барокко. Девятнадцатый век теряет цельность и единство культуры; дух музыки отлетает от него; с чудовищной быстротой развивается механическая цивилизация. «Утратилось, — пишет автор, — равновесие между человеком и природой, между жизнью и искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой — то равновесие, которым жило и дышало великое движение гуманизма». Цивилизация — вырождение культуры, разлученность с духом музыки. Культура — ритмическая цельность, музыкальная спаянность. Цивилизация живет в историческом, календарном времени; культура — во времени «нечислимом, музыкальном». «Нам необходимо, — продолжает Блок, — равновесие для того, чтобы быть близкими к музыкальной сущности мира — к природе, к стихии; нам нужно для этого, прежде всего, устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно услышать всем телом и всем духом вместе». Это равновесие было утрачено «цивилизованным» XIX веком— веком строительства Вавилонской башни. Европейские художники, последние носители духа музыки, почувствовали «стихийный и грозовой характер столетия»: Ибсен, Стриндберг, Вагнер копили в своем творчестве «страшный и взрывчатый материал»; искусство грозило мертвой цивилизации голосами стихии, взрывами мирового оркестра. «Цивилизация» мстила художникам за их измену «гуманизму», воздвигала против них гонения, пытала их утонченнейшими пытками, понимая, что «дух музыки» — смертельный ее враг. Блок резюмирует главную мысль: «Всякое движение рождается из духа музыки, оно действует, проникнутое им, но, по истечении известного периода времени, это движение вырождается, оно лишается той музыкальной влаги, из которой родилось, и тем самым обрекается на гибель. Оно перестает быть культурой и превращается в цивилизацию. Так случилось с античным миром, так произошло и с нами».

Автор переходит ко второму своему положению. Музыка покинула «цивилизованное» человечество и вернулась в ту стихию, из которой возникла: в народ, в варварские массы. «Поэтому, — заявляет автор, — непарадоксально будет сказать, что варварские массы оказываются хранителями культуры; не владея ничем, кроме духа музыки. Музыка это — дикий хор, нестройный вопль для цивилизованного слуха. Она почти невыносима для многих из нас; она — разрушительна для завоеваний цивилизации; она— противоположна привычным для нас мелодиям об „истине, добре и красоте“. Музыка „варварских масс“ уже заливает потоком старый мир; исход борьбы решен: гуманная цивилизация уже побеждена новым могучим движением.

„Во всем мире звучит колокол антигуманизма… человек становится ближе к стихии; и потому человек становится музыкальнее“.

Блок видит грядущего в мир нового человека: „Человек — животное; человек — растение, цветок; в нем сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной, и черты первобытной нежности — тоже как будто не человеческой, а растительной… производится новый отбор, формируется новый человек: человек— животное гуманное, животное общественное, животное нравственное перестраивается в артиста, говоря языком Вагнера;…человек-артист только и будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество“.

„Крушение гуманизма“ — статья парадоксальная, фантастическая и — скажем смело — гениальная. Поразительно совпадение мыслей Блока с концепциями О. Шпенглера. Блок не мог знать знаменитой книги „Гибель Запада“, а между тем его противопоставление „культуры“ и „цивилизации“, взгляд на барокко как на стиль „стареющей культуры“ и на конец XVIII века как на момент замены „культуры“ „цивилизацией“ повторяют основные тезисы немецкого ученого.

Характеристика цивилизации XIX века поражает своей острой выразительностью; предчувствие наступления новой антигуманистической эпохи и гибели человека „гуманного, общественного и нравственного“ — на грани ясновидения. Это новое существо — „человек-животное“ и „человек-растение“, одаренное „нечеловеческой жестокостью“ и стремящееся „жадно жить и действовать“, — действительно появилось в наши дни. Но Блок как пророк видел то, чего он не мог понять как философ. Соблазненный ницшеанской религией музыки, он соединил знаком равенства понятия: культура — музыка — стихия — народные массы. Отсюда его парадоксальное утверждение: „варварские массы — носители культуры“, отсюда — идеализация нового, антигуманного и антиморального человека, глухого к мелодиям об „истине, добре и красоте“. Автор верил, что „человек-животное“ будет ницшевским „сверхчеловеком“, вагнеровским „артистом“. Он не знал, что эта „новая порода“ явит миру звериную морду немецкого фашиста.

Ненависть к буржуазной цивилизации с ее „просветительством“ и позитивизмом ослепляет Блока. Спасаясь от нее, он бросается вниз головой в „стихию“, соблазненный „музыкой“ антигуманизма — Ницше и Вагнера.

Подготовляя к печати статью „Крушение гуманизма“, поэт записывает в „Дневнике“ свои мысли об искусстве. Художник, „посетивший мир в его минуты роковые“, не имеет права запираться в башне „чистого искусства“.

„Всякая культура, — пишет он, — научная ли, художественная ли — демонична. Именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее… Но демонизм есть сила. А сила — это победить слабого, обидеть слабого“ (6 января); Эстетизм есть „пустота, веревка на шее“. Другая запись: „Рождество. Мы с Терещенко в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; оно — искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, но и всё; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело, строка Эсхила и всё: кругом пусто, веревка на шее“ (7 января). И третья запись: „Быть вне политики“ (Левинсон). С какой же это стати?.. Нет, мы не можем быть „вне политики“, потому что мы предадим этим музыку… Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку».

В 1919 году Блок переживает тяжелый кризис: в статье «Крушение гуманизма» он прощается с «духом музыки», которым жила его лирика; больше не пишет стихов, больше не чувствует себя художником; окончательно теряет надежду на окончание поэмы «Возмездие». В июле 1919 года он набрасывает предисловие к «Возмездию». «Так как докончить эту поэму едва ли удастся, я хочу предпослать ей рассказ о том, как поэма родилась…».

В конце января 1920 года скончался отчим Блока, Франц Феликсович Кублицкий. Блок сам положил его в гроб и один провожал убогие дроги до кладбища. Чтобы избежать выселения и тратить меньше дров на топку, Блоки переселяются на квартиру Александры Андреевны. Комната, где работает поэт, служит спальней и общей столовой. Днем он странствует по своим «учреждениям», а ночью, когда домашние спят, работает над редактированием сочинений Гейне; за этот год он подготовляет к печати первые два тома и пишет большое предисловие к «Путевым картинам» (первой и второй части), к «Мемуарам» и «Английским отрывкам» Гейне. В литературной коллегии «Всемирной литературы» возникли прения по поводу статьи профессора В. Жирмунского «Гейне и романтизм». Во время спора Блок обвинил Гейне в измене иудаизму. Его реплика вызвала страстный и блестящий доклад А. Л. Волынского. В статье «О иудаизме у Гейне» поэт полемизирует с А. Волынским, указывая на неполноту его анализа христианства. А. Волынский различает в христианском учении четыре элемента: иудейский, ханаано-вавилонский, эллинистический и евангельско-пророческий. Блок, верный ученик Вл. Соловьева, обращает внимание докладчика на пятый элемент, «который лежал во главе угла у иенских романтиков, а также у русских символистов на рубеже XIX–XX столетий и который можно назвать платоновским или гностическим». «Волынский, — пишет автор, — не чувствует гигантской и чисто арийской основы христианства: Веданта, Платон, гностики, платоновская традиция в итальянском Возрождении, иенский романтизм 1787–1801 годов и русский символизм на рубеже XX столетия». В этом споре по поводу Гейне столкнулись две противоположные концепции христианства: иудейская — рационалистическая и эллинская — платоновская. На эту вечную борьбу Иерусалима с Афинами постоянно указывал в своих сочинениях покойный философ Лев Шестов. Знаменательно, что Блок включает в эллинско-платоновскую традицию не только свое творчество, но и всю русскую символическую школу.

Параллельно с работой над Гейне Блок подготовляет к печати новое издание Лермонтова («М.Ю.Лермонтов». 1814–1841. Избранные сочинения в одном томе. Редакция, вступительная статья и примечания Александра Блока. Изд-во З. И. Гржебина. Берлин— Петербург, 1920). В комментариях к стихам поэта рассеяно много ценных замечаний.

В 1920 году выходит два сборника стихов Блока «За гранью прошлых лет» (Изд-во Гржебина) и «Седое утро» (Изд-во «Алконост»): в первом помещены избранные стихотворения 1898–1903 годов, во втором — шестьдесят стихотворений эпохи 1907–1916 годов, к стихам, перепечатанным из третьего тома, поэт прибавляет пять неизданных пьес. Среди них — прелестное стихотворение 1914 года о Л. А. Дельмас:

Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки,
И лаской прерванную речь,
Вдруг, после болтовни и шутки.
Волос червонную руду
И голоса грудные звуки.
Сирени темной в час разлуки
Пятиконечную звезду.
И то, что больше и странней:
Из вихря музыки и света —
Взор, полный долгого привета,
И тайна верности… твоей.

Пятиконечная звезда сирени, неожиданный переход на «ты» (верности… «твоей») — и эти бледные стихи вдруг оживают. Другое стихотворение 1914-го написано в русском стиле:

Распушилась, раскачнулась
Под окном ветла.
Божья Матерь улыбнулась
С красного угла.

Молодица оставляет свою кудель; мелькает над рекой ее красный сарафан, концы ее платка горят, как два алых цветка:

И кто шел путем-дорогой
С дальнего села,
Стал просить весны у Бога,
И весна пришла.

Стихотворение полно весеннего ветра и света:

…Счастьем, удалью, тоскою
Задышал туман.

Работа во «Всемирной литературе» все больше и больше тяготила поэта. К. Чуковский вспоминает о заседании редакционной коллегии, на котором Блок читал свою вступительную статью к изданию Лермонтова. Ему долго объясняли, что о вещих снах поэта можно не упоминать и что вообще следует писать в более «культурно-просветительном» тоне. «Чем больше Блоку доказывали, — продолжает Чуковский, — что надо писать иначе, тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось его лицо. С тех пор и началось его отчуждение от тех, с кем он был принужден заседать. Это отчуждение с каждой неделей росло».

В черновиках поэта был найден набросок лекции, датированный 5 апреля, в котором он решительно утверждает, что революция в России окончилась два года тому назад. «Собравшись теперь, — пишет он, — мы, невольно даже, настроены иначе: кроме слова „искусство“, у нас в сознании присутствует, конечно, слово революция, хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция».

В «Записке о „Двенадцати“» отход от «политики» запечатлен еще более резкими чертами. «Было бы неправдой, — пишет он, — отрицать всякое отношение „Двенадцати“ к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря… Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“. Оттого в поэме осталась капля политики… Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может забыть, она не убьет смысла поэмы».

Для Блока 1920 года — революция давно окончилась, музыка сменилась гробовой тишиной, «мировой пожар» — могильным мраком, «братский пир труда и мира» — «грязной лужей политики».

К. Мочульский. Александр Блок

Комментарии

Финал «Двенадцати» внушал серьезные сомнения самому Блоку. Когда ему сказали, что заключительная строфа поэмы кажется искусственно присоединенной, не связанной с целым, он отозвался так: «Мне тоже не нравится конец „Двенадцати“. Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос». (Заметим, однако, что удивление Блока было безосновательным: в эти дни он очень напряженно думал именно о Христе.)

Действительно, в записной книжке Блока 18 февраля 1918 года было записано: «Что Христос идет перед ними — несомненно. Дело не в том, „достойны ли они его“, а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого?» Через день эта важная мысль была высказана в дневнике в более категорическом тоне, уже без вопросительной интонации: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны“ Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». И через несколько дней (в начале марта) Блок снова возвращается к тому же: «... если бы в России существовало действительно духовенство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы „учло“ то обстоятельство, что „Христос с красногвардейцами“. Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем... Разве я „восхвалял“?.. Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь „Иисуса Христа“. Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».

Как видим, Блок подчеркивает символическую условность Христа «Двенадцати», само имя его берет в кавычки. Ясно, что его тревожило внутреннее несоответствие канонического образа «спасителя» и «искупителя» всей идейно-художественной тональности поэмы. В понимании этого противоречия и заключалась «страшная мысль», преследовавшая Блока. Он хотел, чтобы впереди красногвардейцев шел кто-то Другой, более достойный вести восставший народ в будущее, но не нашел никакого другого образа такой же морально-этической емкости и равного исторического масштаба, который способен был бы символически выразить идею рождения нового мира.

Поэтому Блок и говорил: «к сожалению, Христос», и вместе с тем не думал отказываться от «своего Христа». И три года спустя, в 1921 году, он говорил столь же твердо: «А все-таки Христа я никому не отдам».

Когда Блок пытался растолковать, каким он сам себе представляет «своего Христа», он оперировал отвлеченными, зрительно трудно представимыми понятиями: «кто-то огромный», «как-то относящийся» к флагу, что тревожно бьется под ветром, за снежной бурей и ночной темнотой. Огромность и тревожность — вот что призван был передать образ Христа. В августе 1918 года Блок рассказывал, как любит он ходить по ночному городу в метель, когда все кругом «как бы расплывается». И вдруг — в переулке мелькнуло что-то светлое — может быть, флаг? «Вот в одну такую на редкость вьюжную зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились двенадцать и Христос».

Ничего более точного, определенного Блок сказать не мог. Но как много сказано!

Необходимо иметь в виду, что с образом Христа у Блока были связаны свои исторические представления, и вне их понять символику «Двенадцати» невозможно.

Прежде всего это не церковный Христос, именем которого Блок будто бы хотел религиозно оправдать и освятить революцию. Церковь, самый дух православия, поповщина — все это было Блоку с юных лет чуждым и враждебным. И навсегда таким осталось: «Учение Христа, установившего равенство людей, выродилось в христианское учение, которое потушило религиозный огонь и вошло в соглашение с лицемерной цивилизацией...» (март 1918 года). Церковь исказила и опошлила самый образ Христа, его именем освятили «инквизицию, папство, икающих попов, учредилки». Но достаточно вникнуть в первоначальное, не захватанное попами содержание евангельской легенды, чтобы убедиться в том, что «Христос — с красногвардейцами».

Орлов Владимир «Гамаюн. Жизнь Александра Блока»

Из "Черных тетрадей" Зинаиды Гиппиус.

24 октября 1917 года: "...многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского. А пустое место - Вр.правительство... На Невском стрельба... готовится "социальный переворот", самый темный, идиотичный и грязный, какой только будет в итории. И ждать его нужно с часу на час..." 28 октября: "Только четвертый день мы "под властью тьмы", а точно годы проходят... В городе полуокопавшиеся в домовых комитетах обыватели - да погромщики... Вечером шлялась во тьме лишь вооруженная сволочь и мальчишки с винтовками..." 17 марта: "Мы живем здесь сами по себе. Случайно живы. Голод полный. Каждый день расстреливают кого-то, по "районным советам".. 5 мая: "Гадкая задача — это общество соглашателей "культуры и свободы". Опять там Максим Горький. Он, действительно, делает дурное дело. Он- Суворин при Ленине..."
Гиппиус не могла простить Брюсову и особенно Блоку, что он пошел на службу к большевикам. Так она описывает разрыв с Блоком (а ведь они дружили!): "- Здравствуйте.
Этот голос ни с чем не смешаешь. Подымаю глаза. Блок.
Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была — не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.
— Подадите ли вы мне руку?
Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.
Я протягиваю ему руку и говорю:
— Лично — да. Только лично. Не общественно.
Он целует руку. И, помолчав:
— Благодарю вас.
Еще помолчав:
— Вы, говорят, уезжаете?
— Что ж... Тут или умирать — или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении...
Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо:
— Умереть во всяком положении можно.
Прибавляет вдруг:
— Я ведь вас очень люблю...
— Вы знаете, что и я вас люблю.
Вагон (немного опустевший) давно прислушивается к странной сцене. Мы не стесняемся, говорим громко при общем молчании. Не знаю, что думают слушающие, но лицо Блока так несомненно трагично (в это время его коренная трагичность сделалась видимой для всех, должно быть), что и сцена им кажется трагичной.
Я встаю, мне нужно выходить.
— Прощайте,— говорит Блок.— Благодарю вас, что вы подали мне руку.
— Общественно — между нами взорваны мосты. Вы знаете. Никогда... Но лично... как мы были прежде...

Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним, опять он наклоняет желтое,
больное лицо свое, медленно целует руку, "благодарю вас"... — и я на пыльной
мостовой, а вагон проплывает мимо, и еще вижу на площадку вышедшего за мой
Блока, различаю темную на нем... да, темно-синюю рубашку.. .
И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле.
Великая радость в том, что я хочу прибавить.
Мои глаза не видали Блока последних лет; но есть два-три человека, глазам
которых я верю, как своим собственным. Потому верю, что они, такие же друзья
Блока, как и я, относились к "горестному падению" его с той же болью, как и я.
Один из них, по природе не менее Блока верный и правдивый, даже упрекнул меня
сурово за посылку ему моих "Последних стихов":
— Зачем вы это сделали?
И вот я ограничиваю себя — намеренно — только непреложными свидетельствами
этих людей, только тем, что видели и слышали они.
А видели они — медленное восстание Блока, как бы духовное его воскресение,
победный конец трагедии. Из глубины своего падения он, поднимаясь, достиг даже
той высоты, которой не достигали, может быть, и не падавшие, остававшиеся
твердыми и зрячими. Но Блок, прозрев, увидев лицо тех, кто оскорбляет, унижает и
губит его Возлюбленную — его Россию, — уже не мог не идти до конца.
Есть ли из нас один, самый зрячий, самый непримиримый, кто не знает за собой,
в петербургском плену, хоть тени компромисса, просьбы за кого-нибудь Горькому,
что ли, кто не едал корки соломенной из вражьих рук? Я — знаю. И вкус этой
корки — пайка проклятого — знаю. И хруст денег советских, полученных за
ненужные переводы никому не нужных романов, — тоже знаю.
А вот Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал,
не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою "12" — возненавидел, не терпел,
чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы — уезжал из Петербурга до первой
станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает.
Но — говорили — он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он
уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался; и
задохнулся.
Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны.
Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только
всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех
России.
...И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье.. .
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да внидут в царствие Твое!
Радость в том, что он сумел стать одним из этих достойных. И в том радость,
что он навеки наш, что мы, сегодняшние, и Россия будущая, воскресшая, — можем
неомраченно любить его, живого.

Зинаида Гиппиус. Мой лунный друг.О Блоке 1922

Гиппиус было посвящено стихотворение Блока, в нём есть такие строки:

Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне - бросаться в многопенный вал,
Вам - зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.

12 мая
Одно только делает человека человеком: знание о социальном неравенстве.

14 мая
В Финляндии начался белый террор. Сволочь за стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера упражнения, превращая мою комнату в комнату для пытки. Все нежизнеспособные сходят с ума; все паучье, плотское, грязное — населяется вампиризмом (как за стеной).

1 июня
Как я устаю от бессмысленности заседаний!

7 июля
Я одичал и не чувствую политики окончательно.